Все первые годы революции разве не было черт как бы иностранного нашествия? Когда в продовольственном или карательном отряде, приходившем уничтожать волость, случалось – почти никто не говорил по-русски, зато бывали и финны, и австрийцы? Когда аппарат ЧК изобиловал латышами, поляками, евреями, мадьярами, китайцами? Когда большевистская власть в острые ранние периоды гражданской войны удерживалась на перевесе именно иностранных штыков, особенно латышских? (Тогда этого не скрывали и не стыдились.) Или позже, все 20-е годы, когда во всех областях культуры (и даже в географических названиях) последовательно вытравлялась вся русская традиция и русская история, как бывает только при оккупации, – это желание самоуничтожиться тоже было проявлением «русской идеи»?
(Александр Солженицын)
   У Солженицына выходит, что русский народ в этом движении как бы не участвовал. Он был только фигурой страдательной – жертвой, над которой измывались все эти финны, австрийцы, латыши, поляки, евреи, мадьяры, китайцы и прочие чужеродные, иноземные, невесть откуда явившиеся силы.
   Понимая всю несостоятельность и некоторую даже комичность такого объяснения, Солженицын отделывается оговоркой:
   Конечно, побеждая на русской почве, как движению не увлечь русских сил, не приобрести русских черт.
   Все русские мужики, участвовавшие в гражданской войне на стороне красных, да, собственно, и весь русский народ, совершивший грандиозный революционный переворот, оказывается, таким образом, чем-то вроде нашкодившего лоботряса подростка, которого, как объясняет заступающийся за него родитель, «завлекли жиды», а сам он если в чем и виноват, так разве только в том, что дал себя завлечь.
   К счастью, в Солженицыне живет не только запальчивый и пристрастный полемист, но и подлинный художник. И художник – как это часто бывает с художниками – невольно проговорился. У него вырвалось ненароком странное в его устах сочетание слов: желание самоуничтожиться.
   «Это желание самоуничтожиться тоже было проявлением „русской идеи“?!» – саркастически восклицает он.
   Вот тут бы ему остановиться. И задуматься.
   В самом этом словечке – «самоуничтожиться» (то есть уничтожить свое, а не чужое, как бывает при иноземной оккупации) – уже содержится ответ на его риторический вопрос.
   Нет, не китайцами, не мадьярами и не евреями была занесена на русскую почву эта странная жажда самоуничтожения. Веками копившиеся в русской душе силы ненависти, все многовековое уродство русской истории выплеснулось тут наружу, взорвав земную кору и затопив расплавленной магмой казавшиеся незыблемыми тысячелетние устои русского царства.
   Ожесточение против «буржуя», «помещика» сделало сам этот термин – «русский» – подозрительным. Русский народ поступился даже своим юдофобством, даже отвращением к татарам и грузинам. Так велик был напор национально-освободительного движения против европео-русских колонизаторов… Интернационалистский якобы характер революции должен был как-то легализовать эту странную особенность народного сознания – патологическую, с обычной точки зрения, ненависть ко всему русскому, гигантское по масштабам уничтожение национальных культурных и исторических памятников, вопиющее пренебрежение к русской истории. Народ, введенный в заблуждение двойным использованием термина «русский» в отношении себя и русско-европейского народа, создавшего это государство, готов был восстать против себя, загадить все церкви и брататься с китайцами и неграми, чтобы отделиться в сознании от своего врага и отождествиться со своими естественными союзниками (отсталыми колониальными народами). Многие чувствовали беспрецедентность этой революции и, как к объяснению, обращались к интернационализму. На самом деле ее беспрецедентность в том, что национально-освободительное движение масс было направлено против народа, давшего имя этой стране и не имевшего другой родины.
(Александр Воронель)
   Вот какими грозными событиями была чревата, казалось бы, частная, бытовая драматическая коллизия, намеченная Чеховым в его рассказе «Новая дача». Вот о каких «двух нациях» должна идти тут речь.
   Та «великорусская нация», к которой принадлежит чеховский инженер Кучеров, это – не нация «Пуришкевичей, Гучковых и Струве». И не нация «Чернышевского и Плеханова». Это нация Пестеля и Бенкендорфа, Белинского и Кавелина, Чернышевского и Каткова, Герцена и Победоносцева, Михайловского и Суворина, Пуришкевича и Мартова, Гучкова и Плеханова, Милюкова и Ленина. Эта нация имела свою политическую историю, своих «правых» и «левых», своих либералов и экстремистов, своих палачей и своих великомучеников, своих провокаторов и своих святых. На протяжении почти полутора столетий разные представители этой нации полемизировали друг с другом, спорили, препирались, допрашивали друг друга, заключали в казематы, отлучали от церкви. Кончилось дело тем, что они стали стрелять друг в друга. Но как бы конфликтно ни складывались их отношения, они всегда понимали друг друга, всегда говорили друг с другом на одном языке.
   А наряду с этим – вне истории, вне культуры, вне всех этих споров, драк и междоусобиц – жила другая великорусская нация – нация чеховских Родионов.
   Если из среды этих Родионов вдруг являлся человек, сумевший приобщиться к культурной, исторической или политической жизни, – это означало, что он «поменял национальность», вышел из состава нации Родионов и влился в нацию инженеров Кучеровых. Стена, отделяющая одну великорусскую нацию от другой, не была герметически непроницаемой. Суть дела от этого, однако, не менялась.
   Ленин исходил из того, что нация Чернышевского и Плеханова неотделима от нации Родионов. Чернышевские и Плехановы, как ему казалось, – это ядро нации Родионов, ее ум и душа, выразители и защитники ее коренных интересов.
   Но до «Родиона» эта идея как-то не дошла. «Родиону» ведь все равно, какой барин обратится к нему с увещевающей или призывной речью, будет это инженер Кучеров, или Гучков, или Ленин.
   «Родион» все равно все поймет по-своему.
   Октябрь. Пошли плакаты, митинги, призывы.
   – Граждане! Товарищи! Осуществляйте свой великий долг перед Учредительным собранием, заветной мечтой нашей, державным хозяином земли русской! Все голосуйте за список № 3!
   Мужики, слышавшие эти призывы в городе, говорили дома:
   – Ну и пес! Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, все будете, всё, значит, ваше имущество опишут перед Учредительным собранием! А кому мы должны? Ему, что ли, глаза его накройся? Нет, это новое начальство совсем никуда! В товарищи заманивает, горы золотые обещает, а сам орет, грозит, крест норовит с шеи сорвать. Ну, да постой, дай срок: кабы не пришлось голосить-то тебе самому в три голоса.
(Иван Бунин)
   Ленин полагал, что октябрьский переворот утвердит окончательный политический крах нации Пуришкевичей и Гучковых и полное торжество нации Чернышевского и Плеханова.
   Но вышло иначе.
   На самом деле октябрьский переворот ознаменовал начало полного исчезновения старой великорусской нации (Белинских, Кавелиных, Чернышевских, Катковых и проч.) и пробуждение к самостоятельному историческому существованию новой великорусской нации – нации чеховских Родионов.
   Именно этот исторический процесс и зафиксировал в своих сочинениях писатель Михаил Зощенко.
   В селе Усачи, Калужской губернии, на днях состоялись перевыборы председателя.
   Городской товарищ Ведерников, посланный ячейкой в подшефное село, стоял на свежеструганных бревнах и говорил собранию:
   – Международное положение, граждане, яснее ясного. Задерживаться на этом, к сожалению, не приходится. Перейдем поэтому к текущему моменту дня, к выбору председателя заместо Костылева Ивана. Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти, а потому сменяется… 
   Представитель сельской бедноты, мужик Бобров, Михайло Васильевич, стоял на бревнах подле городского товарища и, крайне беспокоясь, что городские слова мало доступны пониманию крестьян, тут же, по доброй своей охоте, разъяснял неясный смысл речи.
   – Одним словом, – сказал Михайло Бобров, – этот паразит, распроязви его душу, Костылев, Иван Максимович, – не могит быть облегчен и потому сменяется…
   – И заместо указанного Ивана Костылева, – продолжал городской оратор,– предлагается избрать человека, потому как нам паразитов не надобно.
   – И заместо паразита, – пояснил Бобров, – и этого, язви его душу, самогонщика, хоша он мне и родственник со стороны жены, предлагается изменить и наметить.
   – Предлагается, – сказал городской товарищ, – выставить кандидатуру лиц.
   Михайло Бобров скинул с себя от полноты чувств шапку и сделал жест, приглашая немедленно выставить кандидатуру лиц.
(Столичная штучка)
   Может показаться, что комический этот диалог городского человека с деревенскими почти в точности повторяет то, что задолго до Зощенко зафиксировали Чехов и Бунин.
   У Чехова городской человек говорит: «Буду вас презирать», то есть буду относиться к вам с презрением, а деревенский понимает это так, что его будут «призирать», то есть заботиться о нем.
   То же и у Бунина. В лозунгах, сочиненных «городскими людьми», говорится: «Осуществляйте свой великий долг!.. Голосуйте!..» Деревенские делают свои выводы: «Долги, кричит, за вами есть великие! Голосить, говорит, будете…»
   Как будто бы то же и у Зощенко. Городской человек говорит, что бывший председатель «не может быть облечен», а деревенский переводит: «Не могит быть облегчен…»
   Однако на самом деле ситуация, изображенная в рассказе Зощенко, противоположна той, что была зафиксирована Чеховым и Буниным.
   У Чехова и у Бунина разговор происходит, как мы уже отмечали, на чистейшем русском языке. И, однако же, для того, чтобы смысл слов городского человека был понятен деревенскому, необходим толмач, переводчик.
   В рассказе Зощенко диалог происходит на языке, который чисто русским уже никак не назовешь. Казалось бы, жаргон, на котором изъясняется зощенковский «городской товарищ» («ячейка», «подшефное село», «международное положение», «к текущему моменту дня», «предлагается выставить кандидатуру лиц»), должен вызвать еще более настоятельную потребность в толмаче, переводчике, нежели тот язык, на котором пытается объясниться с крестьянами чеховский инженер Кучеров.
   И тут такой толмач действительно появляется.
   Но комизм ситуации как раз в том и состоит, что этот доброхот-переводчик тут совершенно не нужен. Крестьянская масса без всякого переводчика превосходно понимает все, что ей говорит «городской товарищ». Переводчик просто повторяет, лишь слегка видоизменяя, те нелепые словесные конструкции, которые преподносит толпе оратор. Присутствие самозваного толмача лишь подчеркивает то обстоятельство, что «городской товарищ» и «деревенская беднота» говорят на одном языке. Причем на языке совершенно новом.
   Этот новый язык вобрал в себя некоторые элементы интеллигентной, книжной речи инженера Кучерова и некоторые элементы туманной простонародной речи Родиона. И все-таки он равно далек как от первой, так и от второй.
   Так называемый язык Зощенко зафиксировал процесс возникновения и становления новой русской нации.
   Старая русская нация – та, к которой принадлежали (во всяком случае, так считалось, что они оба к ней принадлежат) инженер Кучеров и Родион, – исчезла, растворилась, перестала существовать.
   «Былая Русь»… Как это выговорить? А уже выговаривается… Русь слиняла в два дня. Самое большее – три… Поразительно, что она разом рассыпалась: вся до подробностей, до частностей. И, собственно, подобного потрясения никогда не бывало, не исключая «Великого переселения народов». Там была эпоха, «два или три века». Здесь – три дня, кажется, даже два. Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? Страшным образом – буквально ничего.
(Василий Розанов)
   Розанов, разумеется, очень грубо и схематично назвал лишь главные пласты, из которых, по его мнению, слагалась былая Русь (церковь, войско, рабочий класс…). В действительности эта самая былая Русь состояла из множества более тонких, но замкнутых, изолированных, не смешивавшихся друг с другом пластов.
   Кто это с вами говорил? – раздался громкий и самоуверенный голос за его спиною.
   Владимир Сергеич обернулся и увидел одного из своих хороших знакомых, некоего г. Помпонского…
   – Так, чудак какой-то, – проговорил Владимир Сергеич, взявши г. Помпонского под руку.
   – Помилуйте, Владимир Сергеич, разве позволительно порядочному человеку разговаривать на улице с индивидуумом, у которого на голове фуражка?
(Иван Тургенев)
   У каждого слоя были свои устойчивые бытовые каноны. Они были до такой степени нерушимы, что даже, когда все, по слову Розанова, разом рассыпалось, и от былой, прежней жизни уже не осталось и следа, любое нарушение такого канона случайно уцелевшими бывшими людьми воспринималось как катастрофа, чуть ли даже не более ужасная, чем та, что постигла их в 1917 году:
   Первый неизвестный. Надевайте пальто, мадам, пора ехать.
   Зоя (указывая на Обольянинова). Имейте в виду, что мой муж болен! Уж вы не обижайте его.
   Первый неизвестный. Его в больницу поместят…
   Зоя. Прощай, прощай, моя квартира!..
   Обольянинов. У меня мутится рассудок… Смокинг… кровь… (Второму неизвестному.) Простите, пожалуйста, я хотел вас спросить, отчего вы в смокингах?
   Второй неизвестный. А мы к вам в качестве гостей собирались.
   Обольянинов. Простите, пожалуйста, к смокингу ни в коем случае нельзя надевать желтые ботинки. 
   Второй неизвестный (первому неизвестному). Говорил я тебе?!
(Михаил Булгаков)
   Граф Павел Федорович Обольянинов теперь уже не граф, он теперь – муж не муж, скажем так: сожитель притонодержательницы Зойки. Мало того, и это последнее его прибежище рушится вот в этот самый миг, на наших глазах, и бедного Обольянинова то ли действительно поместят в больницу (попросту говоря, запрут в дурдом), то ли вместе с его морганатической супругой Зойкой отправят в тюрягу. Казалось бы, тут есть от чего прийти в отчаяние. Но он обо всем этом не думает. Он в отчаянии от другого: от того, что гэпэушник, явившийся их арестовывать, надел к смокингу желтые ботинки!!! От этих желтых ботинок у него стынет в жилах кровь и мутится разум.
   И даже не только от желтых ботинок, но и от уже совершеннейших пустяков:
   Аметистов. Маэстро, мое почтение!
   Обольянинов. Простите, я давно хотел просить вас: называйте меня по имени и отчеству.
   Аметистов. Что же вы обиделись? Вот чудак какой! Между людьми нашего круга… Да и что плохого в слове
   «маэстро»?
   Обольянинов. Просто это непривычное слово режет мне ухо вроде слова «товарищ».
   Аметистов. Пардон, пардон! Это большая разница.
   Для Аметистова эта разница огромна: ведь слово «маэстро», как сказал бы Паниковский, «с раньшего времени», оно не чета советскому «товарищ». А Обольянинова от этого «маэстро» корчит ничуть не меньше, чем его корчило бы от «товарища». Потому что «маэстро» – словечко из того социального слоя, который ему так же чужд, как и тот, откуда пришло современное «товарищ». 
   В той, прежней России у каждого социального слоя были и свои языковые каноны, пожалуй, даже еще более устойчивые и нерушимые, чем бытовые. Военные, интеллигенты, люди светские, духовенство, рабочие, крестьяне – представители каждой из этих социальных групп говорили на своем, только им присущем наречии. И старая русская литература зафиксировала это с поразительной точностью.
   – Либо мне сам говорил, что гипноз есть только особенное психическое состояние, увеличивающее внушаемость…
   – Это так, но все-таки главное – закон эквивалентности…
   – Ряд строго научных опытов и исследований, как я имел честь сообщить вам, выяснили нам законы медиумических явлений…
   – Двойная энергия, пересекаясь, должна была произвести нечто вроде интерференции.
(Лев Толстой)
   Так разговаривают у Толстого интеллигенты. А вот язык, на котором у него изъясняются (в той же пьесе «Плоды просвещения») мужики, крестьяне:
   – Двистительно, это как есть. Происходит, значит, насчет покупки собственности земли. Так мир нас, примерно, и вполномочил, чтобы взойтить, значит, как полагается, через государственную банку с приложением марки узаконенного числа.
   – То есть вы желаете купить землю через посредство банка, так, что ли?
   – Это как есть, как летось вы нам предлог исделали… А приплату предлагает мир, чтоб, как летось говорено, рассрочить, значит, в получении в наличностях, по законам положений… Уж это будь в надежде, себя заложим, а того не сделаем, чтоб как-нибудь, а, скажем, как-никак, а чтобы, скажем, того… как должно.
   При желании можно без труда найти не менее выразительные примеры, характеризующие речь людей светских, военных, служащих, высшего, среднего духовенства, сельских священников, купцов, мещан, рабочих, босяков…
   Все эти речевые пласты, вместе взятые, и представляли ту былую Русь, которая, по слову Розанова, рассыпалась вся разом.
   Сразу вдруг не стало ни людей света, ни дам полусвета, ни чиновников, ни священников, ни купцов! Взамен всех этих изолированных, замкнутых социальных пластов образовалась сплошная, более или менее однородная масса.
   «Язык Зощенко» – это и есть язык этой вот самой сплошной, однородной массы.
   Среди героев Зощенко встречаются и крестьяне, и рабочие, и интеллигенты – представители самых разных социальных групп и слоев. Но разговаривают они все совершенно одинаково.
   – Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются – чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были – все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех вокруг стоит. «Да чего вы, говорят, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других…» – «Нету, говорим, знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются.
(Крестьянский самородок)
   А был среди домашних жильцов такой вообще сукин сын Петров-Тянуев. Вообще интеллигент. Он так ей говорит:
   – Пущай происходят разные колебания, но, промежду прочим, такое явление, как материнство и младенчество, завсегда остается в силе.
(Материнство и младенчество)
   Доктор медицины говорит:
   – Мне, говорит, все это очень оскорбительно. И поскольку я послан с ударной бригадой в колхоз как доктор медицины, то мне, говорит, просто неинтересно видеть, как меня спихивают с вагона чуть не под колесья… Да уж ладно, чего там! Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
 (Доктор медицины)
   Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
   – Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
   – Пилюль я вам не дам, – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши.
(Врачевание и психика)
   Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» – все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому, бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия – речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
   На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются своего рода социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самою сюжетную основу рассказа.
   Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад! Но с него что возьмешь? Он хотя и кавалер, и у власти, а все-таки всего лишь управдом. Однако и дама-„аристократка“ отвечает ему совершенно в том же духе:
   Я говорю:
   – Натощак – не много ли? Может вытошнить,
   А она:
   – Нет, – говорит, – мы привыкшие…
 
   А у дома она мне и говорит:
   – Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег – не ездют с дамами.
(Аристократка)
 
   И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор:
   Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
   – Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно – я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
   Монтер говорит:
   – Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
(Монтер)
   Монтер в запале орет: «Пущай!» – и тенор дрёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
   Но, может, как раз в этом-то все и дело? Может быть, этот «зощенковский» язык – вовсе и не язык зощенковских героев, а язык единственного его героя, героя-рассказчика, адаптировавшего и унифицировавшего пеструю и разноликую речь самых разных его персонажей?
   Такое предположение, при всей его соблазнительности, оказывается не вполне состоятельным.
   Родство разных зощенковских героев определяется не только однотипностью их речи. Не менее однотипны все их реакции, все их интересы, все их культурные навыки, все их взаимоотношения с миром. Маляры, монтеры, врачи, поэты, тенора, «чистые пролетарии» и «нечистые интеллигенты» – все они, все до единого – представители одной и той же, весьма однородной социальной и культурной среды.
   Вот, например, один знакомый автора – некто Гусев. У него немец из Берлина комнату снимал и оставил семейству Гусевых на память разное мелкое барахло, и в том числе плоскую банку с каким-то странным порошком.
   После первых дней радости и ликования начали Гусевы гадать, что за порошок. Нюхали и зубами жевали, и на огонь сыпали, но угадать не могли.
   Носили по всему дому, показывали вузовцам и разной интеллигенции, но толку не добились.
   Многие говорили, будто это пудра, а некоторые заявляли, будто это мелкий немецкий тальк для подсыпки только что родившихся немецких ребят.
(Качество продукции)
   Гусев больше месяца использовал неизвестный немецкий порошок в качестве пудры. Пудрил морду после бритья и нахваливал высококачественный немецкий товар. А потом случайно обнаружилось, что была это отнюдь не пудра, не тальк, а всего-навсего немецкое средство от блох.
   Ну, Гусеву такая ошибка, конечно, простительна. Гусев – он не из интеллигентов. Об этом в рассказе прямо сказано: «Показывали вузовцам и разной интеллигенции…» А надо сказать, что в том мире, в котором живут и действуют зощенковские гусевы, вовсе не надо быть инженером или там профессором, чтобы считаться интеллигентом самой высокой пробы.
   – Да, может, он , не интеллигент,– говорит врачиха,– может, он крючник?
   – Нет, – говорит, – зачем крючник. Он очень интеллигентный. Он – монтер.
(Рассказ про одну корыстную молочницу)
   Итак, Гусев, не сразу разобравшийся в назначении немецкого порошка, к разряду интеллигенции не принадлежал. Это мы установили совершенно точно.
   Но вот человек, который уж безусловно имеет право считаться интеллигентом. Он даже не монтер. Он – поэт. И тоже, между прочим, довольно близкий знакомый автора.
   Находясь в Германии, куда он отправился «для ознакомления с буржуазной культурой и для пополнения недостающего гардероба», этот самый поэт был буквально потрясен ослепительной немецкой чистотой и аккуратностью.
   Даже такие второстепенные места, как, я извиняюсь, уборные, и то сияют небесной чистотой… Он зашел, между прочим, в одно такое второстепенное учреждение. Просто так, для смеху. Заглянул – верно ли есть отличие, – как у них и у нас.
   Оказывается, да. Это, говорит, ахнуть можно от восторга и удивления. Волшебная чистота, голубые стенки, на полочке фиалки стоят. Прямо уходить неохота. Лучше, чем в кафе.