– Да, при машине: чтоб он и не знал; посадите в машину своих, – офицерика сопроводить до дверей; пусть с машиною он убирается к чорту: другая подъедет…
   – Машины? Нужны? Да: и – три: к Тигроватке – раз; да от нее – два; с вокзала нам, – три!
   – Уж пожалуйста: не перепутайте!… В международном масштабе; с машиной зацепка; а там – конфликт: с Англией.
   ____________________
   Мотоциклетка, четыре машины и семь лихачей перерезывали: кольцо «А», кольцо «Б», мчась во все направ-ленья; проскакивали сумасшедшие, бледные штатские и генерального штаба военные: в двери, в подъезде; и снова, выскакивая, уносились, стреляя бензинами.
   А в подворотнях ругали правительство, сеяли слухи, подсолнухи и выливали помои; мадам Циклокон покупала флакон; с ней – жёном[132], Николя Ньюреню-Ньюреня; Луб Турупов – садился за шахматы. Вывески еще держались; и Жорж Дирижориум в «Эмоцион-Ки но» еще качался боками и фалдами фрака в «Волне Адриатики» – в семь часов вечера; – Владя Боздецкий тянул из соломинки у «Сивелисия»; «Чистка перчаток Перши-П есососова» – вывеска еще висела.
   Но, но… —
   – Потолобова, «Рамочное заведенье», – закрылось; и сам гражданин Потолобов старинную дружбу с известною всем повивальною бабкой, Сысоич, – осмыслили: браком… гражданским (веди к недоступному счастию, Керенский, их!); Архивариус Архимандриллин ударился в максимализм под влиянием Кисы Сесакиной; Голо-гуронов – подталкивал их.
   Фабрикант Эмигрант поговаривал: «Если продолжится эдак, по всей вероятности, переменивши фамилию, сделаюсь я – «эмигрант Фабрикант»; Камергер, Питер Кубово, выехал в Англию после того, как Тарас Цупутун, фронтовик, поселился в их доме. В тот день у Москва-реки, около Козиева, бастовали рабочие, вооруженные; и – обнаружились бомбы; и сам комитет забастовочный, точно сквозь землю уйдя от шпиков, объявил заседанье бессменным; что главное: в публике ближних районов – сочувствия взрыв; и Куканики видели, как, встав на тумбу, Коханко-Поханец, мадама, с мадамой Жильвом-Малитнырлину с Сутиевым предлагала реформы, рабочих сугубо приветствуя!
   «Оптик», Пров Проклик, ее уличил: жила своднею.
   Даже у Янкеля Яковлева, туличанина, сперла полиция, делая обыск: часы.
   Разбирали приказ генерала Хабалова; чувствовалось: сквозь флакон Циклокон и сквозь туру Турупова, сделавшую шах и мат Шах-Маманову, что кольцо «А», кольцо «Б», разорвавшись в спираль, побежали домами, садами, трамваями, башнею Сухаревой, – все скорее, скорее винтя, – к клокотавшему в центре винту, чтобы толкнувшись – фронтонами, башнями, крышами – ринуться – в эту воронку Мальстрема!
   Москва стала – яма!

Глава десятая В РАЗРЫВ

Макар гнал теленка

   Сплошное стекло!
   Коридор – из стекла: стены, пол, потолок – из стекла, так что номер тринадцатый, – все еще, – виден: сквозит через рой (точно в воду белок) лошадей и людей, бриллиантовых санок, как ром, альмантинного цвета трамваев, жемчужных, домовых рядов; из топазовых улиц высвечивают провисающие этажами квартирные кубы, – сквозное стекло, – где едят, испражняются; видно, как варят желудки; пузыриками бродит мысль, – та, которую, точно селедку, за хвост не ухватишь из бочки.
   Сплошное стекло – потолок!
   Выше, выдутый в ночь из стекла: синий купол; и как в абажурное облако, солнечный шар электричества – ввинчен.
   Пол – то же стекло; и на нем тротуары, снег, тумбы сутулые, – как на воде, отражения берега; и удивляешься, как глубина из-за них, золотая, —
   – волнуется, —
   – где легкоперая и глупоротая рыба спиною запырскала, юркая в розовом рое медуз.
   Глубже вод – перламутровым облаком, в вогнутом куполе неба сквозь ноги Мандро, переставшего быть, в мысли синие вырожденного и расширенного, – бриллиантовым глазом в Мандро – спрут: стреляет!
   За хвост поднимая селедку из бочки селедочной, видишь порой не селедку, не бочку, а мысли мыслителей – Гегеля и Аристотеля.

