И сам Фейербах, уже листанный, – там.
   Подменяет дебатами книжными он материальный вопрос о домовом ремонте, о том, сколько он ассигнаций тебе отслюнявит.

Коробкин

   Бывало, сухие ладошки свои перетрет:
   – Этот культ ощущенья под вывеской опыта, – мистика.
   И бородою нестриженой – под потолок, где журавль, паутина, повешен; карман – без синиц.
   Никанор же Иваныч ладонь – под пиджак.
   – А по-вашему – чч-то есть материя? Весь в паутиночках: тоже – материя. Тителев снимет «материю» эту:
   – Да вы не сигайте под угол: его баба-Агния не обмела.
   – Сформулируйте-с!
   Тителев в бороду смотрит, в лопату свою; ее цвет – фермамбуковый, желтый, ответит резоном:
   – Немыслимо определить материальную сущность в понятиях, ибо понятия – ну-те – продукты вещей.
   Никанор же Иваныч оспаривает:
   – Это ж Кант говорит, – с тою разницей; чч-то: он считает понятием, точно таким же, причинность; материя, определимая эдак – идея.
   Но Тителев спину подставил: блестит тюбетейка зеленая, золотцем; вдруг – впереверт: пальцы бросив за вырез жилета, схватясь за него, ими бьется:
   – Материя? Это ж – понятие базиса экономического: с диалектикой спутали идеализм, сударь мой.
   Указательным пальцем, как пулею, тычет:
   – У вас – диалектика: где?
   – Диалектика, – пляска превратностей смысла. И – в бороду:
   – Пфф!
   Но и Тителев – в бороду: с «пфф».
   – Снова в Канта-с заехали: бросьте, – стоялая мысль; поп Берклей вас прямее.
   Как мяч, языком отбивает слова: и смешно, и уютно, и – за душу дергает; фертиком руки:
   – Ишь – вскипчивый; ну и скакало же, и – хорохор же: устроил мне вскоку… Опять, сударь мой, перегусты, – табачную нюхает синь, – тут развесили. Вдруг:
   – Сядем в шахматы?
   Или: рукою взмахнет – щелкануть; но – растиснутся пальцы; затиснется рот:
   – Да, дела… А какие?
   Стоит «Ундервуд»[4]; раздается звонок; появляется в шарфе небесного цвета расклоченный дядя с огромной калошей, таращась очком, – Каракаллов, Корнилий Корнеевич: кооператор. Являлись. Какой-то Зеронский, иль – Брюков, Борис —
   – иль
   – Трекашкина-Щевлих,
   – Мардарий Муфлончик,
   – Бецович —
   – иль —
   – доктор Цецос; со статьей Химияклича.
   И – перекуры растили.
   Статистики, люди легальные, к интеллигенту и домовладельцу ходили; такие, провея укладом, становятся желчными от пересида и заболевания нерва глазного; держа Уховухова в дворниках, куксятся над сочинением Штирнера; это – от желчи.
   Сюда ж – каждодневный заход Никанора Коробкина, брата профессора, севшего в дом сумасшедших; ужаснейший случай (в газетах писали о нем): покушение на ограбленье, бессмысленно-дикое, дико-жестокое, с выжигом глаза; грабитель был же полоумный.
   Так – братец: все юркает, спорит, юлит, рассуждает о брате; занятен весьма: пиджачок – коротенек: с протерами, – серенький, реденький, рябенький; штаники в пятнах, в морщинах, с коленной заплатой: сам штопал; серявый, дырявый носок на ноге: лучше даже заметить, – над каменным ботиком, а не штиблетом-гигантом, в котором нога замурована прочно; пролысый, с клокастым ершом, и проседый, ерошит бородку: ерш, ежик – колючий, очкастый и вскидчивый.
   Вскочит, встав взаверть, ногами восьмерку, легчайшую вывинтит, выпятив левую сторону груди и правой рукою заехавши за спину: с видом протеста:
   – По-моему, брата, Ивана, – так чч-то, – из лечебницы брать: но – домой ли? Домой, обстановка такая, что… Яд для больного.
   И ногу поставит на стул сапогом:
   – Впрочем – непритязателен брат: брат, Иван! Мы, Коробкины, так сказать, без предрассудков…
   Брыкнувши ногою (со стула) – пойдет писать: диагоналями: все-де полны предрассудками, – только не мы, не Коробкины: не брат, Иван.
   Никанор был во многом, как брат, брат, Иван; только: вместо ершей тормошащихся – пролысь с хохлом: верно, годы да горе лысят человека.
   Он был леворуким; и был левобоким; все левое вылезло: клетка грудная, плечо; и – вломилось все правое; шея не вшлепнута, как у Ивана, у брата; на ширококостном лице из-под лбины, как пуговка, – носик.
   А впрочем – как брат; брат, Иван.
   Те же фыки и брыки, – но едче и метче: стремительней, ежели брат —
   – брат, Иван, —
   – сгинет, все – грохочет, как гиппопотам; Никанор, хоть сигает, а – не зацепляется, напоминая морского конька, предающегося переюркам средь водных стихий: он, как рыба в воде, средь предметного мира, иль как… балерина: вприпрыжку живет.
   Но и Тителев – тоже чудак: десять месяцев высидел в собственном домике наперекор Неперепреву; наискось сел Непососько.
   Сидят – очень многие, но – в разных смыслах; кому это – задние мысли.
   Кому – заключение.

Элеонорочка

   Брат, Никанор, ежедневно являлся к Терентию Титычу.
   Этот рассеянно встретит, бывало:
   – Скачите себе: я-то – занят…
   Фальцет «Ундервуд» дрежжит.
   Или, – хлоп по спине его: к Элеоноре Леоновне, в голубоватое поле стены, где повешено зеркало с круглой каштановой рамой; стекло, туалетик облещивая, отражает гребе ночки, белые щеточки, зеркальце в сереньком кружевце, густо осыпанном меленьким пятнышком, точно снежинкой; за серенькой ширмой, усеянной крапом, – постель.
   А с постели, бывало, всклокочится дамочка: в желтом халатике, с крапом – и серым, и черным; на стриженой шапке каштановых мягких волос полосатая шапочка цвета каштанов, растертых на пепле; а чорт – не видать, потому что из ротика выфукнет дым перевивчатый: срослые брови увидишь из дыма; в вместо лица – сизоватое облачко в сиверкой комнате.
   Слушаешь струйчатый голос:
   – Ты, Тира?
   – Леоночка, – я: с Никанором Иванычем; он там сигал: ты бы с ним!
   – Извините, такая я спаха.
   И ручкой покажет на старое, черное креслице в серых, как дым, перевивчатых кольцах.
   Дивана же нет; лишь подушка зеленая брошена в сизые, синие крапы ковра; ковер – карий; усаживаясь на ковер, локоточком продавит подушку; калачиком ножки.
   И юбочкой кроется.
   – Ляжет с опущенной шторой: валяется день; после бродит себе неумытой зашлепой; а то проработает сутки, без отдыха, – Тителев скажет.
   И после:
   – Сигайте же с ней!… И – бежит.
   Никанор же Иванович вместо того, чтобы сесть, ногу бросив, подтяжку подтянет; и вдруг пролетев мимо пепельницы, мимо кресел, в прощелок, и не зацепившись никак, – к подоконнику, в чахлую пальму окурком:
   – Вот пепельница!
   – Не трудитесь, – так что: я и – так!
   И воткнувши окурок, поправив подтяжку, обратно вьюркнет.
   ____________________
   Никанора Ивановича поразила она с первой встречи же: выслушав что-то, без предупрежденья, меж ножками юбочку стиснула, чтоб не отвесилась, тотчас же – взвесила в воздухе: ножки (головкой в подушку).
   – Я вот что умею.
   И вновь запахнувшись, – в пунцовую тальму.
   – Она – неизносная: с детства! – в позевы свои, свесив голову, сухонькой ручкою в сухонький ротик, зажмуриваясь, папироску засунет; и – ручкой к берету, другую – в подушечку.
   – Текера, американского анархиста, – читали? И – трезво, и – дельно.
   Привздернувши ногу на ногу и ногу ногой обхватив, балансирует стулом, поставленным на одну всего ножку, весьма ужасая, что хлопнется на пол со стулом.
   Не падал.
   Пускалась с ним в споры; но не отрываясь от спора, за полуторагодовалым младенцем своим, Владиславом, бывало, следит.
   Так с ней встретился.

Точно рыдван опрокинутый

   Элеонора Леоновна – очень забавна.
   Почти еще девочка; верить – нельзя; развивала дву-мыслие; рот – про одно, а глаза – про другое совсем.
   То дикуша; то – тихая.
   Очень немногие терпят стяженье подтяжек с отбросом ноги, сбросы пепла в штаны, притыканье окурков, прожже-ние скатерти, ну и так далее, – то, без чего Никанору Ивановичу невозможно общенье с застенчивым полом.
   И мало его он имел.
   Но в Ташкенте сходился с девицею без предрассудков, – в штанах и в очках, – рассоряющей пепел себе на штаны; он на этом на всем собирался жениться; но раз доказала девица зависимость органов деторожденья от фактора экономического; тогда с фырком ужасным поднялся на это на все; с «извините, пожалуйста» сел, грянь увидя меж пеплом, очками, штанами – ее и своими; с подъерзом на цыпочках, чтоб не скрипеть сапожищем, ушел; его ждали: заканчивать спор.
   Человек с убеждением, – исчез он навеки.
   С немногими ладилось.
   С Элеонорой Леоновной ладилось – очень: дымила сама за троих; на подтяжки, на скок с переюрками, свесится личиком в вечном берете, прикурит и стелет дымок по волосикам сизеньким юбочки сизой, иль пальцами дергает пуговку очень уютно, но зло: юмор – сам по себе, грусть – сама по себе; неувязка какая-то; мысль, оковавши ей чувство, несла ее к цифрам статистики.
   Осоловелый сыченыш ее, Владислав, – не сосал, откормила сама.
   Ну а прочее, – как на луне: освещает, бывало, лучами своей юмористики злой все земное, на все отзывался хохотом, с диким привзвизгом: до кашля, до слез; перегорклого ротика перегорелое горе бросалось; и ротик свой красила, чтобы не видели: маленький, горький. А крашеный – маской вспухал на лице. В плечах – зябль; руки – придержи; глазки же – с искрами: перебегунчики; поступи туфелек кошьи, – до бархата.
   А топоток каблучков – не поступочки ль аховые?
   Но добряш Никанор любил злость, юмористику: Тителевы были злые (хоть… добрые).
   Было в обоих – свое, недосказанное и смущающее, пере-глядное слово; и даже – не слово, а блеск красок радуги, но… без луча; точно азбука глухонемых: дразнит знаками.
   Осоловелый младенец – нисколько не влек: такой черный и плотный; глядел исподлобья; не плакал, а трясся, сопя, сжав свои кулачоночки; Элеонора Леоновна:
   – Тира, – боюсь я.
   Отец, сам светляк, кинув на спину, с ним притопатывал, точно кошец; оборвавши игру, ставил на пол, бежал к своим цифрам.
   Обязанность матери Элеонору Леоновну не увлекала: без ласки несла.
   ____________________
   И бывало, из фортки, с лысастого места, бьет песней.
   Часами сидят они с Охленьким, гостем, когда-то бомби-стом, себе самому отрезавшим мороженый палец; дымочек, клочася синьками в спокойно висящие волны, объятьем распахнутым вьется.
   И – слушают песню.
   Бывало —
   – смеркается: —
   – тени запрыгают черными кошками; черною скромницей из-за угла обнажает «Леоночка» глаз папироски; блеснет золотая браслетка; лицо, как клопиная шкурка: сквозное окно; черноглазый сыченыш сидит на коленях.
   И Охленький – с нечего делать:
   – Мы сделались немцами. Он – обороновец.
   Тителев, переблеснув тюбетеечкой, выставит верткие глазики из кабинета; и – выкрикнет: прочное, жуткое слово.
   – Русь – Рюрика? Что?… Не неметчина?… Самая… Штюрмер, Распутин – двуглавье стервятника.
   В ряби тетеричные коридорчика – с «нет, я не русский» – вон вылетит.
   Элеонора Леоновна – Владе: а пальцем – в окно:
   – Штюрмер съест!
   Из окошка же – оранжевый косяк, расколупленный красною сыпью, в синь сумерок снится.
   И снится —
   – Россия, —
   – застылая, синяя, —
   – там грохотнула
   губерниями, как рыдван, косогорами сброшенный. Ветер по жести пройдет: в коловерть!
   ____________________
   Перед тителевским домочком являлось сомнение: есть ли еще все, что есть здесь: Москва – не мираж? Под ней вырыта яма; губерния держится на скорлупе; грузы зданий проломят ее; Никанор же Иванович с Элеонорой Леонов-ной, с Тителевым, с Василисой Сергеевной и с братом, Иваном, —
   – провалится —
   – в яму!
   И креп грохоточек пролетки.
   Но дворник, Икавшев, всем видом гласил, что он – то, чем он выглядит: стало быть, все, что есть – есть таки?

Ветер сигает оврагами

   Ты о весне прощебечешь ли мне, синегузая пташечка?
   Небо – сермяжина; середозимок – не осень, а сурики, листья – висят: в сини сиверкие; туч оплывы, – свечные, серявые, – в голубоватом нахмуре; туда – сукодрал, листо-чес, перевертнем уносится, из-за заборика взвеявши пыль.
   Надломилась известка, а где – села наискось крыша; и ломаной жестью, и дребезгом скляшек осыпалось место, где строился дом; поднялись только грязи; и снизилось
   прочее все.
   Никанору Иванычу делалось жутко, когда он, бывало, бросался отсюда домой, лупя —
   – свертами,
   – свертами; —
   – плещет полою
   пальто разлетное; потеют очки; скачет борзо под выезд пролеток и под мимоезды трамвая; цепляет зонтом, так не кстати кусающим, за руку: чудаковато, не больно; обертывались, провожали глазами его: гоголек, лекаришка уездный!
   Расклоченный лист бороденочки – в ветер! На лицах – тревога и белый испуг; и —
   – шаги: —
   – шапка польская: конфедератка; рот – стиснут (его не растиснешь до сроку); и с ним: —
   – раздерганец —
   – летит с реготаньем; пола с бахромой; лицо – желтое, точно имбирь; в кулачине излапана шапка; – и – серь; скрыла рот разодранством платка; – и
   – под дом: почтальон:
   – Тут у вас… А ему:
   – Ты скажи-ка, – Россию на сруб? Почтальон:
   – Тут у вас проживает Захарий Бодатум?
   – Нет, ты нам скажи-ка, – на сруб?
   – На обмен: расторгуемся!…
   – Нечего даже продать…
   Почтальон, – не стерпев, шваркнув сумкою:
   – Души свои продавайте, шпионы ерманские: души еще покупают!
   И шмыг под воротами…
   ____________________
   Высверки вывесок; искорки первые; льет молоко, а не дым, дымовая труба; слышно: издали плачет трамвай каре-красными рельсами; в облаке у горизонта – расщепина; ясность, – предельная; даль – беспредельна.
   Сверт: —
   – уличный угол, где булочный козлоголосит хвостище:
   – Нет булок: война.
   – Не пора ли?
   – А что?
   – Знаешь сам! Поднималась безглазая смута —
   – от очереди черным чертом растущих хвостов:
   – Рот-от – не огород: не затворишь; сорока – вороне; та – курице; курица – улице; и ни запять, ни унять! Когда баба забрешит, тогда и ворота затявкают.
   Бабы чрез улицу слухи ухватами передавали; как ржа ест железо, Россию ел слух:
   – Нет России!
   ____________________
   Трарр —
   – рарр —
   – барабан бил вразброд перегромами: прапорщик вел переулком отряд пехотинцев —
   – раз, здрав, равв, рвв, ppp!
   В пуп буржуя, дилимбей, —
   Пулей, а не дулом бей!
   Улица, точно ее очищали от пыли, замглев, просветилась; а пыль – в переулочный свертыш; и свивок, винтяся, бумажкой заигрывал; месяц, оранжевый шар, тяготеющий в небе, не падая с неба на землю, – висел.
   Никанор вперебеги прохожих нырял, и выныривал: носом же – в шарф; шляпа – сплющена: срезала лоб; два стеклянных очка, как огни паровозика; под рукавами рука в руке – лед; сзади – кто-то несется очками
   за ним
   в перепыхе: затиснуты пальцами пальцы; и – запоминает.
   Ему невдомек, что он память свою потерял!
   Свертом: —
   – первый заборик, второй, третий, пятый; и выкрупил первый снежишко; и нет ни души!
   Гнилозубов второй, Табачихинский; дом номер шесть, с трехоконной надстройкою, с фризом, с крылечком, откуда Иван, брат, бывало, бросался на лекцию.
   Грибиков, распространяя воняние рыбной гнилятины, там с головизною бледной прошел.
   ____________________
   Еле помнили: бит был профессор Коробкин два года назад, – сумасшедшим, который музей поджигал; и тогда же обоих свезли на Канатчикову; а сама проходила под окнами: серое кружево на серо-перлевом; синяя шляпа, обвязанная серой шалью, зонт серо-сиреневый, сак.
   И какой-то старик к ней таскался.
   Все пялили глаз на проезды купца Правдобрадина, Павла Парфеныча; штука: под видом консервов заваливает астраханскими перцами он интендантство; а брюхо? Так дуется клещ.
   Кони – бледно-железистые, с бледно-медным отливом; раздутые ноздри; и – ланьи глаза.
   Интересом своим переулочек жил, став спиной к допотопному дому, к которому раз проявил интерес: хоронили профессора дочку, Надежду Ивановну: от скоротечной чахотки скончалась.
   Во всяком семействе – свое.
   А в окопах-то?
   То-то: не плачь!
   Так и ломит заборами ветер, летя на Москву; плющит крыши: Плющихой, Пречистенкой, Пресней —
   – сигает оврагами!

Те ж статуэтки

   Те ж статуэтки.
   И точно лепной истукан Задопятов, Никита Васильевич, наш академик известнейший, в сереньком, – с вечной улыбкой добра возвышался из кресла и ухо котенку чесал: не несут ли ему манной кашки? И с уса висела калашная крошка.
   Он к дому привадился после кончины жены.
   Те ж коричнево-желтые книги пылились; с поверхности старых убранств кто-то налицемерил жилье: не профессора; пепельницы содержали окурки; за шкафом – пятно буро-черное; видно, что терли, скоблили; и нет – не затерли.
   Что?
   Кровь.
   То же кожаный, старый шлепок на углу подоконника: им бил по мухе профессор.
   Мух – нет.
   – Ну куда его брать? – мотивировала Василиса Сергеевна; во-первых: Никита Васильич ходил; и – так далее:
   – Ему спокойнее там.
   И скучающе забормотав голубыми губами, шла к зеркалу: ей не носить ли шиньон? И косицу увертывала (это – лысинка ширилась).
   – Ну, а по-моему – брать: эдак, так! – мотивировал брат Никанор.
   – Он же там с Серафимой своей: как за пазухой!
   У Никанора Иваныча мысль, как морской конец, ерзала:
   – Поговорите-ка с Тителевым! И пошел писать: диагоналями.
   Тителев этот вынырнул в разговор неожиданно; но Василиса Сергеевна думала: «Тителев» выдуман им в знак протеста, как фразы, которыми больно кололся он:
   – Лоб иметь – еще не значит: быть умным…
   – Кирпич написать, или – сделать из глины, – нет разницы…
   – Раз бы пришел этот Тителев к вам; а то – «Тителев, Тителев»; что-то не видно его…
   – А зачем ему праздно таскаться?
   Тут пальцем мотая пенсне, Задопятов восстал, захромавши из кресла: он ногу себе отсидел за листанием иллюстрированного приложения:
   – Довольно, друзья, – и хромал от залистанной книги к еще недолистанной; но Василиса Сергеевна его увела; вслух читала ему его собственное сочиненье: «Бальзак».
   И Никита Васильевич забыл, что он – автор: не вынес себя; встал: простерши ладони, как Лир над Корделией, он возопил:
   – Что за дрянь вы читаете?
   А вечерами они благодушно садились за карты; и резались в мельники: сам академик семидесятилетний с ташкентским, заштатным учителем: но из-за карт вспоминали жильца этих комнат:
   – Я Смайльса ему приносил!
   – Незадачником был брат, Иван!
   ____________________
   Получивши в Ташкенте письмо с извещеньем о «случае» с братом за подписью «Тителев», брат Никанор с этим Тителевым переписку завел; из нее вырастал его долг, бросив службу, явиться в Москву; и сюрприз за сюрпризом открылся; заботы-де и обстоятельная информация принадлежали не Тителеву, а весьма состоятельным читателям брата, профессора, не пожелавшим открыться; он, Тителев, есть подставное лицо для сношений: в Ташкент были высланы средства; мотивы же вызова – тайна открытия брата и связанные с ней заботы, которые и поручались; Терентию Титычу и Никанору, ему.
   Телеграммою вызванный, он появился: полгода назад но узнав кое-что об ужасных подробностях случая с братом блеснувши очком, резанул:
   – Так…
   – Чч-то…
   Перевернулся, подставил лопатки; и – трясся, стараясь скрыть слезы: но тут же, собой овладев, неожиданно:
   – Дифференцировать, еще не значит…
   Очками блеснул он; себя оборвал; и ходил гогольком будто случай его не касается; он объяснял всем домашним – профессорше, Ксане Босуле, курсистке, поэтке-заум-нице, Застрой-Копыто, что-де собирается в банке служить ждеть вакансии и пока что – околачивается.
   Босуля, Копыто, – жилички профессорши.
   Тителев взвинчивал:
   – Вы уж до сроку держите язык за зубами: коли посягательство на мировое открытие, – что тут…
   Сразил Никанора!
   Последний, аршин проглотив, был готов заговаривать зубы себе самому; но заметим же: он, выбирая моменты, обшаривал пыльные полки, расхлопывал толстые томы и листики, в них находимые, тайно к Терентию Титычу стаскивал, но не вводил Василису Сергеевну в занятия эти; он ждал, когда следствию собранная им коллекция листиков будет дана; это будет тогда, когда брат, – брат, Иван, – с восстановленной силою явится первым свидетелем.
   Он – выздоравливал; и Никанор приставал к Василисе Сергеевне:
   – В лечебнице брат, – брат, Иван, – как бумага на складе: сгорит.
   Раз придрался:
   – Бумаги – сгорели ж!
   Свалили бумаги наверх; они – вспыхнули: сами собою; пожар потушили.
   – Поджог!
   – А кому есть охота палить – антр ну суа ди – эту пыль!
   Неприятною дамою стала профессорша. Скажем: «поджог» относился к подробностям, – тем, о которых:
   – Держите язык за зубами: до сроку. А он не сдержал языка.
   И поэтому за Никанором Ивановичем в этом пункте последует автор.

У Зинки, уфимки…

   Где сверт перед площадью, сеном соримый, шарами горит Гурчиксона аптека; и рядом грек Каки года продавал деревянное масло и губки, лет двадцать гласит: —
   – «ЕЛЕОНСТВО» —
   – почтенная вывеска с места того: «Мыло, свечи, лампадное масло, крахмал»; и само Елеонство сидит за прилавком, пьет чай с постным сахаром, мажет сапог русским маслом и дочь выдает за купца Камилавкина (сын тысяч семьдесят за Христомучиной взял); Елеонство недавно еще подписался с купцами соседнего ряда (Дрео-линым, Брисовым, Катенькиным, Желтоквасовым) под монархическим адресом.
   Далее, свертом, – заборик; и – двор, где жил форточник и видел фортку из дома, стоящего задом к забору; к ней крыша вела; от нее – ход к забору на свалени дров; дряни форточник тибрил; но тибрить в районе прописки нельзя, потому что здесь тибрит захожий.
   Но мучили зубы; ходить – далеко; фортка – рядом; от дров – по забору, по крыше, к окну; кладовая для всякого хлама – лафа (многоценные вещи – грабителю); вылез, пролез, перелез, заглянул; и увидел, что – дряни.
   Как вдруг отворяется дверь; и – в исподней сорочке какая-то: в комнату; он же – под фортку; едва прищепяся, выглядывает: что же? Барышня, соры полив, спичкой – чирк!
   Человек, на такие дела не способный, он чуть было не:
   – Караул, – поджигательница!
   С крыши – в садик чужой; и – под куст; дым из фортки, света, голоса; а назад – не улезешь: народ; по чужому двору, в Табачихинский; дом тот заметил: дом шесть; прямо за угол; так в Палестины родные вернулся; весьма не мешало в участок сходить, где он числился добропорядочным, с правом прохода сквозь фортки, – в районе от Крымского моста.
   Коли донести, пристав скажет:
   – Такой-сякой: значит, под форткой в районе моем ты сидел; так и быть уже: у Нафталинника лазай, в кондитерской; чтоб у меня!…
   Все же справился: что и какие… Сама (сам сидит в желтом доме), да шурин, да барышни (комнату сняли, мудреный народ).
   – Поджигательницы!
   Коли встать на дрова, виден садик, террасочка, форточка и мостовая с напротив домочком, откуда два года назад к Селисвицыну в угол вселился известнейший всем карлик Яша, рехнувшийся.
   Все-то с рукою стоит на Сенной.
   Вечерами же песни немецкие жарит; за песни такие народ убивал, а с блажного не спрашивали; передразниватель, Фрол Муршилов, на свой, иной лад, переигрывал песни.
 
In Sunde und in den
Genuss gehn wir afb
Zum sinken, zum finden
Den traurigen Grab.
 
   Муршилов – сейчас же:
 
Изюму да синьки
За узенький драп –
У Зинки, уфимки,
Татарченко: грабь!
 
   – Жарь, Муршилов!
   ____________________
   С карлишкою форточник в дружбе; ему и открыл этот случай; карлишка же:
   – Готт!
   Да и Жонничке, горничной Фразы, «мадамы» сенатора Бакена (наискось от Гурчиксона жила); Фраза ж…
   Словом, забрали, допрашивали, собирались упечь, отпустили:
   – Помалкивай: не твоего ума дела.
   Карлишка исчез. Слух пошел, что он служит в раз ведке.
   Неясно; как Тителев это узнал и какие такие сношения с жуликом?

Выход единственный

   Тителев смачно замазывал окна: стаканчики с ядом, замазка и вата.
   – С чем скачете?
   Выложил: брать, а – куда? На квартиру? Никите Васильевичу на колени? В отдельную комнату?
   Тителев с перетираньем ладош плеском пяток затейливое винтовое движение вычертил, а Никанор сапожищами диагонали выскрипывал.
   Снять, – так два случая: неподходящая комната; и – подходящая комната; коли не снять, тоже – два; значит – шесть вероятных возможностей.
   – Неподходящая комната, – пяткою вышлепывал Тителев, – и – подходящая комната.
   Твердо на локти упал, подчеркнув невозможность найти помещенье; и – светлым пятном, точно солнечный зайчик по стенке, он вылетел; с папкой обратно влетел, бросил папку, – чертил, херил, бил и хлестал по ней пальцами; вдруг оборвал; и жилетом малиновым бросился:
   – Ну, а по-моему, коли снимать – у меня: флигель пуст.
   И повел прямоходом чрез копань: под флигель, к охлопочкам пакли; и видели: лаком флецуют, фанерочками обивают; и есть электричество.
   Тителев что-то рабочим твердил, по фанерам ладонью ведя; Никанор же Иванович думал: