Бегством все трое пустились в переднюю, где он кота с перепыху надел на себя вместо шапки, «отец» – с перекошенной, злою гримасою; он – с перетерянным плачем: сквозь смех.
   Так последняя и роковая их встреча, – единственная, – отпечаталась в памяти!
   У Серафимы же вырвалось:
   – А!
   Встрясом плечи.
   – Вы что? – Никанор.
   – Нет, что с нею? – склонясь к Никанору. – Откуда болезненная экзальтация эта?
   – Так чч-то, – Леонора Леоновна к брату, Ивану, всегда относилась с горячей сердечностью, – строго одернул ее Никанор.
   Но прищурясь, он борзеньким носиком быстро поерзал меж ними: как будто в обоих – свое, недосказанное, переглядное слово.
   Встав в тень, Серафима опять поманила кивочком:
   – Зачем она так беспокоит его?
   – То есть – как?
   – Ну, – не знаю.
   А взгляд Леоноры как бы говорил:
   «Много, много воды утекло».
   И тонула в глазах своих собственных, густо синя папироской и выставив ручку, точеную, точно слоновая кость.
   Серафима подумала:
   «Что за претензии?»
   Эти претензии воспринимала она, как порыв – неестественный.
   Брат, Никанор, не ответивши ей, перестегивая пиджачок, подсел к брату, Ивану:
   – Как, что?
   – Как тебе – эдак, так – Леонора Леоновна?
   – Мы… да какая-то, да-с, дергоумная барышня, – скрылся от брата усами.
   – Она уже – эдак.
   – Как?
   – Дама!…
   – Забавная барышня-с…
   Твердо упорил, задумавшись явно; и, явно, – над ней.
   Вдруг стараясь занять разговором ее, – но таким, каким дряхлые старцы стараются, став еще более дряхлыми, выставить в шутку шестнадцатилетних девчонок пяти-шестилетними пупсами – рявкнул он:
   – Котиков любите-с?
   Вновь, точно дерево, в ветер рванувшееся, Леонорочка, пальцы ломая, – к нему; и опять, точно дерево, корнями привязанное, оглянулась на мужа: сидел, уцепившися пальцами в кресло, не слыша, не видя стальными глазами; жесть – губы зажатые; в лоб же морщина влепилась, вцепяся, как хвост скорпиона.
   – Нет, не по пути с ними нам! – Серафима настаивала в Никанорово ухо.
   Поморщился:
   – Элеонора Леоновна, Терентий Титыч – друзья!
   Но подумалось: недруг и тот до поры – тот же друг и морщинки от лобика рожками в угол наставились.
   Тителев встал, ей блеснул:
   – Добрый вечер, – критический критик… Да я забегу еще.
   Не отзываясь на шутку, без всякого повода вышла из тени она; свою выгнула голову; руки – на грудь, отступя припадая на ногу, – насупилась хмуро.
   Он – вышел.

И мир, как разбойник

   Профессор вышарчивал взад и вперед; точно он, не, имея пристанища, странствуя, видел градацию дальних ландшафтов; вдруг – замер он; руки свои уронил; носом – в пол, в потолок, чтобы выслушать отзвук в себе —
   – синей мысли, —
   – о первой их встрече.
   Да – первая ли?
   Вот что выслушал: —
   – перед золотеньким столиком чашечку чая, фарфор, розан бледный, поставил лакей перед ним, ему виден кусок кабинета, открытый в гостиную, – кубово-черного, очень гнетущего тона, такого же, – как фон обой этой комнаты! Красные кресла жгли глаз своим пламенем адским оттуда; и были такого же колера, – как эти красные пятна
   А девочка эта сидела, – так точно– с таким же раскрывшимся ротиком.
   Выслушав это, он руки с улыбкой седою развел пред Леоночкой; торжествовал над молчаньем своей бородою, – безротой и доброй
   ____________________
   Вдруг усом вильнул; и – слова, плоды дум, точно сладкие яблоки, стал бородой отрясать.
   – Все идет, говоря рационально, – по предначертанью. Улегся усами; прошелся он:
   – Царствует – царь… Безначальные – мы. Руки сжал: носом – в пол:
   – Что же, – будем готовы.
   И глаз в блеск порочных, агатовых глаз, расширяющихся в изумруды невинные, —
   – глаз —
   – просинел.
   Из агатовых глаз – в голубые глаза Серафимы он ринулся; и Серафима сказала – глазами в глаза:
   – Я – готова: на все.
   Но он, вынув свой глаз из нее; повенчав ее взоры с Леночкиными, он читал ее мысли; но сделал рукою ее от себя отстраняющий знак:
   – Вы – останетесь здесь: не пойдете.
   И руку, как с пальмовой ветвью, приподнял – к Леоночке:
   – Мы с ней – пройдем!
   И казалось, что в ней соблеснулися звезды; и звездный поток, – тот, который'глубокою осенью сыплется из синеродов над скупой землей —
   – Леониды, —
   – посыпался!
   Он же в ответ ей на блеск:
   – Были львицею: станете – девочкой.
   И Никанору, бросавшемуся, руки выбросил:
   – Я – к вам: вернусь; будет – радость!
   – Да что вы, профессор?
   – Куда собираешься ты?
   Он ответил загадкой:
   – Туда, где вас нет…
   И прошелся; и – видели: борется с чем-то.
   – Мы – косные: бодрствовать – трудно… И мир – как разбойник.
   Из глаз он выбросил солнечный диск:
   – И разбойника братом хотел бы назвать я.
   Тут став повелительным, он указал на порог – Леоноре Леоновне:
   – Ну-с, вы – готовы?
   И дернулась; вертиголовкою, расчетверясь меж собою,
   профессором, парочкой дико ее пожиравших глазами людей, – Серафимою и Никанором, – глаза, не мигающие опуская в носочки, как будто ее наказали – вперед наклоненной головкой,
   – как тихий лунатик, —
   – прошла!
   И за нею он вышел.
   И больше его Никанор в старом мире не видел, когда они встретились, —
   – все —
   – было —
   – новое!

Крылышки бабочки

   Вслед Серафима – бежком: в наворачиванье обстоятельств; подняв свою ручку и ей, как щитом, защищался, напоминала головкою отрока быстрого.
   Бросила:
   – Там – в мою комнату… Там – в моей комнате… можете… вы…
   И – задохлась она: из глаз – жар; во рту – скорбь.
   – Ну, – пошел разворох разворота!
   В диван головою, а плечи ходили; зубами кусала платочек; не плачем, а ревом своим подавясь, занемела; и – ком истерический в горле.
   – Чего это вы? – Никанор. – Брат, Иван, объясняется с Элеонорой Леоновнои; он, вероятно, мотивы имеет свои.
   Но мотивы такие – болезнь.
   – Рецидив.
   Посмотрела; и – что-то коровье во взгляде ее.
   ____________________
   Леонора Леоновна, крадучись, переюркнула под стены; на край бирюзового пуфика села; уставилась глазками в розово-серые крапины, глазок не смея поднять.
   Он же, крадучись тоже и вставши на цыпочки, пальцы зажатые приподымал умоляюще; и приворковывал, как старый голубь:
   – Да вы…
   – Не волнуйтесь!
   – Прошу вас…
   Как чайная роза, раскрылось лицо:
   – Да вы… выслушайте!…
   Леонорочка с пуфика переползла на диванчик: поближе к нему; и согнув под себя свои ножки, накрыла юбчонкою их.
   Он боялся рукою коснуться плеча: точно он не хотел обмять крылышек бабочке:
   – Я, говоря рационально, узнал вас.
   Глаза ее, как драгоценные камни лампады, сияли; закрылась руками; а он, нагибаясь, пытался увидеть сквозь пальцы в них спрятанный глаз:
   – Вы – Лизаша Мандро.
   И увидел не глаз, а слезинку, которая в пальцы скатилась:
   – Ну, ну-с: ничего себе…
   – То ли бывает?
   – Проходим-то все мы – под облаком.
   Пав на живот, как змея, на него поползла, пересучиваясь и толкаясь худыми, как палочки, ножками.
   Он сел на корточки, выставив нос и ладони пред ней, как бы их подставляя под струйку, чтоб бросила личико в эти ладони, которые жгли, как огонь: переполнить слезами.
   Он плечики пляшущие, точно пух белоснежный, наглаживал:
   – Плачьте себе…
   Воркотал, точно дедушка, внучке прощающий:
   – Мы полагали не так, как нас, – выбросил руку свою, – положили: меня, вас… и…
   – Вашего…
   – Батюшку.
   Он запинался.
   Тут в воздухе взвивши и ручки, и ножки, а спинку чудовищнейше изогнув, опираясь качающимся животом о пружины диванчика, выявила акробатикою истерическое колесо.
   И разбросалась с плачами.
   Он же над нею зачитывал лекцию:
   – Жизнь – давит нас; оттого мы и давим друг друга; жизнь – давка: в пожарах.
   И встал, и прошелся, и сел:
   – Дело ясное: эти побои его адресованы были не мне-с; и – не он наносил.
   Носом цветик невидимый нюхал.
   – События эдакие с точки зрения высших возможное тей – тени-с прохожего облака.
   И топоточки под дверью расслышал: малюточка бегала: топами ножек выстукивала: пора спать!
   – Не шумите-с: нас могут услышать, – понесся он к двери; и – высунул нос.
   И – отдернулся: —
   – сосредоточенно руки скрестив на груди, не трясясь, точно палочка платье повисло), в тенях еле выметилась Серафима, вперя огромные бельма.
   Огромное, черное «же», – три морщины, – чертились: от лобика.
   Чуть не упала; но – выстояла.
   ____________________
   Леонора в слезах протянула ручонки; и не понимала, что с ней; смеялась и плакала:
   – Можно?
   И знала, что надо принять то, что вспыхнуло.
   Он – неожиданно руки раскинувши: с рявком:
   – Все можно-с!
   Решение – акт; в ней – согласие:
   – Можно вам все сказать: все-все-все?…
   И на простертые руки упала головкой.
   – О нем.
   И он гладил головку, к груди прижимая.
   Весенняя струйка лепечет у ног: —
   – все-все-все: понесу расскажу!
   Ставши струйкой, – она вылепетывала то, о чем рассказать не сумеет писатель.
   ____________________
   За дверью едва Серафима расслышала:
   – Пелль-Мелль-отель – говорите?
   – Тридцатый номер?
   И не удержалась: просунула голову.
   – Есть!
   И профессор отпрянул под лампочку, быстро записывая.
   Но увидев малютку, он книжечкою записною – в нее, а свободной рукою с дивана Леоночку сдернувши, на Серафиму швырнул; повелительно рявкнул;
   – Мой друг!
   И – светящийся диск, а – не глаз!
   – Прошу жаловать!
   Руку, одну, Серафиме за спину, другую за спину Лизаше:
   – Лизаша Мандро!
   Друг о друга носами их тыкнул; и – выскочил в дверь.
   ____________________
   Посмотрели друг другу в глаза: золотые, сияющие, – в изумрудные канули; ахнув, всплеснули руками:
   «Лизаша, которая, и о которой!»
   Смеяся и плача, упали в объятия.
   А шуба медвежья прошла мимо двери: прошаркали ботики.

Глупая рыба – Вселенная

   О, переполненное, точно вогнутый невод, звездой, – несвободное, обремененное небо!
   О, – то же звездение: праздное!
   Тителев мерз на дворе, больше часу разглядывая, как ничто закачалось дрожащими и драгоценными стаями.
   Звезды, —
   – зернистые искры, метаемые, как икра,
   как-то зря, —
   – этой рыбой —
   – вселенной!
   Глаза прозвездило до… мозга.
   И он полетел через двор, наклоняясь с напором, со стропотством: быстро, ступисто шагнул на подъезд; бахнул дверью передней тетеричкой: в дверь кабинетика.
   А из гостиной к нему – шаг Мардария, вышедшего через люк из подполья.
   И он застопорил крепким затылком, ушедшим в плечо; пережвакнул губами, зубами кусая плясавшую трубку; отсчитывая и пересчитывая синие каймы ковра; и вся быстрость. которую он развивал на бегу, улизнули в него; скосив глазик, посапывая и надувшися из-за усов, гладил бороду, громко упоря носком, ударяющим в пол.
   А Мардарий, ему на плечо положив жиловатую лапищу, из-за плеча протянулся: усами оранжевыми:
   – Ну?
   – Что «ну»?
   И Мардарий – глазами в глаза:
   – Дело это.
   Бесцветны стальные глаза: призакрылись; и – брысил ресницами; но наливалась височная синяя жила; и смыком морщин, точно рачьей клешнею, щипался.
   И понял Мардарий: проваливалось дело это.
   А «Титыч», —
   – партийная кличка, —
   – разглядывая корешки переплетов, смекал, точно мерки снимая: ушами, плечами и пальцами что-то учитывал он: —
   – не казалось, что он выбивался из сил, когда он выбивался: мог спать, продолжая работу во сне; и скорее откусишь усы и тебе оторвет нос от перца, чем корень поймешь, тот, в который вперился он, перетирая сухие ладони, как будто готовясь себе операцию сделать.
   – Мардаша, Мардаша, – и желтая, шерсткая вся борода разъерошилась:
   – Стоп.
   Свои пальцы зажал, будто он позвоночник, свой собственный, сламывал.
   – Эк, дурака стоит дело: я – прост, как ворона!
   Вдруг книжицу выщепнул; перевернувшися, крепким движеньем метнул через стол, точно диск, прямо в руки Мардарию:
   – Дельная!…
   – Вы – не читали?
   – Прочтите…
   А сам – вне себя; голова, – как раскопанная муравьиная куча: в ней выбеги мыслей единовременных – усатых, коленчатых и многолапых, туда и сюда!
   – Куй железо!
   Превратности смыслов, их бег друг сквозь друга, друг в друге, как в круге кругов, из которых куют сталь решений; но – замкнутый череп!
   Круг – замкнут!
   – Остыло железо!
   И бросивши бороду, два острых локтя откидом спины в потолочный, седой, паутиной обметанный угол, – локтями на стол, головою – на руки: с громчайшим —
   «Мардаша, нет выхода!» —
   – пал!
   Знал Мардарий, какие тяжелые трудности преодолел он, чтоб дело с профессором честно простроилось, как эти трудности скромно таил; и —
   – в то время, —
   – когда он – под бурей и натиском стоя с увертливой сметкой боролся, подкапываясь под партийных врагов: и обуздывал головотяпов товарищей.
   Сколько любви!
   Для Мардария «Титыч» был тем, чем для «Титыча» был Химияклич: ось, стержень, садящий своей бронированной ясностью: мозг человеческий.
   Ахнул Мардарий: коли головою – на руки, так – мат ему!
   ____________________
   Тителев приподымался на локте, весь – слух:
   – Голоса!
   Перекрикнулись ближе; фонарики.
   С пальцем, подброшенным кверху, смелейше взмигнул; и – понесся в подъезд; в блеск бирюзеньких искорок, пересыпаемых в черном ничто драгоценно дрожащими стаями, – в крик, —
   – Серафимы,
   – Леоночки —
   – бросился!
   И – там визжало;
   – Ушел!
   – Нет!
   – Пропал!
   Все – исчезнут под вогнутой бездной – бесследно!
   Там – в синенький переигрался зеленький блеск;
   там —
   из тихой звездиночки —
   – розовые переигры!
   – Бесследно исчез!
   Кто?
   Профессор Коробкин.

Глава девятая. «СТРОК ПЕЧАЛЬНЫХ НЕ СМЫВАЮ»

На них растет шерсть

   Нагие тела, а на них растет шерсть: удивительней всяких кукушечьих гнезд росли слухи: бараны волков поедят; как пузырь дождевой, под разинутым ухом морочило:
   – Жди не рябин, а дубин!
   Рыло к рылу: ушами водило:
   – А ты запирай ворота, мещанин; и – дровами закладывай!
   И обдавало, как варом, когда облеплялись, как мухами, слухами; точно под горку колеса: – де долы встают; и де горы попадают; де у Орла изловили бобра; де живем на дому, а умрем на Дону, потому что река подошла подо все города.
   – Эк?
   – Сказали в Казани!
   Де – даже царю в рыло – ворот вворотят; а бар-де
   в мешок: и де Питер на щепки разрублен; солдат-де такой: нагишом палашом размахался; палит-де на Пензу; на всю, инвалид; а – без пороху; и от него стрекулист, приказанная строка, – стрекача!
   От угла Абасасовой, что у базара, сказали, что скоро гусиные лапочки и языки соловьиные выданы будут в кормы.
   Подтвердили у Фунзика, в лавочке:
   – Бесповоротно!
   Сказал, что Кавлов; Плеснюк повторил Милдоганиной; та – Колзецову; а тот – Будогандиной; ну, – Плеснюка и забрали, молвы той доискиваясь; у нее, у молвы, – ноги ланьи; она – не Маланья, которую можно потискать: за титьки.
   Она – улетучилась.
   И доискались, в участке, что это все – дядя, который поехал из Новгорода, а куда – неизвестно; вот этого дяди – известно какой: пристегни-ка, пришей на губу ему пуговицу!
   Так, не слыша, – услышали; не видя, – видели: лапки гусиные и языки соловьиные, с перцем; в жестяночках пере-сылают-де немцы.
   И пристав, несолоно евши, ушел; ему в спину из Твери над всею Москвой Харитон языком заболтал, – точно колокол – на колокольне Ивана Великого.
   Не Харитона, а Прянцева, Прошу, хватали; открылись следы Верливерковской частной гимназии; Синемидиец – учитель словесности, выпив овечьего квасу, – напутал; обыскивали, отпустили, ушли.
   Вырастали слова на словах, пучась в тучу: Анисим Онисьев, завода машиностроительного (бок забора под Ко-зиев, около Психопержицкой) под тучей сидел; так, – махорочный дым. Но завод был объявлен гнездилищем дяди, который поехал из Новгорода, а куда – неизвестно: известно куда: на завод; забастовку устраивал. Дядю искали, – не смыслов; они – в решете: много дыр, – вылезть негде; и ложкою не расхлебаешь их, аки солянку; вполне тарабарская грамота; буркулы, точно коровы на грамоту, пялили; и точно гуси на зарево, вытянув шеи, стояли; и пристава слушали:
   – Вы обретайте, мещане, в борьбе свое право, чтоб вас, как удой, не подсекло: ворота поленьем закладывай, братцы!
   И – то: разгромили Хатлипина мясо, Липанзина булочную, что с угла Селеленьева; крепкое слово торговец Шинтошин сказал, собирая мещан; Депрезоров, Илкавин, Орло-викова, Клититакина, Иван Кекадзе – составили патриотическое заявление, что мы, мол, в союз – «Михаила-архангела» – вступим!
   Подвел Сидервишкин.
   И – ужас что: самую что ни на есть «Марсельезу» пропели, по третьему классу пройдясь, – третьеклассники:
   – Яков Каклев, Вака Баклев, Шура Уршев, Юра Бур-шев, Митя Витев, Витя Митев.
   Фридрих Карл фон-Форнефорт, – пятиклассник, – их вел, знамя красное вывесив; —
   – я —
   – Липа Липина, Оля Окина, Нюра Нулина, Люба Булина, Гаша Башина, Саша Вашина, Глаша Гликина, Кина Икина —
   – девочки – – выразили им сочувствие, даже готовность. И – сам Вардабайда-Топандин, артист, подписал на двери, под визитною карточкою: —
   – «Объявляю себя анархистом!»
   Чего же ждать!

Чтобы щелкали

   Ночь; ночная, замызганная, голготавшая чайная; ряд шапок лаковых валится в вытертые рукава, разлоктившиеся в скатертях перемызганных: это ночные извозчики спят – головою на стол, свой добыток наездивши; белые чайники дуются; они – гиганты; горбун половой, размахавшись грязнулей, – пять чайников тащит на угол: в кромешную темь.
   Там голганят:
   – Ну, ну, Четвертыркин, – сади: чего слыхал?
   – А то: Миколай о подкову откокнет каблук.
   Сонный возчик – с другого угла:
   – Поделом ему: кто его пхал?
   Инвалид:
   – Сам попер.
   – Половой, катай чайник!
   – Щевахом, почтенье!
   – Пиндрашке привет!
   А медвежья шершавая шуба заключилась – в теми кромешной: над чайником; нос, да усы, да очки; не понять, что такое.
   Но на «Миколаево» пхание кто-то имел возразить:
   – Как не пхали? Запхал англиканский француз; пхал и сам Милюков, чтоб над нами забарствовать.
   Завозражали:
   – Распутинец это!
   – Клоблохов, молчи, – поднимался с рукою рабочий, – теперь гляди в оба, когда буржуазия за Милюковым: в парламент упрет.
   – Не упрет!
   – Ты хватай их за фраки, да задницей их цилиндры, их собственные!
   – Чтобы щелкали?
   – Лучше орешком свинцовым пощелкаем мы.
   Инвалид, сняв Георгия, шваркнул им: в скатерть:
   – Я жалую, братцы, за эти слова вас крестом, чтобы вы!…
   – Да уж мы, – Бердерейко и я…
   – А башмак этот старый, Империю…
   – Эк!
   – За забор!
   Уже брезжило; шуба раздвинула мех, с половым, с горбуном, пятаками расплачиваясь; и просунулось переможденное, очень бессонное, серое, полуживое, – квадратцем заплаты, – лицо.
   Э, да это профессор Коробкин?
   Он ночь, не имея пристанища, странствовал, чтобы решенье, один на один, перемыслить, чтоб прочно отрезан был самый попят, чтобы ближние, нежно любя, не опутали бы, как сетями, заботами, чтоб не размлело решенье: избыть дело это.

Смердит тело это

   «Пелль-Мелль»-отель: номер тринадцать; и – «тень» – «тин-тен-тант»! Очень громкий звенец: не идут ли за ним? Это – шпоры: в двенадцатый номер.
   И – с выдрогом о табуретку толкнулась коленка Мандро; и резнула поджилка; расстроилась координация нервов, – моторных: скелет в серых брюках; и – в черной визиточке; запахи опопонакса держались; но сломанный розовый ноготь – с каемкою грязи.
   Все дергал ногой; поясница казалась разбитой; ходили угласто, как локоть, лопатки; а плечи, прилипшие к черепу, полуарбузом показывали спинной выгиб; и впадиной, вогнутой полуарбузом, – микитка.
   Глаза – молодые.
   ____________________
   Стена, как с растреском; турусы: трамбанит трамвай-треск тарелок; лакей панталоны несет; коридорный – ковер выколачивает; пустоплясы, нога; точно бег кенгуру.
   Точно Конго! —
   Гонг —
   – плески пяток: —
   – идет коридорами, к завтраку, —
   – Эпикурей, Эломелло, с глазами овечьими; —
   – Течва;
   – владелец бакчей, Чулбабшей;
   – Пэлампэ, Мелизанда; при ней адвокат Дошлякович; надутые Сушельсисы;
   – Ушниканим; барон Багел-брей с Пороссенций-Фуфецием, очень желающим, чтобы его называли Металлом Фуффере-цием;
   – Карл Павлардарм, —
   – генерал.
   С сервированным тонным подносом в тринадцатый номер влетает блистающий официант:
   – Пэрмэтэ ву сервер[111].
   – Антрекот?
   – Вотр дэзир?[112]
   В табль-д'от – вход – ему запрещен, – потому что расстроилась координация: он не вставал, – прыгал, с грохотом шлепаясь; точно по плитам пылающим дергал кровавыми пятками; задницей падал на крепкое кресло, ломая крестец, – не садился.
   И статная талия темно-зеленым сукном, эксельбантом, орлом, то и дело, разбросив портьеру, высовывалась из двенадцатого; это Тертий Мертетев, породистый конь, дро-гом бедер и вымытого подбородка, бросал:
   – Вы тут что?
   Часовой!
   «Ничего» – сказать мало, где ноль, абсолютный, господствовал.
   Тертий Мертетев, достав портсигар, забивал по нем пальцами; и в черных пуговицах, – не глазах, – в черных коксах, в усищах, подобное что-то сочувствию вспыхивало, потому что дивился он – перемертвенно нервов.

В коричневом американском орехе

   В коричневый американский орех удивительно мягких диванов не строились придержи поз, сервированных, поданных точно на блюде; размление тела, которого бляблая кожа – рук, ног, живота, отвисающих ягодиц, – пуговицами штанов перетянутая, точно клейкое тесто; оно, точно кляклыми пальцами, капало из-под костюма, которым когда-то парижский портной прошикарил.
   Сияющая минеральным бессмертьем эмаль, – не лицо, – точно пломба, на корне зубном.
   Коли снять, – будет яма, – из шерсти: меж умными мигами глаз, нижней челюстью, двумя ушами.
   И – без парика!
   Запыленный парик красный отсверк, как на смех, разбрасывает в фешенебельный лондонский штамп – с канде-лябрины: – под бронзой ламп!
   – И – каемочка марли!
   Танцмейстер, потрепанный и захромавший на обе ноги да, да: вид – гангренозного!
   Нагло разинувши рот, снял с корней, точно бонза, под Буддой обряд совершающий, челюсть; ее положил под парик, чтоб она досыхала под лондонским штампом.
   Тут – Англия, Франция, с их «друаделом»,
   «друаде Ром»[113] —
   – «друадемор» —
   – а не остров Борнео, – не чащи, в которых макаки, боа, какаду и которые рог носорога ломает.
   Здесь все же отель, – где – под зеленоватое зеркало сдавши портфель, котелок, пальто, трость, из передней летит коридором Велес-Непещевич в разблещенных лаках, засунувши руку в карман; в нем – битка.
   Уши слушают: точно бутылка огромною пробкою бохает рядом, в двенадцатом:
   – Англия!
   – Франция!
   О, —
   «Малакаки, Мандро, Домардэн, доктор
   Про, проктор Дри, —
   – или Дру —
   – друа де мор», —
   только визы транзитные на истлевающем листике: паспорта.
   Молодо светом играли глаза, нарушающие впечатленье; «ничто», осознавши себя с облегченьем, с огромным, без штампов и виз, упиралося задницей в крепкое американское кресло; открылись вторые глаза, на себе разорвавшие первые, точно сорочку, в прекрасные фоны диванов, прислушиваясь, как в двенадцатом хлопает голосом этот Велес, – вероятно, кидаяся корпусом, черным квадратом; и – пяткою по полу щелкает.
   О, суета сует!

С Наполеоном

   О, радость свободы, – не есть или есть, испражняться иль не испражняться, пред блещущими писсуарами! Или, – отщелкнуться дверью с «ноль-ноль», щелком выкинув «занято», с кряхтом согнуться, – затылочной шишкою под потолок, точно кукишем, броситься: в корень вглубиться речений: царя Соломона!
   Не бить двумя пальцами дробь; безо всякого страха о губы помазаться пальцами: эта привычка Мандро выдавала; теперь уж привычка не выдаст, когда «Мандро» – выдан.
   О, счастье быть телом!
   Эпоха притворства, история древних культур, – Вавилона, Египта, Ассирии, Персии, – через которую он, «Фон-Мандро» проходил, свою длинную выкинув руку с сияющим перстнем финифтевым, в пальцы зацапав портфель, чтобы шкурой песца голубою овеять могучие плечи, – прошла! И столетия новых культур отчесал уже он, как «Друа-Домардэн», нанося свой визит этим – Наполеону, Маркизу де-Саду, Филиппу Красивому, – перебегая историей, как коридором по каймам эпох: от блистающих касс до блистающего: писсуара!
   Довольно: пора с откровенным комфортом вращаться меж атомами – Гете, Канта, Тиглата-Палассера, – атомами Домардэн!
   Не спросят:
   – Чьи атомы?
   Дела нет, – чьи.
   Пусто небо над трубами: разве есть знак пролетающей птицы? Над этой трубой летел дым; били крыльями – галки, вороны: и проверещал раз пропеллером: Сантос-Дюмон; он – Лизаше понравился.