Из золотого стекла

   Так и Мандро: уносясь за «туда» удиравшим профессором, воспринимал обстоящее: точно витражи веков, где Агрикола, Цезарь, Спартак, Цезарь Борджиа, папа Григорий Седьмой, как флакон Циклокон или бронзовый бонза, – коллекция кукол в стекле заведения бронзовых ламп и подсвечников.
   И вдруг поймав себя в этом окне, он бежал, переталки-ваясь; и на миг в раздражениях нерва глазного отчетливо вылепились: ряды окон «Гвоздика» из Ниццы, сквозной, кружевной паутинник, блеск гранных флаконов, рябь вывесок; недопрочитанное: «Коньяк», «Швейных машин»… и «Перчат…» – «к и», наверно.
   Военный с серебряным кантом подбросился розово-рдяной рейтузою за завитою блондинкою, поднявшей «дэссу» и влипающей глазом в стекло; золотые оскалились зубы на кучера с синей подушкою на голове: сетка синяя на серо-белых конях.
   И сигают, проносятся, пырскают, переливаясь серьгами, хватаясь за шапки, блистая пенсне на муслины, сюра, веера из окна; а в окне, как из зеркала, – шуба, накинутая на плечо рукавами пустыми, мехами кофейными выбросилась над второю такою же шубой (на две головы ниже ростом), с космой головы, вдвое большей как у исполина; из шубы, из первой, торчит голова; и слюна изо рта на клок шерсти свисающей тянется; в зеркале лупят, как взапуски; и уж рука свой портфель перетиснула; куньи меха; шофер – шкурой обвис, завертев колесо: из ничто на ничто переносится – в зеркале, где его – нет, где – стеклянные тусли.
   ____________________
   Профессор, схвативши за руку, другую выбрасывая, каа с копьем, поворачивая, точно шлем, темный котик, так просто ликует.
   И – видит он: —
   – маска с осклаюленным ртом своим ввинченным, как бриллиант, пустым глазом уставилась в выспрь над пустым земным шариком; шарик, – как мячик, – выюркивает из-под пяток; а путь – эллиптический; мир – эллиптический…
   Функция!
   Тот, кого тащит профессор, взусатясь и дергаясь, выпятил ребрами грудь и снял шапку; и череп желтеет в мороз: под трезвонящей вывеской.
   Солнечнописные стены!
   Лимонно вспоенная стая домов бледным гелио-городом нежилась – персиковым, ананасным, перловым, изливча-тым; синей стены эта белая лепень.
   И светописи из зеленого и золотого стекла!
   ____________________
   И ломая историю пятками, лупит из будущего к первым мигам сознанья, – Мандро, —
   – Эдуард!
   А профессор, отбросясь мехами назад, спрятав руки в меха, поджимая ладони к микитке и выбросив в свет свет седин, поворачивает ноздрей на Мандро; и – поревывает:
   – В корне взять, – уже нет затхлых стен: дышишь воздухом!
   В странном восторге вручася друг другу, они, – близнецы, проходящие друг через друга —
   – (сквозь атомы) – звездным дождем электронов! —
   – забыли, став братьями в солнечном городе, в недрах разбухшего мига, что им так недавно друг в друга не верилось.
   ____________________
   Было неясно Мандро, куда тащат, когда руку бросив вперед, как с огнями, другой вырывая Мандро из толпы, – улепетывал спутник по улицам, улицам, – из – улиц, улиц; спросить, не спросить? Знает сам, куда тащитг но там и Макар не бывал.
   И – базар.
   Здесь впервые Мандро осмотрелся; и все – оплотнело; и нет коридора, а толки локтей: лом тел в спины; синявенький дом с дикодырым окном на всем желтом; а желтое – дом; во ртах – ор; в глазах – страх: ярко-желтый плакат: «Продаю осетрину!»

Мадам Тигроватко поставила ящик

   Стояли за рядом палаток, где сивобородый мужик с кулачищами выпер перед опрокинутым ящиком: плюнуть; и толстая рядом лежала веревка; профессор, на ящик ладонь положивши, по ящику хлопнул, как будто на плечи с прикряхтами вздернул.
   – Таки засорили его: понесем!
   И по ящику хлопнул опять:
   – Точно трон!
   И стал сравнивать с юношей, в ящик усевшимся, совесть сознанья, которую-де понесет; и казалось ему: человек, молотком заколоченный в ящик, взломав свои доски, из ящика выскочит.
   Тут же торговец пришел; малахай – снял; висок скребенил:
   – Эй, ползи, что ли, дальше: мой – ящик; его не ломай.
   – И ломать-то тут нечего: ломань и есть, – отозвался какой-то.
   Но вдруг допотопною шкурой обвисшие люди в расклокоченных шапищах, – без топоров, пока что, – как взорут: в смеси запахов: рыбьих с бараньими.
   – Ты – сколоти-ка его.
   Кто-то щелкнул орехом.
   Какой-то схвативший рогожу шутник подскочил с ней, имея намеренье эту рогожу на плечи Мандро опрокинуть; на ящик показывал:
   – Лезь туда: чем не посудина? Тебя – гвоздями заляпаю, а эту рогожу зашью: в лучшем виде.
   – В Саратов отправим!
   Профессор тащил за собою Мандро; и кричали им вслед:
   – Знаем, знаем, – тары да бары: глядь, – а ящика нет.
   – Они хотят – мутить!
   Все, как вприпуски: в безупокои, безутолочи.
   А профессор чесал в невыдйрную давку из желтого щелка на синие сипы, сгибаясь под бременем долга, который взвалил и который ломил и плечо, и лопатку: легко ли «такого» влачить? Долгорукий Мандро, долгополый, накинув меха на плечо, с перевальцем, едва поспевал.
   Уже черные пятна теней вырастали из света; и – сламывались: на пустые заборы (средь них он недавно бродил); проходили Жебрйвым и Дрйковым; вот – Фелефоков!
   Вот – Козиев!
   Стал он расспрашивать:
   – Долго идти?
   – А куда-с?
   – Да туда, куда – вы.
   И профессор впервые прорявкал отчетливо:
   – Я вас к Лизаше веду: вам пора объясниться друг с другом.
   Как рев водопада со скал:
   – Дайте дочь! Дайте выпрямить свои пути к ней – из глаз ее, чтоб она видела, что и я – вижу.
   Как мог он так долго там в кресле сидеть, а не броситься, чтоб из расклепанного молотком и клещами железными ящика, – лбом колотиться о ноги ее:
   – Не прощенья выпрашиваю я, Лизаша: прощенья не может быть; действием воли сломав наши жизни, их перелепить – обещаюсь!
   Домок, опрозрачнясь, блаженствовал там вырезными розетками, как в еле видной улыбке.

Тогда Никанор увидал

   Никанор увидал: пропадавший брат, локтем бодаясь, взапых улепетывает от жердилы, который, пропятивши клин бороды, как копытом, бьет ботиком, шубу свою захватив на плече; и по воздуху мехом пустых рукавов, как медвежьими лапами, – хлопает: шуба; присев на карачки и их пропустив, Никанор, – злой, взъерошенный, серый, – дугу описал, как грабитель, снимающий верхнее платье; за братнину шубу рукой схватился он:
   – Стой!
   Воротник перетрясывал: шапка – дугою – на снег:
   – Что такое ты? – брат, брат, Иван, перетрясся поджелчиной серого меха:
   – Чорт брал!
   Никанор втиснул руку в карман; а другой, с указательным пальцем, – воскликнул:
   – Как, что?
   И с гримасою – едкою, злой, сардонической:
   – Соображал ты, – так чч-то? Мы с Мардарием Марковичем – по участкам частили, порог обивали в приемных покоях.
   Прыжками на брата пошел:
   – Серафима Сергевна – лежит, полагая, что – в проруби ты: обезножилась!
   И оборвавши поток укоризн, дико вылупившись в проходимца, которого брат подцепил, стал обнюхивать: мышь перед салом!
   – Позволь, брат, Иван: это что же такое?
   И – носом на брата, а пальцем – в Мандро.
   – Беря в корне… – и руки профессор развел (на Мандро и на брата), меж ними катаяся глазиком:
   – Ясное дело!
   Но брат, не внимая ему, ожесточаясь очками: с отвертом, с пожимом, с посапом и без тарары пресекая поток объяснений, как, так сказать, преподаватель словесности, свои ладони поставил; и потом головки показывал, что он имеет серьезные доводы против знакомств с проходимцем подобного вида.
   – Позволь!
   Чорт.

«Оставил бы нас, Никанорушка!»

   Таки узнал, – чорта с два – под истасканной маской того негодяя, который уже, – чорта с три, – под забором таскался.
   С четыре!
   Очками показывал, что – пять чертей, что – имеет намеренье, с глазу на глаз затворившися с братом, разжав свой кулак, показать в кулаке зажимаемых им —
   – шесть чертей!
   – Ты позволь, брат, Иван, – очень веские доводы есть мне узнать, эдак-так…
   И с вопросом к Мандро:
   – Вы есть что, говоря откровенно?
   Мелькало:
   – Уф, уф: негодяй, вымогатель; сама говорила; Иван, брат, – добряк и простяк: протаскавшись с ним ночь, затащил, чтоб таскаться!
   Брат – хрену понюхал:
   – Ты, в корне сказать, Никанорушка, лучше оставил бы нас, потому что у нас, – и к Мандро: и – подшаркнул, – с… с… – и подшаркнул опять, – есть дела.
   Тяжко охая, он на Мандро поморгал, как на брата родного:
   – Весьма неприятно!… Скажите пожалуйста!… Вот ведь!
   Мандро сдвинул брови, рассеянно на Никанора глазами бобрового цвета разращиваясь, но – не слыша, не видя, не зная, не глядя: огромное что-то к нему подошло! Никанор:
   – Леонора Леоновна, – взгляд дидактический!
   – Предполагает, – и взгляд иронический!'
   – Мы же с… с…
   Но тут сделал Мандро отстранительный жест, выгибаясь, стараясь стать в позу.
   – Да вы успокоились бы!
   Распрямил долгорукое туловище; но профессор, схвативши под локоть Мандро, его дернул:
   – Идем!
   И все трое – пустились в пустом переулке скакать: за Иваном – Мандро, тарарыкая, —
   – тар-тар-тар —
   – ботиком. Что-то огромное – бросилось вслед!
   И уже Неперепрев выглядывал; Психопержицкая вылезла; Коля Клеоклев стоял с Тишитришиным, Гришей.
   ____________________
   – Ну, вот, – распахнув с перебацом калитку, профессор совался, – да вы – не сюда-с, а туда-с… Ноги, ноги – топырьте!
   – Пустите меня!
   – Брось, – ему Никанор, – не тащи!
   И – к Мандро:
   – А вам, собственно, – что?
   Стекло, злое, ожгло:
   – Вам – так-эдак – вспомоществованье?
   – Лизашу мне!
   – Это – какая такая? – и брат Никанор облизнулся, вдруг, переерошась, заперкал.
   – Они-с, – наставительно брат, брат, Иван, – дело ясное, к дочери: Элеонора Леоновна – дочь!
   Мандро локоть подставил:
   – Порожек-с: сюда-с!
   Кучей меха толкнув кучу меха, он – кучею, с кучей – в калитку ввалился; и – ту-ту-ту-ту – тукал ботиком; и Никанорово сердце затукало: ботиком.
   Это – судьба, —
   – толстопятая, —
   – тукала!

Уволокла: паука

   Дверь – расхлопнулась: ручка с дымком папироски явилась!
   А посередине – стояла —
   – юбчонкой вильнув, как раздавленная, плоскогрудая, широкобровая девочка, выпучив губки и мелкие зубы показывая.
   – Вы?
   И – круглое личико лопнуло:
   – Какое… право…?
   Как мертвенькая, подкарачивала под себя свои ножки: под юбочкою.
   Он, прижав две руки, выпадал из косматых мехов; голова, сохранив свои очерки, ахнула; выкинула изо рта столбы пара опалового; мех зажав, в него длинное рыло зарыл, скривив шубу, плечо подставляя морозу.
   Стояние друг перед другом, под блеском созвездий, невидимых днем, – страшный суд!
   И скакало вразгон, из груди выбиваяся, сердце; каза-лося: шлепнулось в лед, точно рыба, хвостом колотящаяся, выпузыривая свою кровь в леденцы голубые; рука сиганула под локоть профессора, а подбородок – на ахнувшего Никанора, – которому он – неестественно длинный язык показал: и слюною покапал!
   Профессор, ногою о ногу тарахнув и рявкнув, из шубы пропяченным носом ходил под носами, как пес; но очки запотели; не видел их; руку схватив, – Мандро к дочери дернул и даже коленкой наддал под крестец ему:
   – Врешь, брат, – попался!
   А сам, отстранясь, – со ступенек, чтоб глазиком недоуменно на братца моргаться; и – братец: моргался с ним.
   – Ты, Никанорушка, ясное дело, – еще, чего доброго, думаешь, – и оборвался.
   Лизаша лишь дугами широкобрового лобика дергалась, бросивши брови к созвездьям, открывшимся ротиком с сердцем своим говоря, – а не с тем, кто стоял перед ней.
   И, как глаз осьминога, из глаз ее вымерцал глаз, потому что она уже знала: откуда пришел, с чем, зачем!
   И, сурово блеснув на профессора («кажется вам, что возможно? И – пусть!»), захватив кисть руки, оковав, как клещами ее, ничего не прибавила; в двери отца, как в дыру невыдирную, уволокла.
   А профессор на брата орнул:
   – Ты – чего? Не твое это дело: не суй ты свой нос меж отцом и меж… корнем!
   Рукой показал:
   – Ты иди-ка себе…
   И в дыру за исчернувшими, как телок, нашлепывая своим ботиком в пол, —
   – в дверь прошел.
   И цепочку защелкнул от брата.

Напакостивши

   Раз… два… три… пять… шесть… семь…
   – Тише, тише!
   В темь шаркали мыши.
   Скорее, чтоб все искажения жизни снеслись, выметаясь в подъезд, точно листья:
   – Не я, а… отец!
   – Сердце – как в медный таз: бам-бам-бам! И припомнилось: раз ей Анкашин, Иван, говорил:
   – Сицилисточка, барышня, вы!
   «Бам» – ударило (в солнечный диск таза медного): сердце!
   ____________________
   Отец же, осклабясь мандрилиным ужасом, точно на гада боясь наступить, на ковер, на котором затерты рябиновые, голубые и ярко-зеленые пятна, припомнила забытую песенку:
   – В мерзи меня не отверзи!
   – Раз слышал ее он:
   – Напакостивши, – у могил: как, как?…
   – Жил!
   Не довспомнилось!
   Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: —
   – ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: —
   – вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, —
   – усядется!
   Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.
   Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:
   – Рядом?…
   – С… с.!
   – Как прежде!
   Она – не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.
   Хрип: гнилой гриб!
   ____________________
   А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом – в щетину, которая над головою качалась.
   И, как на вершину, —
   – глядел: на щетину.

«Я снова с тобою, мой друг!»

   И – Лизаша подкладывала что-то мягкое под дроби бьющие локти:
   – Давайте-ка я, – продвигала скамейку под ботики.
   – Вас – подоткну.
   Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!
   – Вам уютненько?
   Сила, раздельность и четкость движений.
   В ответ – что-то чмокнуло.
   – Ах!
   Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход – объясненье.
   Не вытолкала!
   – Вот так функт, – развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.
   Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, – рассматривала; и ей врезался лоб – костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!
   Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:
   – Я, я – это!
   Все – ярко-красное стало; диван – ярко-красный; и – ламповый даже колпак; все предметы стеклились прогляд-ными глянцами.
   Вот какой он?
   Все такой: —
   – долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, —
   – чтоб…?
   – Лизашенька!
   Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.
   Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что – миновали страданья, прошли испытанья!
   – Я шнова ш тобою, мой друг!
   Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:
   – «Кхи-кхо-оо-ооо!»
   Рот – пасть.
   – Ничего.
   – Простудился.
   – Пять суток не спал.
   Борода кричит краской; нет, – он не опасен ей!
   Нет – никогда!

«Соломон» с куском сала

   Нет, было же – бешеное поколенье; казалось, что он, Соломон, с «Песнью песней» к ней крадется; но перемазанный салом, он салом обмазал!
   А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности – догнивают в помойке.
   И как хорошо это знать!
   Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…
   – Урод мой, – взблеснулось.
   Глаза, как открытые раны, слезами наполнились:
   – Нет же! Отец мой!
   Округлым движеньем свой палец (большой с указательным) соединил на губах:
   – Я тебе не мешаю?
   И – палец о палец размазывал:
   – Ну, я – пойду.
   – Вы? Куда? А я думала…
   Что?
   И – не думала, – «что»; ведь не жить ему с Тирою, с ней и с профессором.
   – Я… я… теперь только понял, Лизаша… Кхи-кхо, – как ворона, расперкался в рваный ковер, – понял… – сладко с тобою мне
   быть, —
   – домолчал!
   И хватался за сердце в восторге больном и слезливом, его обуявшем.
   Попахивало: прелой плесенью; издали слышался: хрюк Владиславика…
   И – отстранилась: прижалась к стене, ручки за спину, четко чертясь чернокудрой головкой с открывшимся ротиком в каре-оранжевых пятнах и в желтых – из черных роев, точно мух, танцевавших в глазах (это – крап), – узкота-зая, бледная!
   ____________________
   Но – крики, топы: под дверь:
   – Цац!
   Удары железные.
   – Что это?
   Кто-то там бьет кочергой: и визжит, и дерутся; как из кумачей балагана, в бывалое он безобразие выставил ухо; и – пеструю, плюшевую финтифлюшку схватил со стола, как паяц.
   Точно в бубны ударили!
   – Что это?
   – Ах, это – время: кузнец.
   Оба бредили.
   Вспомнился сон о кабине: —
   – в кабину завинчивает их косматый профессор, чтоб он с узкотазою дочкой, в пустотах вращаясь, меж древних созвездий, – в «конкур сидерик»[133], состязаясь с болидами, первую премию взял; —
   – у Пса[134]-
   – будет станция!
   – Снова, мой друг… —
   – оборвал он себя, —
   – мы… летим!
   ____________________
   Поднесла папиросу к губам, шею вытянув; бросивши ручку от ротика вверх, дым глотала; стояла с открывшимся ротиком; в ржаво-рыжавые шторы, в растреск потолка, обвисающий копотью, в замути зеркала, в рой синих птиц, как в свой сон, померцала глазами; и выпустила бисеря-щийся, млечный дымок над, как черный чугун, черной бездной, в которой вертелся соблестьем огонь папиросочки.
   Все, как охлопочки черных бумаг; пепелушка – слетела; «он» – так вот слетит.
   A – куда?
   И – повеяло горклым прискорбием; и – нежным тлением каре-оранжевых выцветов: желтых, протертых кретончиков.

Нежное

   Он же старался ей выразить что-то: быть может, – о вместе сидении этих двух туловищ; медленно к ней поворачивал ухо, скосив добродушный свой глаз на нее; и – услышал легчайше прикосновенье мизинца: к затылочной шишке:
   – Вот здесь я сидела неделями, думая только… об И – подавилась: —
   – «об этом» —
   – кивало из глаз переглядное слово ему…
   Обеззубленный рот как-то хило губою соленые слезы ловил, губу выпятив:
   – Ты?
   – Нет, не пробуйте: просто, так, – молча… не лгаться…
   И, как перезваниваясь колокольчиком, подхихикивали, – идиотики!
   А слезы – капали, а – паучок из его рукава побежал к паутиночке:
   – Вот… вот…
   – Смешной…
   Это – спрутище, прежде сосавший его, передергивается в сребристых струиночках: да, и чудовищность выглядит нежно, когда перетлеет она; когда скажется ей:
   – Нет!
   Спрут есть волосатое и восьмилапое тело его; убежит от него; он, сквозной, невесомый, пребудет: надежда не вера; а больше надежды – любовь!
   Из вечернего, красного мига до ужаса узнанным ликом он ей улыбался; какие-то ей кипарисовые, как протезы, отцовские руки бросал; начинало: кричать, плыть и пухнуть.
   Как ревом мотора, ударило в черный, огромный чугун, что не может быть речи ни о благодарности, ни о прощении; тридцать же месяцев было дрезжание!
   Голос:
   – Отец!
   А что голос икающий, – кто не икает?
   И падали спинами в бездну Коперника, ноги подбросив, как все, москвичи, —
   – потому что —
   – земля – опрокидывалась: грудью вверх взлетал – американец!
   Головку свою положила к нему на плечо; он – откинулся; сдвинулись строгие брови над носом, как руки ладонями вверх – точно ей он молился, жуя жесткий волос.
   Вдруг, —
   – он, —
   – ей виски защемивши ладонями, в скорбном наклоне коснулся губами холодного, им оскорбленного, лобика: тридцать же месяцев мучился он! И отблещивала стеклянеющим перлом и капала с кончика носа слеза.
   И покорно свалилося саваном личико: к сердцу; к жилету приплющивал мокренький носик, катая головку; и плача.
   Отдернулась; и оправляла, загорбясь, сваляху волос; кулачишком, – ходившим морщинками личиком, – еле при-чмыхивала: все отхлынуло: плавно в воздухе; воздух – сияющий!
   И как из волн —
   – из веков, —
   – он, вставая, ей длинные выбросил руки; и голосом, как петушиным раскриком, будил.

Офицерик!

   Схватяся за руки, глядели в окошко и слушали, как мелодично пропела рулада, как издали, фыркая и рокоча обещающим смехом, счастливый мотор, подтаракивая, подлетел.
   Распахнулась калиточка; розовый мальчик, блестя серебром, шел в снегах: офицер, он прикладывал руку к фуражке; конфузясь, Мардария спрашивал что-то: такой симпатичный! Мардарий руками развел: офицер поглядел на окошко; в окошко глядели они: их одно разделяло стекло.
   Предстоящее виделось, как представленье: за стеклами междупланетной кабины, в которой засели: