Страница:
– Да, при машине: чтоб он и не знал; посадите в машину своих, – офицерика сопроводить до дверей; пусть с машиною он убирается к чорту: другая подъедет…
– Машины? Нужны? Да: и – три: к Тигроватке – раз; да от нее – два; с вокзала нам, – три!
– Уж пожалуйста: не перепутайте!… В международном масштабе; с машиной зацепка; а там – конфликт: с Англией.
____________________
Мотоциклетка, четыре машины и семь лихачей перерезывали: кольцо «А», кольцо «Б», мчась во все направ-ленья; проскакивали сумасшедшие, бледные штатские и генерального штаба военные: в двери, в подъезде; и снова, выскакивая, уносились, стреляя бензинами.
А в подворотнях ругали правительство, сеяли слухи, подсолнухи и выливали помои; мадам Циклокон покупала флакон; с ней – жёном[132], Николя Ньюреню-Ньюреня; Луб Турупов – садился за шахматы. Вывески еще держались; и Жорж Дирижориум в «Эмоцион-Ки но» еще качался боками и фалдами фрака в «Волне Адриатики» – в семь часов вечера; – Владя Боздецкий тянул из соломинки у «Сивелисия»; «Чистка перчаток Перши-П есососова» – вывеска еще висела.
Но, но… —
– Потолобова, «Рамочное заведенье», – закрылось; и сам гражданин Потолобов старинную дружбу с известною всем повивальною бабкой, Сысоич, – осмыслили: браком… гражданским (веди к недоступному счастию, Керенский, их!); Архивариус Архимандриллин ударился в максимализм под влиянием Кисы Сесакиной; Голо-гуронов – подталкивал их.
Фабрикант Эмигрант поговаривал: «Если продолжится эдак, по всей вероятности, переменивши фамилию, сделаюсь я – «эмигрант Фабрикант»; Камергер, Питер Кубово, выехал в Англию после того, как Тарас Цупутун, фронтовик, поселился в их доме. В тот день у Москва-реки, около Козиева, бастовали рабочие, вооруженные; и – обнаружились бомбы; и сам комитет забастовочный, точно сквозь землю уйдя от шпиков, объявил заседанье бессменным; что главное: в публике ближних районов – сочувствия взрыв; и Куканики видели, как, встав на тумбу, Коханко-Поханец, мадама, с мадамой Жильвом-Малитнырлину с Сутиевым предлагала реформы, рабочих сугубо приветствуя!
«Оптик», Пров Проклик, ее уличил: жила своднею.
Даже у Янкеля Яковлева, туличанина, сперла полиция, делая обыск: часы.
Разбирали приказ генерала Хабалова; чувствовалось: сквозь флакон Циклокон и сквозь туру Турупова, сделавшую шах и мат Шах-Маманову, что кольцо «А», кольцо «Б», разорвавшись в спираль, побежали домами, садами, трамваями, башнею Сухаревой, – все скорее, скорее винтя, – к клокотавшему в центре винту, чтобы толкнувшись – фронтонами, башнями, крышами – ринуться – в эту воронку Мальстрема!
Москва стала – яма!
Глава десятая В РАЗРЫВ
Макар гнал теленка
Из золотого стекла
Мадам Тигроватко поставила ящик
Тогда Никанор увидал
«Оставил бы нас, Никанорушка!»
Уволокла: паука
Напакостивши
«Я снова с тобою, мой друг!»
«Соломон» с куском сала
Нежное
Офицерик!
– Машины? Нужны? Да: и – три: к Тигроватке – раз; да от нее – два; с вокзала нам, – три!
– Уж пожалуйста: не перепутайте!… В международном масштабе; с машиной зацепка; а там – конфликт: с Англией.
____________________
Мотоциклетка, четыре машины и семь лихачей перерезывали: кольцо «А», кольцо «Б», мчась во все направ-ленья; проскакивали сумасшедшие, бледные штатские и генерального штаба военные: в двери, в подъезде; и снова, выскакивая, уносились, стреляя бензинами.
А в подворотнях ругали правительство, сеяли слухи, подсолнухи и выливали помои; мадам Циклокон покупала флакон; с ней – жёном[132], Николя Ньюреню-Ньюреня; Луб Турупов – садился за шахматы. Вывески еще держались; и Жорж Дирижориум в «Эмоцион-Ки но» еще качался боками и фалдами фрака в «Волне Адриатики» – в семь часов вечера; – Владя Боздецкий тянул из соломинки у «Сивелисия»; «Чистка перчаток Перши-П есососова» – вывеска еще висела.
Но, но… —
– Потолобова, «Рамочное заведенье», – закрылось; и сам гражданин Потолобов старинную дружбу с известною всем повивальною бабкой, Сысоич, – осмыслили: браком… гражданским (веди к недоступному счастию, Керенский, их!); Архивариус Архимандриллин ударился в максимализм под влиянием Кисы Сесакиной; Голо-гуронов – подталкивал их.
Фабрикант Эмигрант поговаривал: «Если продолжится эдак, по всей вероятности, переменивши фамилию, сделаюсь я – «эмигрант Фабрикант»; Камергер, Питер Кубово, выехал в Англию после того, как Тарас Цупутун, фронтовик, поселился в их доме. В тот день у Москва-реки, около Козиева, бастовали рабочие, вооруженные; и – обнаружились бомбы; и сам комитет забастовочный, точно сквозь землю уйдя от шпиков, объявил заседанье бессменным; что главное: в публике ближних районов – сочувствия взрыв; и Куканики видели, как, встав на тумбу, Коханко-Поханец, мадама, с мадамой Жильвом-Малитнырлину с Сутиевым предлагала реформы, рабочих сугубо приветствуя!
«Оптик», Пров Проклик, ее уличил: жила своднею.
Даже у Янкеля Яковлева, туличанина, сперла полиция, делая обыск: часы.
Разбирали приказ генерала Хабалова; чувствовалось: сквозь флакон Циклокон и сквозь туру Турупова, сделавшую шах и мат Шах-Маманову, что кольцо «А», кольцо «Б», разорвавшись в спираль, побежали домами, садами, трамваями, башнею Сухаревой, – все скорее, скорее винтя, – к клокотавшему в центре винту, чтобы толкнувшись – фронтонами, башнями, крышами – ринуться – в эту воронку Мальстрема!
Москва стала – яма!
Глава десятая В РАЗРЫВ
Макар гнал теленка
Сплошное стекло!
Коридор – из стекла: стены, пол, потолок – из стекла, так что номер тринадцатый, – все еще, – виден: сквозит через рой (точно в воду белок) лошадей и людей, бриллиантовых санок, как ром, альмантинного цвета трамваев, жемчужных, домовых рядов; из топазовых улиц высвечивают провисающие этажами квартирные кубы, – сквозное стекло, – где едят, испражняются; видно, как варят желудки; пузыриками бродит мысль, – та, которую, точно селедку, за хвост не ухватишь из бочки.
Сплошное стекло – потолок!
Выше, выдутый в ночь из стекла: синий купол; и как в абажурное облако, солнечный шар электричества – ввинчен.
Пол – то же стекло; и на нем тротуары, снег, тумбы сутулые, – как на воде, отражения берега; и удивляешься, как глубина из-за них, золотая, —
– волнуется, —
– где легкоперая и глупоротая рыба спиною запырскала, юркая в розовом рое медуз.
Глубже вод – перламутровым облаком, в вогнутом куполе неба сквозь ноги Мандро, переставшего быть, в мысли синие вырожденного и расширенного, – бриллиантовым глазом в Мандро – спрут: стреляет!
За хвост поднимая селедку из бочки селедочной, видишь порой не селедку, не бочку, а мысли мыслителей – Гегеля и Аристотеля.
Коридор – из стекла: стены, пол, потолок – из стекла, так что номер тринадцатый, – все еще, – виден: сквозит через рой (точно в воду белок) лошадей и людей, бриллиантовых санок, как ром, альмантинного цвета трамваев, жемчужных, домовых рядов; из топазовых улиц высвечивают провисающие этажами квартирные кубы, – сквозное стекло, – где едят, испражняются; видно, как варят желудки; пузыриками бродит мысль, – та, которую, точно селедку, за хвост не ухватишь из бочки.
Сплошное стекло – потолок!
Выше, выдутый в ночь из стекла: синий купол; и как в абажурное облако, солнечный шар электричества – ввинчен.
Пол – то же стекло; и на нем тротуары, снег, тумбы сутулые, – как на воде, отражения берега; и удивляешься, как глубина из-за них, золотая, —
– волнуется, —
– где легкоперая и глупоротая рыба спиною запырскала, юркая в розовом рое медуз.
Глубже вод – перламутровым облаком, в вогнутом куполе неба сквозь ноги Мандро, переставшего быть, в мысли синие вырожденного и расширенного, – бриллиантовым глазом в Мандро – спрут: стреляет!
За хвост поднимая селедку из бочки селедочной, видишь порой не селедку, не бочку, а мысли мыслителей – Гегеля и Аристотеля.
Из золотого стекла
Так и Мандро: уносясь за «туда» удиравшим профессором, воспринимал обстоящее: точно витражи веков, где Агрикола, Цезарь, Спартак, Цезарь Борджиа, папа Григорий Седьмой, как флакон Циклокон или бронзовый бонза, – коллекция кукол в стекле заведения бронзовых ламп и подсвечников.
И вдруг поймав себя в этом окне, он бежал, переталки-ваясь; и на миг в раздражениях нерва глазного отчетливо вылепились: ряды окон «Гвоздика» из Ниццы, сквозной, кружевной паутинник, блеск гранных флаконов, рябь вывесок; недопрочитанное: «Коньяк», «Швейных машин»… и «Перчат…» – «к и», наверно.
Военный с серебряным кантом подбросился розово-рдяной рейтузою за завитою блондинкою, поднявшей «дэссу» и влипающей глазом в стекло; золотые оскалились зубы на кучера с синей подушкою на голове: сетка синяя на серо-белых конях.
И сигают, проносятся, пырскают, переливаясь серьгами, хватаясь за шапки, блистая пенсне на муслины, сюра, веера из окна; а в окне, как из зеркала, – шуба, накинутая на плечо рукавами пустыми, мехами кофейными выбросилась над второю такою же шубой (на две головы ниже ростом), с космой головы, вдвое большей как у исполина; из шубы, из первой, торчит голова; и слюна изо рта на клок шерсти свисающей тянется; в зеркале лупят, как взапуски; и уж рука свой портфель перетиснула; куньи меха; шофер – шкурой обвис, завертев колесо: из ничто на ничто переносится – в зеркале, где его – нет, где – стеклянные тусли.
____________________
Профессор, схвативши за руку, другую выбрасывая, каа с копьем, поворачивая, точно шлем, темный котик, так просто ликует.
И – видит он: —
– маска с осклаюленным ртом своим ввинченным, как бриллиант, пустым глазом уставилась в выспрь над пустым земным шариком; шарик, – как мячик, – выюркивает из-под пяток; а путь – эллиптический; мир – эллиптический…
Функция!
Тот, кого тащит профессор, взусатясь и дергаясь, выпятил ребрами грудь и снял шапку; и череп желтеет в мороз: под трезвонящей вывеской.
Солнечнописные стены!
Лимонно вспоенная стая домов бледным гелио-городом нежилась – персиковым, ананасным, перловым, изливча-тым; синей стены эта белая лепень.
И светописи из зеленого и золотого стекла!
____________________
И ломая историю пятками, лупит из будущего к первым мигам сознанья, – Мандро, —
– Эдуард!
А профессор, отбросясь мехами назад, спрятав руки в меха, поджимая ладони к микитке и выбросив в свет свет седин, поворачивает ноздрей на Мандро; и – поревывает:
– В корне взять, – уже нет затхлых стен: дышишь воздухом!
В странном восторге вручася друг другу, они, – близнецы, проходящие друг через друга —
– (сквозь атомы) – звездным дождем электронов! —
– забыли, став братьями в солнечном городе, в недрах разбухшего мига, что им так недавно друг в друга не верилось.
____________________
Было неясно Мандро, куда тащат, когда руку бросив вперед, как с огнями, другой вырывая Мандро из толпы, – улепетывал спутник по улицам, улицам, – из – улиц, улиц; спросить, не спросить? Знает сам, куда тащитг но там и Макар не бывал.
И – базар.
Здесь впервые Мандро осмотрелся; и все – оплотнело; и нет коридора, а толки локтей: лом тел в спины; синявенький дом с дикодырым окном на всем желтом; а желтое – дом; во ртах – ор; в глазах – страх: ярко-желтый плакат: «Продаю осетрину!»
И вдруг поймав себя в этом окне, он бежал, переталки-ваясь; и на миг в раздражениях нерва глазного отчетливо вылепились: ряды окон «Гвоздика» из Ниццы, сквозной, кружевной паутинник, блеск гранных флаконов, рябь вывесок; недопрочитанное: «Коньяк», «Швейных машин»… и «Перчат…» – «к и», наверно.
Военный с серебряным кантом подбросился розово-рдяной рейтузою за завитою блондинкою, поднявшей «дэссу» и влипающей глазом в стекло; золотые оскалились зубы на кучера с синей подушкою на голове: сетка синяя на серо-белых конях.
И сигают, проносятся, пырскают, переливаясь серьгами, хватаясь за шапки, блистая пенсне на муслины, сюра, веера из окна; а в окне, как из зеркала, – шуба, накинутая на плечо рукавами пустыми, мехами кофейными выбросилась над второю такою же шубой (на две головы ниже ростом), с космой головы, вдвое большей как у исполина; из шубы, из первой, торчит голова; и слюна изо рта на клок шерсти свисающей тянется; в зеркале лупят, как взапуски; и уж рука свой портфель перетиснула; куньи меха; шофер – шкурой обвис, завертев колесо: из ничто на ничто переносится – в зеркале, где его – нет, где – стеклянные тусли.
____________________
Профессор, схвативши за руку, другую выбрасывая, каа с копьем, поворачивая, точно шлем, темный котик, так просто ликует.
И – видит он: —
– маска с осклаюленным ртом своим ввинченным, как бриллиант, пустым глазом уставилась в выспрь над пустым земным шариком; шарик, – как мячик, – выюркивает из-под пяток; а путь – эллиптический; мир – эллиптический…
Функция!
Тот, кого тащит профессор, взусатясь и дергаясь, выпятил ребрами грудь и снял шапку; и череп желтеет в мороз: под трезвонящей вывеской.
Солнечнописные стены!
Лимонно вспоенная стая домов бледным гелио-городом нежилась – персиковым, ананасным, перловым, изливча-тым; синей стены эта белая лепень.
И светописи из зеленого и золотого стекла!
____________________
И ломая историю пятками, лупит из будущего к первым мигам сознанья, – Мандро, —
– Эдуард!
А профессор, отбросясь мехами назад, спрятав руки в меха, поджимая ладони к микитке и выбросив в свет свет седин, поворачивает ноздрей на Мандро; и – поревывает:
– В корне взять, – уже нет затхлых стен: дышишь воздухом!
В странном восторге вручася друг другу, они, – близнецы, проходящие друг через друга —
– (сквозь атомы) – звездным дождем электронов! —
– забыли, став братьями в солнечном городе, в недрах разбухшего мига, что им так недавно друг в друга не верилось.
____________________
Было неясно Мандро, куда тащат, когда руку бросив вперед, как с огнями, другой вырывая Мандро из толпы, – улепетывал спутник по улицам, улицам, – из – улиц, улиц; спросить, не спросить? Знает сам, куда тащитг но там и Макар не бывал.
И – базар.
Здесь впервые Мандро осмотрелся; и все – оплотнело; и нет коридора, а толки локтей: лом тел в спины; синявенький дом с дикодырым окном на всем желтом; а желтое – дом; во ртах – ор; в глазах – страх: ярко-желтый плакат: «Продаю осетрину!»
Мадам Тигроватко поставила ящик
Стояли за рядом палаток, где сивобородый мужик с кулачищами выпер перед опрокинутым ящиком: плюнуть; и толстая рядом лежала веревка; профессор, на ящик ладонь положивши, по ящику хлопнул, как будто на плечи с прикряхтами вздернул.
– Таки засорили его: понесем!
И по ящику хлопнул опять:
– Точно трон!
И стал сравнивать с юношей, в ящик усевшимся, совесть сознанья, которую-де понесет; и казалось ему: человек, молотком заколоченный в ящик, взломав свои доски, из ящика выскочит.
Тут же торговец пришел; малахай – снял; висок скребенил:
– Эй, ползи, что ли, дальше: мой – ящик; его не ломай.
– И ломать-то тут нечего: ломань и есть, – отозвался какой-то.
Но вдруг допотопною шкурой обвисшие люди в расклокоченных шапищах, – без топоров, пока что, – как взорут: в смеси запахов: рыбьих с бараньими.
– Ты – сколоти-ка его.
Кто-то щелкнул орехом.
Какой-то схвативший рогожу шутник подскочил с ней, имея намеренье эту рогожу на плечи Мандро опрокинуть; на ящик показывал:
– Лезь туда: чем не посудина? Тебя – гвоздями заляпаю, а эту рогожу зашью: в лучшем виде.
– В Саратов отправим!
Профессор тащил за собою Мандро; и кричали им вслед:
– Знаем, знаем, – тары да бары: глядь, – а ящика нет.
– Они хотят – мутить!
Все, как вприпуски: в безупокои, безутолочи.
А профессор чесал в невыдйрную давку из желтого щелка на синие сипы, сгибаясь под бременем долга, который взвалил и который ломил и плечо, и лопатку: легко ли «такого» влачить? Долгорукий Мандро, долгополый, накинув меха на плечо, с перевальцем, едва поспевал.
Уже черные пятна теней вырастали из света; и – сламывались: на пустые заборы (средь них он недавно бродил); проходили Жебрйвым и Дрйковым; вот – Фелефоков!
Вот – Козиев!
Стал он расспрашивать:
– Долго идти?
– А куда-с?
– Да туда, куда – вы.
И профессор впервые прорявкал отчетливо:
– Я вас к Лизаше веду: вам пора объясниться друг с другом.
Как рев водопада со скал:
– Дайте дочь! Дайте выпрямить свои пути к ней – из глаз ее, чтоб она видела, что и я – вижу.
Как мог он так долго там в кресле сидеть, а не броситься, чтоб из расклепанного молотком и клещами железными ящика, – лбом колотиться о ноги ее:
– Не прощенья выпрашиваю я, Лизаша: прощенья не может быть; действием воли сломав наши жизни, их перелепить – обещаюсь!
Домок, опрозрачнясь, блаженствовал там вырезными розетками, как в еле видной улыбке.
– Таки засорили его: понесем!
И по ящику хлопнул опять:
– Точно трон!
И стал сравнивать с юношей, в ящик усевшимся, совесть сознанья, которую-де понесет; и казалось ему: человек, молотком заколоченный в ящик, взломав свои доски, из ящика выскочит.
