Вы камфару положите; и к ней через месяц придите– она – улетучится…
   И перешлепнул губою:
   – И – я: в свои думы.
   И клок бороды ухватив, ткнул под нос:
   – Полагаю: в системе Минковского время быстрее…
   Прислушался к голосу из-за стены: Николай Николаич, морская свинья, видно, свинствует в номере «шесть».
   – Шут ломается!
   Нос завернул, будто запах услышал плохой:
   – Фу ты, чорт, – растерял свои мысли.
   – О чем я?
   – О времени.
   Вспомнил: к столу – начертать знак числа:
   – Чтоб представить его, – показал ей число, – надо взять единицу; и к ней, говоря рационально, приписывать столько нулей, чтобы два миллиарда лет жизни наполнить и ночи, и дни, приставляя нули к единице.
   Отставивши ногу, качнул сединой, переживши число, им представленное, в миллиардах лет жизни, осиливаемой черчением ноликов, между двух жестов руки Серафимы Сергевны, протянутой к скляночке с бромом, и скляночку эту на место поставившей.
   – Вы – Серафима?… Простите, пожалуйста, – отчество?
   – Я – Серафима Сергевна.
   – И я говорю: Серафима Сергевна!
   Похлопал себя по груди; и, – огладивши бороду, сел.
   Серафима Сергевна смеялась здоровым, грудным своим смехом; оправила скатерть:
   – Я чай заварю.
   Наводила уют.
   – Кипяток: в номер семь, – с тихой силою: к двери.
   Рачком прибежал чернокан; сел у ног и свой ус философски развеял; профессор бросал ему крошечки, припоминая, как мухи садились на нос; но кусаки исчезли, пришли тараканы.
   Они распивали чаи; голова Галзакова в дверях появилась; за ней Несотвеев стоял:
   – Сестра?
   – Брат?
   И профессор, поднявшися с кресла, их звал к чаепитию; стулья придвинул им сам; и горячий стакан передав Галзакову, он стал занимать разговором гостей:
   – У китайцев «два» – «пу», или – «уши»…
   – Поди ж ты, – Матвей обжигался губами.
   – Шесть: «Титисит упа» – зулус говорит, – и вознес разрезалку в окошко, под звезды он. – Значит: взять палец большой руки, левой-с, когда пересчитана правая-с!
   Так это выревнул, что таракан, крошки евший, – фрр: в угол!
   Все – в смех.
   Серафима Сергевна сидела с расплавленным личиком: в розовом жаре своем.
   Николай Галзаков подмигнул:
   – Не нарадуешься: голова отрастает!
   Профессор же пил с наслаждением чай; он подставил стакан:
   – Еще, Наденька!
   – Я – Серафима Сергевна.
   – А?
   И – почесался за ухом: когда он, бывало, работу откладывал, то – шел он к Наденьке: броситься словом!
   Матвей Несотвеев шептал Серафиме:
   – Как мать и как дочь ему будете!
   – Значит – близнята, – решил Николай Галзаков, опрокинув на блюдце стакан.
   Значит: —
   – Лир —
   – и Корделия!

Как Микель-Анджело…

   Кэли, Лагранж и Кронекер, как тени родные, ходили за ним по пятам; эти образы он переделывал в факт юбилея, в плод жизни; неважно, с кем прожил ее: с Василисою иль с Серафимою…
   Ночь исчезает на ночи, в которой сияет звезда; он звезду увидал в месте ока – затопами света: не свечку, которой жгли око; он, в звездное пламя взвитой, прядал пульсами жизни; на рану – на красную яму, – надели заплату «о н и»: не на жизнь!
   Она – фейерверк!
   Абелю, тени родной, лоб подняв на пустое пространство, твердил:
   Исчисление Лейбница съел инженер!
   И – в пустое пространство твердил:
   – Социология, – вывод теории чисел!
   А лоб, точно море, в пустое пространство свою уронивши волну, прояснялся:
   Закон социального такта найдет выраженье в фигурном комплексе.
   И – к Софу су Ли, —
   – к этажерке:
   – Мой батюшка, числа – комплексы живой социальной варьяции!
   Так убеждал этажерку он: Софуса Ли.
   Пифагора связав с Гераклитом, биение опухолей – на носу, на губе, на лопатке, в глазу – пережил сочетанием, переложением чисел, – не крови; кривые фигур представ-дял – перебегами с места на место: людей.
   Игру выдумал.
   – Будете «а»… – точно пулей сражал Пертопаткина.
   – Стало быть… – оком наяривал дроби.
   – Вы станьте сюда вот.
   И оком толкал:
   – Не туда-с!
   – Ну, вы будете – «бе», – разрезалкой ловил Панту-кана.
   – И, стало быть… – бил разрезалкой в плечо.
   – Вы параболу справа налево опишете… – и разрезалкой параболу справа налево описывал.
   – А Пертопаткин параболу слева направо опишет… – параболу слева направо описывал он.
   Завернувши ноздрю, доставал свой платок: отчихнуть; носом – в небо: поднюхивал формулу.
   – Ну-с, а теперь, – пальцы прятал под бороду; и их разбрызгивал в воздух из-под бороды:
   – Разбегайтесь! —
   – Из «бе-це-а» —
   – в «а-бе-це»!
   И Пертопаткин ему:
   – Мы играем, как в шахматы!
   – Это же-с шахматы нашего века… А в Индии в шахматы, – ну-те, – играли людьми: не фигурами; ставились воины; и – выводились слоны.
   Параноик, дразнило, – ему из кустов:
   – Каппкин сын это выдумал!
   – Справьтесь в истории шахмат, – профессор в ответ.
   И Пэпэш-Довлиаш с наслажденьем чудачества эти подчеркивал:
   – Видите?
   Видела: силится всем доказать, что профессор Коробкин – дурак; демонстрировал Тер-Препопанцу (я – что-де: оставим!):
   – Вы видите сами!
   Орлиная, цепкая лапа, схватившая курицу: курица в воздухе бьется; и – видит: из неба, из синего, злой и заостренный клюв к ней припал!
   Умоляла его Серафима.
   – Профессор, – сдержитесь.
   Переорьентировать всю биографию (детство, Кавказ, надзирателя, годы учебы, женитьбы) – не просто; и так он с усилием сдерживал мысль, чтоб в нее контрабанда не влезла.
   Себе объяснял, как попал в этот дом (знал, – в лечебнице, болен): его шибануло оглоблею до сотрясения мозга.
   ____________________
   – Я все вот стараюсь понять его жизнь и ему показать: на картинках, – пыталась другим объяснить Серафима Сергевна. – Я их подбираю со смыслом; и этим подбором стараюсь помочь ему память о прошлом сложить; его бред – переводы действительно бывшего на язык образов, очень болезненных; образами излечить надо образы; вправить фантазию в факт.
   Приносила альбом; и – подобранные мастера Возрожденья прошли: роем образов:
   – Это – Карпаччио.
   – Это – Мазаччио.
   – Вот – Рафаэль, Микель-Анджело.
   Точно родною дорогою от Рафаэля к Рембрандту вела, совершая в нем роды: —
   – из фабул страдания вырос осмысленный облагороженный образ увенчанной жизни!
   И над Микель-Анджело плакал он:
   – Вот: человек.
   И увидел: глаза ее, золотом слез овлажненные, – голубенели звездою.
   – Вы поняли?

Глазом, открытою раною, видел он

   Свет – ясно желт: канареечен; серая, каре-кофейная – тень;. только дальних домов ярко-желтые призраки нежно чистееют: медовыми окнами; встал из-за рденья деревьев профессор Иван, жмуря глаз, как от солнца.
   То было тому назад – год.
   С Серафимой глядели: как смуглыми скулами пучилось с лавочки оцепенелое тело в шинели, склоняясь на озолоченный костыль, сжатый в пальцах; серели: щетина и щеки; и врезались: лоб костяной, в синих жилах, невидящий глаз, застеклелый, как от судака.
   И костыль, —
   – золотой от луча!
   Пятна ржавые ярких расхлестанных листьев качались перед обескровленно мертвым.
   Профессор Иван – с глазом, точно с открытою раной, стоял, опустивши главу, точно гостя высокого встретил; себе самому, как другому, внимал.
   И ему Серафима:
   – Смотрите-ка… С прифронтовой полосы; его мучили, били, едва ли не повесили; он обвинен в шпионаже!
   – Невинно…
   – Хампауэр, Иван.
   Два Ивана!
   Вдруг —
   – трупы не плачут: —
   – из белого из остеклелого глаза слеза, – человеческая, – в оке, видит он, виснет, отблещивая стекленеющим перлом: в перловые росы.
   Слезе поклонился профессор Иван, потому что страданьем, как палкой, ударило; это – страданье Ивана Хампауэра, а не его!
   Понял: совесть сознания – повесть страдания.

Томочка-песик

   Однажды, полгода назад, кто-то в двери усиленно стал колотиться; профессор уставился с громким:
   – Войдите!
   Влетел —
   – Никанор!
   С независимым видом, как будто расстались вчера лишь, моргал перед братом он, ногу отставив, – таким гогольком:
   – Здравствуй, брат!
   И стремительно выпала из задрожавшего пальца очковая спица, чесавшая ухо профессора: брат, как на нос, ему сел.
   Носы вытянув, стойку они подержали, как псы под забором (ногой – на забор); брат, Иван, приседал Никанору под нос и заглядывал глазками в глазки:
   – Ты, – ясное дело?
   Зашаркал с попышкой.
   – Как видишь, – руками в карманы отчаянно всучивался Никанор.
   Что же дальше?
   Формальности: чмокнулись.
   ____________________
   Брат, Никанор, называл, как и прежде, его:
   – Брат, Иван!
   Брат, Иван, с «Никанорушка» шаркал вокруг Никанора, бросая глазочек, как мячик, мальчишкой метаемый под колоколенный шпиц; Никанор же, пофыркивая на Ивана, на брата, глядел сверху вниз, как и прежде, когда брат обшил его: фрак ему сшил, шапоклак подарил.
   С головы до пяты, до последней сорочки обшил, начиная с енотовой шубы, в которую брат, Никанор, исчезал; это было лет двадцать назад; Никанор государственное испытание сдал: в Петербурге.
   Оказия: шуба исчезла, а брат, Никанор, голышом появился в Москве из Серепты, куда он заехал случайно.
   Багаж стибрил жулик; но – брату – ни слова:
   – Пустяк-с!
   – Так себе!
   – Предрассудок!
   Хотя бы спасибо!
   Ходил легкомысленно лето и зиму в тряпчоночке (плед полосатый), швыряя ее независимо в руки почтенных швейцаров гимназии, где стал служить.
   ____________________
   И теперь прилетел независимо он.
   – Как ты тут?
   Будто не было черной заплаты, кровавого шрама, седин; брат, Иван, завернувши ноздрю, ею чмыхал:
   – Да так-с: ничего-с…
   – Вопрос – в том…
   И – волчком завинтили они меж постелью и столиком: брат, Никанор, вокруг брата, Ивана; и столик у брата, Ивана, как у бегемота: —
   – крах!
   – бац.
   И с блаженством носы в потолок запустив, друг о друге сужденья свои изложили: друг другу.
   По-прежнему брат, Никанор, зашагал вокруг стола; и профессор по-прежнему тщетно гонялся за ним с кулаками по кругу:
   – Всегда повторяю я: выломал, чорт подери, из себя нигилиста какого-то ты!
   Никанор, как и прежде, парировал:
   – Ум – хорошо, а два – лучше: ты, вот, математиком – и, как морской конек прыгал он, – вышел; я – вышел, – ерошился едко, – словесником.
   С вызовом:
   Кто из нас лучше, – так, эдак?
   Но брат с кулаками его настигал в полукруге стола; и тогда, гонор сбавив:
   – Я думаю, – он удирал от стола: взаверть, скоками.
   – Думаю, что – оба лучше!
   Дразнился за креслом.
   Карьера учителя шла в нисходящей градации: Питер, Варшава, Саратов, Ташкент!
   Спор, стремительно вспыхнув, стремительно же обрывался; отспорив, стояли: носами – друг в друга; и гладили бороды с нежным блаженством.
   – Так!
   – Вот!
   И, – как прежде, сперва помолчав:
   – Никанорушка, – что же ты думаешь делать в Москве, – брат, Иван, с приседанием.
   – Да по финансовой части я думаю, – брат, Никанор, как в окоп, перепрыгнул за кресло: от столика.
   – Именно, – что же-с? – выпытывал брат, наступая на кресло: от столика.
   – Думаю в банке служить.
   В Государственном банке, – не в банке с водой.
   И пока Серафима Сергевна не выставила Никанора Иваныча, он, ощетинившись, тыкался.
   Был он таков: в коридоре небрежное и запоздалое «мое почтенье-с» услышалось: издали.
   ____________________
   Он – зачастил; он – влетел; он – ерошился.
   – Тителев думает.
   – С Тителевым, полагаем, решили: условились.
   Переселение брата, Ивана, из этого дома, – решенное
   дело; а – брат: брат, Иван?
   С философским спокойствием, с юмором и с пожиманьем плечей разрешился сентенцией раз:
   – Не могу, – дело ясное, – лекций читать: рассуди-ка, – ну как я прочту? И суть – в этом, – прошаркал он в угол; и. перевернувшись, пошел из угла:
   – Уже – второстепенное дело, где жить: там, так – там; здесь, так – здесь.
   Горько – руки – в карманы, а нос – Никанору:
   – Скончалась ведь Наденька!
   Спины подставив – в углы: из углов; молча строили: диагонали квадрата.
   Один огорчался, что Наденьки нет, а другой заключал, что о собственном доме у брата, Ивана, составилось здравое мнение: сиденье в коленях Никиты Васильевича – не сиденье в кресле своем; о возможности жить им вдвоем или даже втроем, если взять на учет Серафиму Сергевну, – закинул он слово; и тут же умолк, потому что заметил волнение.
   Это – естественно.
   ____________________
   Брат произвел революцию в брате; с приездом его поправленье заметили все; не рысцой, а галопом профессор помчался к осмысленной жизни по дням.
   Аналогия вынырнула:
   – Права Наденька-с, – что ни скажи: песик Томочка стал человеком.
   – Как?
   – Бегает?
   – Где?
   – Здесь?
   Кто? Как? Никанор?
   – Впрочем, – видя испуг Серафимы Сергеевны, – я – пошутил-с!
   Аналогия эта исчезла.

У девкина девка

   У Девкина встала церковенка.
   Ходит девица; и парень – за ней: завитой:
   – Расхарошая краля хрестей, почему вы такая лимоночка кислая?
   – А отчего вы такой раскурчавый баран?
   – Я для вас протувар перемерил… Желаете, – семечки-с?
   – Благодарю: чай с изюмом пила… Не трудитесь напрасно: сапог даром сносите.
   – Я – не какой-нибудь: пару намедни купил, шубу
   Разговор обрывается; фортка захлопнута.
   Элеонора Леоновна перед цветочком под скворушкой то-диванчике ситцевом, видясь в обоях веселого цвета над Н6ким, пестрявеньким ковриком; выглядит свеженькой, мило невинной; не скажешь: шельменок.
   И все:
   – Домна Львовна…
   Да:
   – Да, – Домна Львовна.
   И ей Домна Львовна:
   – Куда? Посидели бы!…
   Элеонора Леоновна – к Фиме с кулечком сластей для Ивана Иваныча; Домна же Львовна – одна; Мелитиша – кухарка, друг дома, – на кухне; а Фимочка – в клинике; чаю проглотит, – в бега.
   Редко виделись с Элеонорой Леоновной; Фимочке не о чем с ней; она – тупится: молча:
   – Такая хорошая вы.
   И от этого Фимочка кажется беленькой, глупенькой; русые волосы в солнечном лучике великолепно отблещива-ют: как сиянье вокруг головы; а скворец – верещит.
   – Моя жизнь – не такая. – Леоночка ей: – я – порочная, грешная…
   Фима терпеть не могла, когда козий прищур и русалочий взгляд появлялись при этом; и знала, что, если она пожалеет, – получит щелчок:
   – Эти тонкости ваши рабочему классу чужды.
   Своей ручкою с матовой прожелтью выщепит волос порывисто; и – заостряет рабочий класс с таким видом, как будто она собирается Фиму за локоть куснуть.
   И какое-то – «ах да зачем» – подымается.
   Был разговор только раз: о друзьях и желании их, чтоб профессор с сиделкою жили во флигеле Тителевых; в Серафиме, как птичка, вспорхнуло сердечко; сидела с открывшимся ротиком; Элеоноре Леоновне в глазки агатовые загляделась она: так и вспыхнули.
   Элеонора Леоновна тут же себя заморозила:
   – Ну, я пошла.
   Но заботою этою стала близка она Фимочке. Все же дружить с ней нельзя, как с Глафирой Лафито-вой, через которую и познакомились, где-то случайно; Глафира, которая лишь социальным вопросом жила, а не личною жизнью, уверила:
   – Тителевы превосходные личности!
   Бредила эта Глафира, – брожением масс, производственными отношеньями; слышала тоже не раз от Глафиры о некоем Киерке: громкое имя в рабочих кругах, этот Киер ко долгие годы с профессором жил бок о бок; он теперь – нелегальный.
   Но хлопоты о помещении – не без него.
   – На Леоночку не обращайте внимания; ей тяжело; и – потом: фанатичка.
   И верилось, что тяжело; а вот «что фанатичка», – не очень.
   Глафира в контакте: Шамшэ Лужеридзе, Богруни-Бобырь, Ержетенько, Жерозов, Торбозов, Геннадий Жебе-вич и Римма Ассирова-Пситова – ее товарищи: они – партийцы.
   Глафира Лафитова: – да; что «Леоночка», – как-то не верилось; Фима дичилась, когда с сухотцею, с прикурами, Элеонора Леоновна ей:
   – Вы опять с вашим сердцем.
   А тут – Домна Львовна:
   – Леоночка, это – чертенок, шельменок… А все же в обиду ее я не дам.
   Вся серебряная, небольшого росточку, в очках; платье с белыми лапками каре-кофейного цвета; и – в чепчике бористом; то у окна под скворцом восхищается Глебом Успенским; а то у плиты учит строго свою Мелитишу картофель томить; то по Девкиному переулочку с палкою бродит, укутавши голову в шапочке круглой фуляровой, с черною шалью.
   А вечером – за самоваром:
   – Что, Фима, страдалец твой?… Ты береги уж его…
   – Да уж я…
   И – к «мамусе», ее теребить: завертушка! В кофтенке проношенной, старенькой вертится; личико станет лукавым задором; и белыми зубками мило малиновый ротик сверкает.
   В последние дни приставала старушка:
   – Пошла бы к Леоночке: не заболела ли? Скрылась… Ни слуха ни духа.
   Пойти как-то боязно ей.

Владиславинька

   Все же – калошики, зонтик: пошла в сине-сером своем пальтеце, в разлетавшейся шали, кисельно-сиреневой, – в перемельканьи (на карем заборе – крылатая, спорая), быстро крутя переулками: в головоломку играли – тупик
   с тупиком.
   Едва вырвалось – в пригород.
   – Козиев Третий – тут где?
   – Ты вертай водоточиной – к Фокову: вправо; пройти
   Фелефоковым; будет тебе Гартагалов; там – прямо валяй.
   И уже тротуарчиком. Козиев пляшет, заборами валится; пом Неперепрева выпер; и —
   – Психопержицкая —
   – ржет за забором с Егором.
   И бродит, косясь на заборы, Маврикий Мердон.
   – Этот Тителевой?
   – Этот самый.
   Плечо отзвонила; вот – ражая рожа: в воротах; оранжевый домик с оранжевой крышею; ропотень капелек; белая лысина; долго звонилась.
   – Здесь – жить? «Бац»: и —
   – нос Никанора,
   – очки Никанора —
   – ударили по носу.
   Он, подскочивши, очки и рукою и носом ловил, потому что едва не слетели:
   – Вы – чч-то?
   На руке, на другой, его шею ручонкой обнявши, чернявый младенец висел и ручонку слюнями мусолил, пока Никанор его ссаживал:
   – Ты, Владиславинька, – шел бы себе!
   – Это кто же? Сынок Леоноры Леоновны?
   – Шиш, – из кармана сухарик с платком носовым, в воздух взброшенным, вынул; и – тыкнул сухариком в ротик:
   – Вот, – на: тебе… Жри…
   – Домна Львовна меня… – густо вспыхнула, но Никанор перебил:
   – Вот – сюда; не споткнитесь.
   Не дав ей раздеться, тащил коридориком: в ряби тетеричные; и влетела испуганным носиком – в ряби оранжевые:
   – Посидите.
   Тут, сгорбившись, желчно руками в карманы всучась, он вильнул пиджачком, как балетною юбкой, затейные па изучая: и – был таков.
   – Я в переделку, должно быть, попала, – подумала, в карие крапы обой и горошины желтых, протертых кретонов.
   Китаец фарфоровою закачал головой, потому что из двери в одной рубашонке младенец полез, а вдогонку старушечья, желтая лапа его за рубашечку – хвать, – заголяя места неприличные: уволокла.
   Из-за двери уставились: челюсть старухи и нос; покосились и спрятались.
   Скрипнул сапог в коридоре; просунув испуганный носик, она обнаружила, что Никанор, встав на цыпочки, нос протянувши к носкам, восклицательным знаком давно, вероятно, восьмерки вывинчивал в ряби тетеричные, не решаясь войти; а расстроенный вид выдавал неприятный сюрприз, разрешаемый, видно, с собою самим в коридоре, под дверью.
   Как легкий тушканчик, отдернулся он; но сейчас же – наскоками, боком:
   – Я должен заметить, что Элеонору Леоновну видеть нельзя-с, – стал очень громко, в сердцах.
   Став малюткой, пищала она:
   – Домна Львовна… меня…
   Вдруг доверчиво он улыбнулся:
   – Я сам в затруднении: Элеонора – так, эдак, – Леоновна, что ли?
   – Больна?
   – Того хуже!
   – Быть может, могу я помочь?
   Он пустился ее выпроваживать рядом услуг с подскаканьем, с подшарками, с перетиранием рук, с подношеньем калош, о которые руки он вымазал – без объяснения.
   – Не оступитесь: ступеньки…
   Зачем-то бежал перед ней по дождю, до ворот; весь подол ей обрызгал, танцуя на лужах; возился с засовом, пыхтел:
   – Неприятная штука-с… Она – затворилась; и – не принимает…Терентия Титыча – нет: в Петрограде; так что: баба-Агния – в кухне, на рынке; приходится, – он покраснел, – Владиславика, – шаркал над лужею, – пестать.
   И шаркая, – в спину: засовом; едва не зашиб.
   Получилась одна чепуха; ничего не добилась; и – думала: от Домны Львовны влетит; шла с наморщенным лобиком.
   Вдруг, – в спину:
   Вздрогнула: за руку, дернув, – схватил Никанор: без пальто и без шапки.
   – Вас Элеонора Леоновна… – путался, просит про тенья: не может принять.
   – Ну, – да знаю…
   Я вам покажу помещение – брату, Ивану, – тащил ее: все – деревянное, дрянное, пересерелое, перегорелое: флигель.
   ____________________
   Вот комната:
   – Элеонора Леоновна, – собственноручно: все выбрала,
   повеселее… Для брата…
   Диванчик, два креслица – в аленьких лапочках, в желто-лимонных квадратиках, в белых ромашках: узорик на кубово-черном на ситчике; стеганое одеяло, закрытое пологом пестроковровым, – постель; занавесочки – переплетение синих спиралек с разводом оранжевым; цвет же обой – черно-кубовый; точно на ночь фонарики; полочки, письменный столик.
   – Вот – вам, коли будете жить: теснота – не обида. Какое слиянье цветов —
   – бирюзоватая празелень фона диванчика креслец, – в крапинах розово-серых и кремо-желтых, в горошинах, бледно-жемчужных; и – серо-кисельная скатерть на столике; цвета такого же коврик; обои – сиреневые.
   – Прелесть что!
   – Все – сама…
   Коридорчик и кухонька.
   – Можно готовить… Тут – я, – показал он на дверь, – ну, тут нечего видеть пока.
   Что-то сделалось с нею: волнение, радость, щемящая грусть. И – пошла под фронтоном оранжевым; кремово-бледный веночек – над нею. В глазах закатившихся – только белки: от разгляда себя же – в себя.
   А очнулась за городом. Почва зубринами; копань; песох пролысая; и – густой лес; это – выгон овечий; здесь – прогарь костра; и – разлогая яма; и мальчик на розовой лошади скачет в лиловую лужу: под скос; и – раскроенный камень; и – красная глина.
   И – домики: первые.

Урчи

   Как Тителев в Питер уехал, то штука – опять откололась; решил Никанор:
   – Непокойный, – чорт, – дом!
   Началось – вот с чего: раз он в спальню влетел:
   – Вы – мешаете, – вскинулась ротиком Элеонора Лео-новна.
   Змейкою мимо него пролетела, раскинувшись в воздухе ручками; шляпа с пером из руки, описавши дугу, пролетела над носом его – на диванчик: пером – на ковер; Никанор, перед шляпой в позицию встав, заключил своевременно; значит, опять – офицер!
   Так и вышло.
   В тот вечер забзырили издали; знал, что – машина; подскакивая под заборами, дернулась, остановилась она; иностранная барышня, – та, у которой с плечей соболя и которую видел в окошке кофейни, влетела в ворота: звонила у двери; вломилась в гостиную, опопонаксом наполнивши воздух; и вздернутым носиком, – на Владиславика, пупса; и – пальцем по носику пупса.
   – Пети монстр, те вуаля![65]
   Он – затрясся; он – в плач; Никанор же Иванович, на руки взяв трясуна, ей подставил плечо и очки; но она на него – нуль внимания, зонтиком, стукнула в дверь:
   – Ву з'эт прэт? Иль э тан![66]
   Тут же с перекосившимся ротиком Элеонора Леоновна, – к барышне выскочила:
   – Же не пе па![67]
   И ей барышня:
   – Рьен, – мон анфан! Фэт вотр трист девуар![68]
   Тут же, Элеонора Леоновна, ножкой подбросивши шлейфик под руку, его ухватила рукой.
   – Вы присмотрите: за Владиславом!
   И рывами с барышней: в дверь.
   Там машина как тяпнет; бензинный дымок подлетел над забором: в окно Неперёпрева; затараракало рывами; за Гартагаловым умерло.
   Мертвое время: семь, восемь, одиннадцать; в тени прихожей под зеркалом сел.
   Только полночь вскричала звонками; в открытую дверь ворвался: замкнуться на ключ – у себя ли?
   Не знали, кого пропускали они с бабой-Агнией: Элеонору Леоновну или – еще кого?
   И Никанор колотился:
   – Так – чч-то: это – я, Никанор…
   – Между прочим… Иванович… может быть…
   – Так, эдак…
   – Доктора?
   Не отвечали.
   Тут он в толстолобые стены раскашлялся: взвизгом.
   Решил: дела партии; ну там, – карают за что-то, кого-то; ей – жаль: эдак-так; и пошел на чердак – до рассвета сигать, наблюдая крупу световую за окнами: —
   – под полом —
   урчи: так зверь из норы животом, а не глоткою весть подает о своей дикой жизни.

Шиша заголил над суденышком

   А утром сошел с бормотаньем, что лучше стоять в стороне с Владиславиком; —
   он —
   – ненавидимый, брошенный шиш, без вины виноватый: не смей и родиться!
   И вот, посадив на колено шиша, он колено подкидывал; штуки забавные пальцем под носиком строил; повел коридором: шишонок, свой носик задрал, кулачоночком трясся доверчиво под животом Никанора: —