Тут же торговец пришел; малахай – снял; висок скребенил:
– Эй, ползи, что ли, дальше: мой – ящик; его не ломай.
– И ломать-то тут нечего: ломань и есть, – отозвался какой-то.
Но вдруг допотопною шкурой обвисшие люди в расклокоченных шапищах, – без топоров, пока что, – как взорут: в смеси запахов: рыбьих с бараньими.
– Ты – сколоти-ка его.
Кто-то щелкнул орехом.
Какой-то схвативший рогожу шутник подскочил с ней, имея намеренье эту рогожу на плечи Мандро опрокинуть; на ящик показывал:
– Лезь туда: чем не посудина? Тебя – гвоздями заляпаю, а эту рогожу зашью: в лучшем виде.
– В Саратов отправим!
Профессор тащил за собою Мандро; и кричали им вслед:
– Знаем, знаем, – тары да бары: глядь, – а ящика нет.
– Они хотят – мутить!
Все, как вприпуски: в безупокои, безутолочи.
А профессор чесал в невыдйрную давку из желтого щелка на синие сипы, сгибаясь под бременем долга, который взвалил и который ломил и плечо, и лопатку: легко ли «такого» влачить? Долгорукий Мандро, долгополый, накинув меха на плечо, с перевальцем, едва поспевал.
Уже черные пятна теней вырастали из света; и – сламывались: на пустые заборы (средь них он недавно бродил); проходили Жебрйвым и Дрйковым; вот – Фелефоков!
Вот – Козиев!
Стал он расспрашивать:
– Долго идти?
– А куда-с?
– Да туда, куда – вы.
И профессор впервые прорявкал отчетливо:
– Я вас к Лизаше веду: вам пора объясниться друг с другом.
Как рев водопада со скал:
– Дайте дочь! Дайте выпрямить свои пути к ней – из глаз ее, чтоб она видела, что и я – вижу.
Как мог он так долго там в кресле сидеть, а не броситься, чтоб из расклепанного молотком и клещами железными ящика, – лбом колотиться о ноги ее:
– Не прощенья выпрашиваю я, Лизаша: прощенья не может быть; действием воли сломав наши жизни, их перелепить – обещаюсь!
Домок, опрозрачнясь, блаженствовал там вырезными розетками, как в еле видной улыбке.
Тогда Никанор увидал
Никанор увидал: пропадавший брат, локтем бодаясь, взапых улепетывает от жердилы, который, пропятивши клин бороды, как копытом, бьет ботиком, шубу свою захватив на плече; и по воздуху мехом пустых рукавов, как медвежьими лапами, – хлопает: шуба; присев на карачки и их пропустив, Никанор, – злой, взъерошенный, серый, – дугу описал, как грабитель, снимающий верхнее платье; за братнину шубу рукой схватился он:
– Стой!
Воротник перетрясывал: шапка – дугою – на снег:
– Что такое ты? – брат, брат, Иван, перетрясся поджелчиной серого меха:
– Чорт брал!
Никанор втиснул руку в карман; а другой, с указательным пальцем, – воскликнул:
– Как, что?
И с гримасою – едкою, злой, сардонической:
– Соображал ты, – так чч-то? Мы с Мардарием Марковичем – по участкам частили, порог обивали в приемных покоях.
Прыжками на брата пошел:
– Серафима Сергевна – лежит, полагая, что – в проруби ты: обезножилась!
И оборвавши поток укоризн, дико вылупившись в проходимца, которого брат подцепил, стал обнюхивать: мышь перед салом!
– Позволь, брат, Иван: это что же такое?
И – носом на брата, а пальцем – в Мандро.
– Беря в корне… – и руки профессор развел (на Мандро и на брата), меж ними катаяся глазиком:
– Ясное дело!
Но брат, не внимая ему, ожесточаясь очками: с отвертом, с пожимом, с посапом и без тарары пресекая поток объяснений, как, так сказать, преподаватель словесности, свои ладони поставил; и потом головки показывал, что он имеет серьезные доводы против знакомств с проходимцем подобного вида.
– Позволь!
Чорт.
– Стой!
Воротник перетрясывал: шапка – дугою – на снег:
– Что такое ты? – брат, брат, Иван, перетрясся поджелчиной серого меха:
– Чорт брал!
Никанор втиснул руку в карман; а другой, с указательным пальцем, – воскликнул:
– Как, что?
И с гримасою – едкою, злой, сардонической:
– Соображал ты, – так чч-то? Мы с Мардарием Марковичем – по участкам частили, порог обивали в приемных покоях.
Прыжками на брата пошел:
– Серафима Сергевна – лежит, полагая, что – в проруби ты: обезножилась!
И оборвавши поток укоризн, дико вылупившись в проходимца, которого брат подцепил, стал обнюхивать: мышь перед салом!
– Позволь, брат, Иван: это что же такое?
И – носом на брата, а пальцем – в Мандро.
– Беря в корне… – и руки профессор развел (на Мандро и на брата), меж ними катаяся глазиком:
– Ясное дело!
Но брат, не внимая ему, ожесточаясь очками: с отвертом, с пожимом, с посапом и без тарары пресекая поток объяснений, как, так сказать, преподаватель словесности, свои ладони поставил; и потом головки показывал, что он имеет серьезные доводы против знакомств с проходимцем подобного вида.
– Позволь!
Чорт.
«Оставил бы нас, Никанорушка!»
Таки узнал, – чорта с два – под истасканной маской того негодяя, который уже, – чорта с три, – под забором таскался.
С четыре!
Очками показывал, что – пять чертей, что – имеет намеренье, с глазу на глаз затворившися с братом, разжав свой кулак, показать в кулаке зажимаемых им —
– шесть чертей!
– Ты позволь, брат, Иван, – очень веские доводы есть мне узнать, эдак-так…
И с вопросом к Мандро:
– Вы есть что, говоря откровенно?
Мелькало:
– Уф, уф: негодяй, вымогатель; сама говорила; Иван, брат, – добряк и простяк: протаскавшись с ним ночь, затащил, чтоб таскаться!
Брат – хрену понюхал:
– Ты, в корне сказать, Никанорушка, лучше оставил бы нас, потому что у нас, – и к Мандро: и – подшаркнул, – с… с… – и подшаркнул опять, – есть дела.
Тяжко охая, он на Мандро поморгал, как на брата родного:
– Весьма неприятно!… Скажите пожалуйста!… Вот ведь!
Мандро сдвинул брови, рассеянно на Никанора глазами бобрового цвета разращиваясь, но – не слыша, не видя, не зная, не глядя: огромное что-то к нему подошло! Никанор:
– Леонора Леоновна, – взгляд дидактический!
– Предполагает, – и взгляд иронический!'
– Мы же с… с…
Но тут сделал Мандро отстранительный жест, выгибаясь, стараясь стать в позу.
– Да вы успокоились бы!
Распрямил долгорукое туловище; но профессор, схвативши под локоть Мандро, его дернул:
– Идем!
И все трое – пустились в пустом переулке скакать: за Иваном – Мандро, тарарыкая, —
– тар-тар-тар —
– ботиком. Что-то огромное – бросилось вслед!
И уже Неперепрев выглядывал; Психопержицкая вылезла; Коля Клеоклев стоял с Тишитришиным, Гришей.
____________________
– Ну, вот, – распахнув с перебацом калитку, профессор совался, – да вы – не сюда-с, а туда-с… Ноги, ноги – топырьте!
– Пустите меня!
– Брось, – ему Никанор, – не тащи!
И – к Мандро:
– А вам, собственно, – что?
Стекло, злое, ожгло:
– Вам – так-эдак – вспомоществованье?
– Лизашу мне!
– Это – какая такая? – и брат Никанор облизнулся, вдруг, переерошась, заперкал.
– Они-с, – наставительно брат, брат, Иван, – дело ясное, к дочери: Элеонора Леоновна – дочь!
Мандро локоть подставил:
– Порожек-с: сюда-с!
Кучей меха толкнув кучу меха, он – кучею, с кучей – в калитку ввалился; и – ту-ту-ту-ту – тукал ботиком; и Никанорово сердце затукало: ботиком.
Это – судьба, —
– толстопятая, —
– тукала!
С четыре!
Очками показывал, что – пять чертей, что – имеет намеренье, с глазу на глаз затворившися с братом, разжав свой кулак, показать в кулаке зажимаемых им —
– шесть чертей!
– Ты позволь, брат, Иван, – очень веские доводы есть мне узнать, эдак-так…
И с вопросом к Мандро:
– Вы есть что, говоря откровенно?
Мелькало:
– Уф, уф: негодяй, вымогатель; сама говорила; Иван, брат, – добряк и простяк: протаскавшись с ним ночь, затащил, чтоб таскаться!
Брат – хрену понюхал:
– Ты, в корне сказать, Никанорушка, лучше оставил бы нас, потому что у нас, – и к Мандро: и – подшаркнул, – с… с… – и подшаркнул опять, – есть дела.
Тяжко охая, он на Мандро поморгал, как на брата родного:
– Весьма неприятно!… Скажите пожалуйста!… Вот ведь!
Мандро сдвинул брови, рассеянно на Никанора глазами бобрового цвета разращиваясь, но – не слыша, не видя, не зная, не глядя: огромное что-то к нему подошло! Никанор:
– Леонора Леоновна, – взгляд дидактический!
– Предполагает, – и взгляд иронический!'
– Мы же с… с…
Но тут сделал Мандро отстранительный жест, выгибаясь, стараясь стать в позу.
– Да вы успокоились бы!
Распрямил долгорукое туловище; но профессор, схвативши под локоть Мандро, его дернул:
– Идем!
И все трое – пустились в пустом переулке скакать: за Иваном – Мандро, тарарыкая, —
– тар-тар-тар —
– ботиком. Что-то огромное – бросилось вслед!
И уже Неперепрев выглядывал; Психопержицкая вылезла; Коля Клеоклев стоял с Тишитришиным, Гришей.
____________________
– Ну, вот, – распахнув с перебацом калитку, профессор совался, – да вы – не сюда-с, а туда-с… Ноги, ноги – топырьте!
– Пустите меня!
– Брось, – ему Никанор, – не тащи!
И – к Мандро:
– А вам, собственно, – что?
Стекло, злое, ожгло:
– Вам – так-эдак – вспомоществованье?
– Лизашу мне!
– Это – какая такая? – и брат Никанор облизнулся, вдруг, переерошась, заперкал.
– Они-с, – наставительно брат, брат, Иван, – дело ясное, к дочери: Элеонора Леоновна – дочь!
Мандро локоть подставил:
– Порожек-с: сюда-с!
Кучей меха толкнув кучу меха, он – кучею, с кучей – в калитку ввалился; и – ту-ту-ту-ту – тукал ботиком; и Никанорово сердце затукало: ботиком.
Это – судьба, —
– толстопятая, —
– тукала!
Уволокла: паука
Дверь – расхлопнулась: ручка с дымком папироски явилась!
А посередине – стояла —
И – круглое личико лопнуло:
– Какое… право…?
Как мертвенькая, подкарачивала под себя свои ножки: под юбочкою.
Он, прижав две руки, выпадал из косматых мехов; голова, сохранив свои очерки, ахнула; выкинула изо рта столбы пара опалового; мех зажав, в него длинное рыло зарыл, скривив шубу, плечо подставляя морозу.
Стояние друг перед другом, под блеском созвездий, невидимых днем, – страшный суд!
И скакало вразгон, из груди выбиваяся, сердце; каза-лося: шлепнулось в лед, точно рыба, хвостом колотящаяся, выпузыривая свою кровь в леденцы голубые; рука сиганула под локоть профессора, а подбородок – на ахнувшего Никанора, – которому он – неестественно длинный язык показал: и слюною покапал!
Профессор, ногою о ногу тарахнув и рявкнув, из шубы пропяченным носом ходил под носами, как пес; но очки запотели; не видел их; руку схватив, – Мандро к дочери дернул и даже коленкой наддал под крестец ему:
– Врешь, брат, – попался!
А сам, отстранясь, – со ступенек, чтоб глазиком недоуменно на братца моргаться; и – братец: моргался с ним.
– Ты, Никанорушка, ясное дело, – еще, чего доброго, думаешь, – и оборвался.
Лизаша лишь дугами широкобрового лобика дергалась, бросивши брови к созвездьям, открывшимся ротиком с сердцем своим говоря, – а не с тем, кто стоял перед ней.
И, как глаз осьминога, из глаз ее вымерцал глаз, потому что она уже знала: откуда пришел, с чем, зачем!
И, сурово блеснув на профессора («кажется вам, что возможно? И – пусть!»), захватив кисть руки, оковав, как клещами ее, ничего не прибавила; в двери отца, как в дыру невыдирную, уволокла.
А профессор на брата орнул:
– Ты – чего? Не твое это дело: не суй ты свой нос меж отцом и меж… корнем!
Рукой показал:
– Ты иди-ка себе…
И в дыру за исчернувшими, как телок, нашлепывая своим ботиком в пол, —
– в дверь прошел.
И цепочку защелкнул от брата.
А посередине – стояла —
– юбчонкой вильнув, как раздавленная, плоскогрудая, широкобровая девочка, выпучив губки и мелкие зубы показывая.– Вы?
И – круглое личико лопнуло:
– Какое… право…?
Как мертвенькая, подкарачивала под себя свои ножки: под юбочкою.
Он, прижав две руки, выпадал из косматых мехов; голова, сохранив свои очерки, ахнула; выкинула изо рта столбы пара опалового; мех зажав, в него длинное рыло зарыл, скривив шубу, плечо подставляя морозу.
Стояние друг перед другом, под блеском созвездий, невидимых днем, – страшный суд!
И скакало вразгон, из груди выбиваяся, сердце; каза-лося: шлепнулось в лед, точно рыба, хвостом колотящаяся, выпузыривая свою кровь в леденцы голубые; рука сиганула под локоть профессора, а подбородок – на ахнувшего Никанора, – которому он – неестественно длинный язык показал: и слюною покапал!
Профессор, ногою о ногу тарахнув и рявкнув, из шубы пропяченным носом ходил под носами, как пес; но очки запотели; не видел их; руку схватив, – Мандро к дочери дернул и даже коленкой наддал под крестец ему:
– Врешь, брат, – попался!
А сам, отстранясь, – со ступенек, чтоб глазиком недоуменно на братца моргаться; и – братец: моргался с ним.
– Ты, Никанорушка, ясное дело, – еще, чего доброго, думаешь, – и оборвался.
Лизаша лишь дугами широкобрового лобика дергалась, бросивши брови к созвездьям, открывшимся ротиком с сердцем своим говоря, – а не с тем, кто стоял перед ней.
И, как глаз осьминога, из глаз ее вымерцал глаз, потому что она уже знала: откуда пришел, с чем, зачем!
И, сурово блеснув на профессора («кажется вам, что возможно? И – пусть!»), захватив кисть руки, оковав, как клещами ее, ничего не прибавила; в двери отца, как в дыру невыдирную, уволокла.
А профессор на брата орнул:
– Ты – чего? Не твое это дело: не суй ты свой нос меж отцом и меж… корнем!
Рукой показал:
– Ты иди-ка себе…
И в дыру за исчернувшими, как телок, нашлепывая своим ботиком в пол, —
– в дверь прошел.
И цепочку защелкнул от брата.
Напакостивши
Раз… два… три… пять… шесть… семь…
– Тише, тише!
В темь шаркали мыши.
Скорее, чтоб все искажения жизни снеслись, выметаясь в подъезд, точно листья:
– Не я, а… отец!
– Сердце – как в медный таз: бам-бам-бам! И припомнилось: раз ей Анкашин, Иван, говорил:
– Сицилисточка, барышня, вы!
«Бам» – ударило (в солнечный диск таза медного): сердце!
____________________
Отец же, осклабясь мандрилиным ужасом, точно на гада боясь наступить, на ковер, на котором затерты рябиновые, голубые и ярко-зеленые пятна, припомнила забытую песенку:
– В мерзи меня не отверзи!
– Раз слышал ее он:
– Напакостивши, – у могил: как, как?…
– Жил!
Не довспомнилось!
Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: —
– ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: —
– вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, —
– усядется!
Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.
Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:
– Рядом?…
– С… с.!
– Как прежде!
Она – не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.
Хрип: гнилой гриб!
____________________
А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом – в щетину, которая над головою качалась.
И, как на вершину, —
– глядел: на щетину.
– Тише, тише!
В темь шаркали мыши.
Скорее, чтоб все искажения жизни снеслись, выметаясь в подъезд, точно листья:
– Не я, а… отец!
– Сердце – как в медный таз: бам-бам-бам! И припомнилось: раз ей Анкашин, Иван, говорил:
– Сицилисточка, барышня, вы!
«Бам» – ударило (в солнечный диск таза медного): сердце!
____________________
Отец же, осклабясь мандрилиным ужасом, точно на гада боясь наступить, на ковер, на котором затерты рябиновые, голубые и ярко-зеленые пятна, припомнила забытую песенку:
– В мерзи меня не отверзи!
– Раз слышал ее он:
– Напакостивши, – у могил: как, как?…
– Жил!
Не довспомнилось!
Знать, слабоумие эти белиберды продиктовало отравленному его мозгу: —
– ползет паралич: от ноги по спине, как по мачте матрос: —
– вот он и влезет под череп, и, «я» отопхнув, меж бровями и носом его, руки в боки, —
– усядется!
Дочь и отец, ставши спинами, не поднимали своих испугавшихся глаз друг на друга.
Как замертво носом и шубою в кресло свалился, пришамкивая:
– Рядом?…
– С… с.!
– Как прежде!
Она – не расслышала: пела в ней вокализация томного голоса: прежде, затянутый в черную пару, зажав свою гниль, сребророгим насупленным туром стоял перед нею он.
Хрип: гнилой гриб!
____________________
А профессор пред замкнутой дверью, схватив половую косматую щетку, держа караул, с нею стал выжидательно, как часовой с алебардою, носом – в щетину, которая над головою качалась.
И, как на вершину, —
– глядел: на щетину.
«Я снова с тобою, мой друг!»
И – Лизаша подкладывала что-то мягкое под дроби бьющие локти:
– Давайте-ка я, – продвигала скамейку под ботики.
– Вас – подоткну.
Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!
– Вам уютненько?
Сила, раздельность и четкость движений.
В ответ – что-то чмокнуло.
– Ах!
Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход – объясненье.
Не вытолкала!
– Вот так функт, – развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.
Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, – рассматривала; и ей врезался лоб – костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!
Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:
– Я, я – это!
Все – ярко-красное стало; диван – ярко-красный; и – ламповый даже колпак; все предметы стеклились прогляд-ными глянцами.
Вот какой он?
Все такой: —
– долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, —
– чтоб…?
– Лизашенька!
Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.
Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что – миновали страданья, прошли испытанья!
– Я шнова ш тобою, мой друг!
Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:
– «Кхи-кхо-оо-ооо!»
Рот – пасть.
– Ничего.
– Простудился.
– Пять суток не спал.
Борода кричит краской; нет, – он не опасен ей!
Нет – никогда!
– Давайте-ка я, – продвигала скамейку под ботики.
– Вас – подоткну.
Тридцать месяцев! Точно стеклянный колпак разлетелся на ней!
– Вам уютненько?
Сила, раздельность и четкость движений.
В ответ – что-то чмокнуло.
– Ах!
Объяснить? Не словами: он мыслями мыслям ее в переулке ответил; приход – объясненье.
Не вытолкала!
– Вот так функт, – развел руки фарфоровой куколке, кланявшейся на кретоном завешенном ящике.
Жутя, отсевши от дочери, волос усов пережевывал: это сутулое, озолощенное туловище, в розовый луч подоконника лысиной выгнулось; жмурясь от солнца, – рассматривала; и ей врезался лоб – костяной, в синих жилах, невидящий врезался глаз: застеклелый, как у судака!
Уже вечер огромно багровое солнечное покатил свое око:
– Я, я – это!
Все – ярко-красное стало; диван – ярко-красный; и – ламповый даже колпак; все предметы стеклились прогляд-ными глянцами.
Вот какой он?
Все такой: —
– долгорукий; гориллою с нею сидит: лысый, прыгает глазом ей в глаз, —
– чтоб…?
– Лизашенька!
Точно нарочно трясется, повесившись клином козлиным.
Трясухою с холоду бьет попадающих в баню; и бьет полагающих, что – миновали страданья, прошли испытанья!
– Я шнова ш тобою, мой друг!
Оборвал: реготаньем, картавеньким, как курий крик:
– «Кхи-кхо-оо-ооо!»
Рот – пасть.
– Ничего.
– Простудился.
– Пять суток не спал.
Борода кричит краской; нет, – он не опасен ей!
Нет – никогда!
«Соломон» с куском сала
Нет, было же – бешеное поколенье; казалось, что он, Соломон, с «Песнью песней» к ней крадется; но перемазанный салом, он салом обмазал!
А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности – догнивают в помойке.
И как хорошо это знать!
Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…
– Урод мой, – взблеснулось.
Глаза, как открытые раны, слезами наполнились:
– Нет же! Отец мой!
Округлым движеньем свой палец (большой с указательным) соединил на губах:
– Я тебе не мешаю?
И – палец о палец размазывал:
– Ну, я – пойду.
– Вы? Куда? А я думала…
Что?
И – не думала, – «что»; ведь не жить ему с Тирою, с ней и с профессором.
– Я… я… теперь только понял, Лизаша… Кхи-кхо, – как ворона, расперкался в рваный ковер, – понял… – сладко с тобою мне
быть, —
– домолчал!
И хватался за сердце в восторге больном и слезливом, его обуявшем.
Попахивало: прелой плесенью; издали слышался: хрюк Владиславика…
И – отстранилась: прижалась к стене, ручки за спину, четко чертясь чернокудрой головкой с открывшимся ротиком в каре-оранжевых пятнах и в желтых – из черных роев, точно мух, танцевавших в глазах (это – крап), – узкота-зая, бледная!
____________________
Но – крики, топы: под дверь:
– Цац!
Удары железные.
– Что это?
Кто-то там бьет кочергой: и визжит, и дерутся; как из кумачей балагана, в бывалое он безобразие выставил ухо; и – пеструю, плюшевую финтифлюшку схватил со стола, как паяц.
Точно в бубны ударили!
– Что это?
– Ах, это – время: кузнец.
Оба бредили.
Вспомнился сон о кабине: —
– оборвал он себя, —
– мы… летим!
____________________
Поднесла папиросу к губам, шею вытянув; бросивши ручку от ротика вверх, дым глотала; стояла с открывшимся ротиком; в ржаво-рыжавые шторы, в растреск потолка, обвисающий копотью, в замути зеркала, в рой синих птиц, как в свой сон, померцала глазами; и выпустила бисеря-щийся, млечный дымок над, как черный чугун, черной бездной, в которой вертелся соблестьем огонь папиросочки.
Все, как охлопочки черных бумаг; пепелушка – слетела; «он» – так вот слетит.
A – куда?
И – повеяло горклым прискорбием; и – нежным тлением каре-оранжевых выцветов: желтых, протертых кретончиков.
А правда, как сеном набитое чучело, шишкой затылочной в кресло толкается; внутренности – догнивают в помойке.
И как хорошо это знать!
Сердце тонет в восторге при виде его, потому что…
– Урод мой, – взблеснулось.
Глаза, как открытые раны, слезами наполнились:
– Нет же! Отец мой!
Округлым движеньем свой палец (большой с указательным) соединил на губах:
– Я тебе не мешаю?
И – палец о палец размазывал:
– Ну, я – пойду.
– Вы? Куда? А я думала…
Что?
И – не думала, – «что»; ведь не жить ему с Тирою, с ней и с профессором.
– Я… я… теперь только понял, Лизаша… Кхи-кхо, – как ворона, расперкался в рваный ковер, – понял… – сладко с тобою мне
быть, —
– домолчал!
И хватался за сердце в восторге больном и слезливом, его обуявшем.
Попахивало: прелой плесенью; издали слышался: хрюк Владиславика…
И – отстранилась: прижалась к стене, ручки за спину, четко чертясь чернокудрой головкой с открывшимся ротиком в каре-оранжевых пятнах и в желтых – из черных роев, точно мух, танцевавших в глазах (это – крап), – узкота-зая, бледная!
____________________
Но – крики, топы: под дверь:
– Цац!
Удары железные.
– Что это?
Кто-то там бьет кочергой: и визжит, и дерутся; как из кумачей балагана, в бывалое он безобразие выставил ухо; и – пеструю, плюшевую финтифлюшку схватил со стола, как паяц.
Точно в бубны ударили!
– Что это?
– Ах, это – время: кузнец.
Оба бредили.
Вспомнился сон о кабине: —
– в кабину завинчивает их косматый профессор, чтоб он с узкотазою дочкой, в пустотах вращаясь, меж древних созвездий, – в «конкур сидерик»[133], состязаясь с болидами, первую премию взял; —– Снова, мой друг… —
– у Пса[134]-
– будет станция!
– оборвал он себя, —
– мы… летим!
____________________
Поднесла папиросу к губам, шею вытянув; бросивши ручку от ротика вверх, дым глотала; стояла с открывшимся ротиком; в ржаво-рыжавые шторы, в растреск потолка, обвисающий копотью, в замути зеркала, в рой синих птиц, как в свой сон, померцала глазами; и выпустила бисеря-щийся, млечный дымок над, как черный чугун, черной бездной, в которой вертелся соблестьем огонь папиросочки.
Все, как охлопочки черных бумаг; пепелушка – слетела; «он» – так вот слетит.
A – куда?
И – повеяло горклым прискорбием; и – нежным тлением каре-оранжевых выцветов: желтых, протертых кретончиков.
Нежное
Он же старался ей выразить что-то: быть может, – о вместе сидении этих двух туловищ; медленно к ней поворачивал ухо, скосив добродушный свой глаз на нее; и – услышал легчайше прикосновенье мизинца: к затылочной шишке:
– Вот здесь я сидела неделями, думая только… об И – подавилась: —
– «об этом» —
– кивало из глаз переглядное слово ему…
Обеззубленный рот как-то хило губою соленые слезы ловил, губу выпятив:
– Ты?
– Нет, не пробуйте: просто, так, – молча… не лгаться…
И, как перезваниваясь колокольчиком, подхихикивали, – идиотики!
А слезы – капали, а – паучок из его рукава побежал к паутиночке:
– Вот… вот…
– Смешной…
Это – спрутище, прежде сосавший его, передергивается в сребристых струиночках: да, и чудовищность выглядит нежно, когда перетлеет она; когда скажется ей:
– Нет!
Спрут есть волосатое и восьмилапое тело его; убежит от него; он, сквозной, невесомый, пребудет: надежда не вера; а больше надежды – любовь!
Из вечернего, красного мига до ужаса узнанным ликом он ей улыбался; какие-то ей кипарисовые, как протезы, отцовские руки бросал; начинало: кричать, плыть и пухнуть.
Как ревом мотора, ударило в черный, огромный чугун, что не может быть речи ни о благодарности, ни о прощении; тридцать же месяцев было дрезжание!
Голос:
– Отец!
А что голос икающий, – кто не икает?
И падали спинами в бездну Коперника, ноги подбросив, как все, москвичи, —
– потому что —
– земля – опрокидывалась: грудью вверх взлетал – американец!
Головку свою положила к нему на плечо; он – откинулся; сдвинулись строгие брови над носом, как руки ладонями вверх – точно ей он молился, жуя жесткий волос.
Вдруг, —
– он, —
– ей виски защемивши ладонями, в скорбном наклоне коснулся губами холодного, им оскорбленного, лобика: тридцать же месяцев мучился он! И отблещивала стеклянеющим перлом и капала с кончика носа слеза.
И покорно свалилося саваном личико: к сердцу; к жилету приплющивал мокренький носик, катая головку; и плача.
Отдернулась; и оправляла, загорбясь, сваляху волос; кулачишком, – ходившим морщинками личиком, – еле при-чмыхивала: все отхлынуло: плавно в воздухе; воздух – сияющий!
И как из волн —
– из веков, —
– он, вставая, ей длинные выбросил руки; и голосом, как петушиным раскриком, будил.
– Вот здесь я сидела неделями, думая только… об И – подавилась: —
– «об этом» —
– кивало из глаз переглядное слово ему…
Обеззубленный рот как-то хило губою соленые слезы ловил, губу выпятив:
– Ты?
– Нет, не пробуйте: просто, так, – молча… не лгаться…
И, как перезваниваясь колокольчиком, подхихикивали, – идиотики!
А слезы – капали, а – паучок из его рукава побежал к паутиночке:
– Вот… вот…
– Смешной…
Это – спрутище, прежде сосавший его, передергивается в сребристых струиночках: да, и чудовищность выглядит нежно, когда перетлеет она; когда скажется ей:
– Нет!
Спрут есть волосатое и восьмилапое тело его; убежит от него; он, сквозной, невесомый, пребудет: надежда не вера; а больше надежды – любовь!
Из вечернего, красного мига до ужаса узнанным ликом он ей улыбался; какие-то ей кипарисовые, как протезы, отцовские руки бросал; начинало: кричать, плыть и пухнуть.
Как ревом мотора, ударило в черный, огромный чугун, что не может быть речи ни о благодарности, ни о прощении; тридцать же месяцев было дрезжание!
Голос:
– Отец!
А что голос икающий, – кто не икает?
И падали спинами в бездну Коперника, ноги подбросив, как все, москвичи, —
– потому что —
– земля – опрокидывалась: грудью вверх взлетал – американец!
Головку свою положила к нему на плечо; он – откинулся; сдвинулись строгие брови над носом, как руки ладонями вверх – точно ей он молился, жуя жесткий волос.
Вдруг, —
– он, —
– ей виски защемивши ладонями, в скорбном наклоне коснулся губами холодного, им оскорбленного, лобика: тридцать же месяцев мучился он! И отблещивала стеклянеющим перлом и капала с кончика носа слеза.
И покорно свалилося саваном личико: к сердцу; к жилету приплющивал мокренький носик, катая головку; и плача.
Отдернулась; и оправляла, загорбясь, сваляху волос; кулачишком, – ходившим морщинками личиком, – еле при-чмыхивала: все отхлынуло: плавно в воздухе; воздух – сияющий!
И как из волн —
– из веков, —
– он, вставая, ей длинные выбросил руки; и голосом, как петушиным раскриком, будил.
Офицерик!
Схватяся за руки, глядели в окошко и слушали, как мелодично пропела рулада, как издали, фыркая и рокоча обещающим смехом, счастливый мотор, подтаракивая, подлетел.
Распахнулась калиточка; розовый мальчик, блестя серебром, шел в снегах: офицер, он прикладывал руку к фуражке; конфузясь, Мардария спрашивал что-то: такой симпатичный! Мардарий руками развел: офицер поглядел на окошко; в окошко глядели они: их одно разделяло стекло.
Предстоящее виделось, как представленье: за стеклами междупланетной кабины, в которой засели:
Распахнулась калиточка; розовый мальчик, блестя серебром, шел в снегах: офицер, он прикладывал руку к фуражке; конфузясь, Мардария спрашивал что-то: такой симпатичный! Мардарий руками развел: офицер поглядел на окошко; в окошко глядели они: их одно разделяло стекло.
Предстоящее виделось, как представленье: за стеклами междупланетной кабины, в которой засели: