(Корней Чуковский)
   Мысль о капитане Лебядкине возникла тут у Чуковского, я думаю, не только потому, что гениальный поэт в результате этой нехитрой метаморфозы предстал перед нами дубинноголовым кретином. В последней строке этого пятистишия замечательно выразился самый нерв поэзии капитана Лебядкина, самая ее суть. «Его потребностям служили»! В этой строчке яснее всего выразилась эта чисто лебядкинская неспособность понять возможность каких-либо иных взаимоотношений между человеком и мирозданием, кроме сугубо утилитарных.
   Вот этот трезвый, упрощенный, лишенный всяческих сантиментов, предельно утилитарный взгляд на жизнь прежде всего и роднит знаменитого капитана с героями Зощенко.
   Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили в лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:
   – Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?
   На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:
   – Жрать хочет, оттого и поет.
(О чем пел соловей)
   Этот вульгарный утилитаризм зощенковского героя не имеет ничего общего с утилитаризмом, скажем, Базарова. Или других поклонников печного горшка, яростно утверждавших несомненные преимущества этого насущно необходимого предмета бытовой утвари перед бельведерским кумиром.
   То был спор между интеллигентами. Важность печного горшка, приоритет и даже исключительность «пищеварительных» интересов отстаивали люди, которые сами-то жили отнюдь не одними только пищеварительными интересами. Это были люди, которые пеклись не о себе, а о других. Интересы этих других так их заботили, что в крайнем случае, при полной несовместимости своих жизненных интересов с жизненными интересами этих самых других, они готовы были сами, добровольно сойти, со сцены вместе со всеми своими «игрушками» – бельведерскими кумирами и сикстинскими мадоннами.
   Самые последовательные и самоотверженные из них готовы были даже, не дождавшись, пока их начнут уничтожать, заняться самоуничтожением, самооскоплением, «наступать на горло собственной песне», держать свое сердце на привязи, как бешеную собаку, и совершать над собой ряд других, столь же героических и столь же чудовищных действий.
   Но даже эти поэты, готовые изнасиловать свою музу и заставить ее служить интересам печного горшка, даже они не внесли в мировую поэзию той небывалой, неслыханной новизны, которую внес в нее капитан Лебядкин. Даже Маяковский, громогласно провозгласивший: «Хлебище дайте жрать ржаной! Дайте спать с живой женой!» – даже он, по терминологии Гумилева, был человеком книги.
   Все это были люди, движимые отнюдь не материальными интересами. У самих-то у них с печным горшком и с его содержимым все было в порядке.
   Отстаивание приоритета печного горшка для этих поэтов было проблемой духа. Для них это означало:
   – Печной горшок важнее бельведерского кумира, потому что я (поэт) не могу спокойно наслаждаться бельведерским кумиром, зная, что где-то люди умирают с голоду.
   Капитан Лебядкин пекся не о других, а исключительно о себе. Для него философия утилитаризма была уже отнюдь не способом устройства своей души. Это был способ отстаивания своих пищеварительных интересов. Устами капитана Лебядкина заговорил Желудок. Капитан Лебядкин – это Желудок, доросший до того, чтобы иметь свою жизненную философию.
 
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…
 
   – Господи, что такое? – воскликнула Варвара Петровна.
   – То есть когда летом, – заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, – когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите, вы увидите…
 
Место занял таракан, 
Мухи возроптали. 
«Полон очень наш стакан»,– 
К Юпитеру закричали.
 
 
Но пока у них шел крик, 
Подошел Никифор,
Бла-го-роднейший старик…
 
   Тут у меня еще не докончено, но все равно, словами! – трещал капитан. – Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать… Что же касается Никифора, то он изображает природу…
(Федор Достоевский)
   Вот философия капитана Лебядкина, его концепция мироздания. Ничего нет, ни Бога, ни черта, ни вечности, ни разума, ни смысла. Есть только «стакан, полный мухоедства». Жалкие обитатели стакана, полные иллюзий, кричат «к Юпитеру». Но никакого Юпитера нет и в помине. Есть лишь Никифор, символизирующий «природу», который выплескивает все это «мухоедство» в лохань, на помойку, «что давно надо было сделать». А коли так, какой смысл стеснять свои желания, ограничивать себя множеством бессмысленных, ничем не оправданных запретов? Какой в этом резон, если «мухоедство», то есть всеобщее взаимное пожирание, – единственный закон бытия? И в полном соответствии с нарисованной им картиной мироздания капитан Лебядкин четко формулирует новую мораль нового человека, свою единственную заповедь, которая настолько всеобъемлюща, что одна способна противостоять всем заповедям Моисея и Христа. Единственная эта заповедь гласит: «Плюй на все и торжествуй!»
   Интересно, что последователи капитана Лебядкина заимствовали у своего учителя не только его художественный метод, не только оригинальный склад его мышления, не только его неповторимый синтаксис, но и нарисованную им картину мироздания. Все они склонны были представлять себе Вселенную по-лебядкински, то есть видеть в ней «стакан, полный мухоедства»:
 
Все погибнет, все исчезнет
От бациллы до слона,
И любовь моя, и песня,
И планета, и луна.
Скучно жить на этом свете,
В нем отсутствует уют.
Ветер воет на рассвете,
Волки зайчика жуют…
 
(Николай Олейников)
   Наиболее последовательным из учеников капитана Лебядкина, с легкостью усвоившим не только его космогонию, но и его мораль, был Александр Тиняков.
   Широкую и всеобъемлющую лебядкинскую формулу «Плюй на все и торжествуй!» Тиняков развернул и конкретизировал, недвусмысленно и подробно разъяснив, на что именно он плюет и как именно намерен торжествовать:
 
навстречу мне гробики полные,
В каждом – мертвец молодой.
Сердцу от этого весело, радостно,
Словно березке весной!
 
 
Вы околели, собаки несчастные, —
Я же дышу и хожу.
Крышки над вами забиты тяжелые —
Я же на небо гляжу!
 
 
Может – в тех гробиках гении разные,
Может – поэт Гумилев…
Я же, презренный и всеми оплеванный,
Жив и здоров!
 
   Тут, пожалуй, уместнее вспомнить даже не капитана Лебядкина, а другого персонажа того же Достоевского:
   Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.
   Да, это он, «подпольный человек» Достоевского, вышел из своего подполья непосредственно на арену Истории. Вышел и заговорил в полный голос. Заговорил даже стихами:
 
Скоро, конечно, и я тоже сделаюсь
Падалью, полной червей,
Но пока жив – я ликую над трупами
Раньше умерших людей.
 
   Животная эгоистическая радость по поводу того, что кто-то умер, а я вот пока еще жив, присуща человеку. Она свойственна не только отребью человечества. В той или иной степени это чувство может испытать каждый. Но рано или поздно в сознании нравственно нормального человека это чувство неизбежно вытесняется другим, более высоким: чувством трагического равенства всех живущих перед лицом смерти, сознанием, что колокол звонит по тебе. Именно оно, это высокое чувство своей причастности всему роду человеческому, и было во все времена источником и предметом поэзии.
   Конечно, поэзия говорила людям не только это. Она говорила и другое. Она говорила, например:
 
Мертвый в гробе мирно спи,
Жизнью пользуйся живущий...
 
   Она утверждала право каждого живущего ходить по могилам, есть кладбищенскую землянику, вкуснее и слаще которой нет, и жить, не смущаясь тем, что под каждым могильным камнем лежит, как говорил Гейне, целая всемирная история. Да, она утверждала и это. Но как!
 
Идешь на меня похожий, 
Глаза устремляя вниз, 
Я их – опускала – тоже!
Прохожий, остановись!
 
 
Прочти, – слепоты куриной
И маков набрав букет,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет…
 
 
Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь.
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь.
 
 
Как луч тебя освещает!
Ты весь в золотой пыли… 
И пусть тебя не смущает
Мой голос из-под земли…
 
(Марина Цветаева)
   Вопреки содержащемуся в этих стихах словесному призыву забыть о мертвых, не смущать себя памятью о них, весь лирический строй стихотворения, весь его эмоциональный заряд утверждает другое. Он говорит: колокол звонит по тебе, мы связаны друг с другом, ты – такой же, как я. А я была такою же, каков ты сейчас. Не забывай об этом. Мы все – одно. Мы все – часть человечества.
   И вдруг: «Вы околели, собаки несчастные, – Я же дышу и хожу…»
   Это было поистине ново.
   Новизна стихов Александра Тинякова состояла не только в их поразительной цинической откровенности. Новизна их была в том, что поэзия тут как бы перечеркивала, отрицала самое себя.
   Грубость и низость могут бать сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем.
(Владислав Ходасевич)
   Новизна стихов Александра Тинякова состояла в том, что поэт открыто объявил себя глашатаем всего самого низменного и темного, что только есть в природе человека.
   Смачно плюнув на любовь к ближнему, Тиняков следующий свой плевок, естественно, адресовал автору этой оплеванной им заповеди:
 
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос.
Жизнь людскую он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
 
 
В наше время его б посадили 
К сумасшедшим, за крепкую дверь, 
Ибо верно б теперь рассудили,
Что он был вырожденец и зверь.
 
   Лебядкинская формула – «Плюй на все и торжествуй!» – постепенно обрастает все более упоительными подробностями:
 
Пышны юбки, алы губки,
Лихо тренькает рояль…
Проституточки-голубки»,
Ничего для вас не жаль…
 
 
Кто назвал разгул позором?
Думать надо, что – дурак!
Пойте, девки, песни хором,
Пейте, ангелы, коньяк!..
 
   Я нарочто привел не одно, а несколько стихотворений Тинякова. Каждое из них в отдельности может показаться нечаянным самообнажением или же просто мелким хулиганством. В крайнем случае смесью того и другого. Но стоит поставить их рядом, как сразу же становится ясно, что тут – претензия на своего рода философию, на стройную и последовательную философскую концепцию:
 
Существованье беззаботное
В удел природа мне дала:
Живу – двуногое животное, —
Не зная ни добра, ни зла…
 
   Нельзя сказать, чтобы сами по себе идеи эти ошеломляли своей новизной. О беззаботном существовании по ту сторону добра и зла нам случалось слышать и раньше. Однако, установив этот факт, мы не поколебали ошеломляющей самобытности этих стихов, ничуть не убавили их жуткой, но несомненной художественной оригинальности.
   Философия такая действительно была.
   Но стихов таких до Тинякова (вернее, до капитана Лебядкина) никогда прежде не было.
   От философских концепций до лирических стихов – дистанция огромного размера. Одно дело провозгласить, что человек должен стать по ту сторону добра и зла, и совсем другое – с полной искренностью сказать о себе самом: «Живу – двуногое животное, – Не зная ни добра, ни зла».
   Положим, Александр Тиняков, прежде чем стать в ряды последователей капитана Лебядкина, был человеком книги. Под воздействием вполне определенных обстоятельств (к этому мы еще вернемся) в один прекрасный день он произвел кардинальную переоценку всех моральных ценностей и осознал себя «двуногим животным». Но для того, чтобы такую переоценку произвести, ему безусловно пришлось проделать над собой какую-то работу.
   Что касается капитана Лебядкина, то он никакой работы над собой не проделывал. Он всегда был таким, каким запечатлел себя в своих бессмертных стихах.
   Мучительно размышляя о том, пуститься ли ему на шантаж, написать ли донос или совершить еще какую-нибудь пакость, Лёбядкин озабочен только одним-единственным сомнением: «Ох, жутко, Лёбядкин, ох, как бы не промахнуться!..» Что касается сомнений, так сказать, морального порядка, то они ему отнюдь не свойственны. Это для него, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «не вопрос».
   Капитан Лебядкин – существо, по самой своей природе не способное испытывать над собою власть химеры, называемой совестью.
   Этим капитан Лебядкнн существенно отличается, скажем, от своего ближайшего родственника – Смердякова.
   Для Смердякова откровение – «Все дозволено!» – означает, что было недозволено, а теперь, отныне вдруг – стало дозволено!
   Может показаться, что лозунг капитана Лебядкина – «Плюй на все и торжествуй!» – представляет собой совершенно аналогичный смердяковскому откровению призыв к переоценке всех существующих моральных ценностей. Ведь если уж он предлагает плевать на какие-то моральные ценности, стало быть, и сам признает, что они – эти самые ценности – существуют.
   Но для Лебядкина они существуют не как реальность, которую ему тоже предстоит преодолеть, от власти которой ему тоже предстоит освободиться, а всего лишь как предрассудок, пока еще имеющий хождение в окружающей его среде. Что касается его самого, то для него желание плюнуть на все и торжествовать вовсе не связано ни с какой переменой, ни с каким моральным перерождением. Для него этот лозунг полностью тождествен формуле: «Будь самим собой!»
   В этом смысле герой Зощенко – прямой потомок капитана Лебядкина. Их родство подчеркнуто и тем, что, подобно своему пращуру, зощенковский герой время от времени ударяется в поэзию и самовыражается совершенно в лебядкинском духе.
   …и Былинкин, этот слегка циник и прожженный жизнью человек, оглушенный снарядами и видевший не раз лицом к лицу смерть, этот жуткий Былинкин слегка ударился даже в поэзию, написав с десяток различных стихотворений и одну балладу…
   У автора особое мнение насчет стишков и любительской поэзии, и поэтому автор не будет утруждать читателей и наборщиков целым и довольно длинным стихом. Автор предлагает вниманию наборщиков только пару последних, наиболее звучных строк:
 
Девизом сердца своего,
Любовь прогрессом называл.
И только обрзэ твоего
Изящного лица внимал.
 
 
Ах, Лиза, это я
Сгорел, как пепел, от огня
Тому подобного знакомства.
 
   С точки зрения формального метода стишки эти как будто и ничего себе. Но вообще же стишки – довольно паршивые стишки и действительно несозвучны и несорит-мичны с эпохой.
(О чем пел соловей)
   Стишки Васи Былинкина действительно «несозвучны и несоритмичны с эпохой», поскольку их автор по старинке воспевал («прогрессом называл») не какие-нибудь там законные брачные наслаждения, а любовь. Для того чтобы быть вполне созвучными и соритмичными новой эпохе, эти стихи недостаточно лебядкинские. И тут – главное, коренное отличие мира Зощенко от того мира, в котором живут и действуют герои Достоевского.
   У Достоевского капитан Лебядкин, посмевший обнажиться и открыто провозгласить свои жизненные принципы, хотя и имеет некоторый – скорее, комический – успех в среде собутыльников, при всем при том выглядит все-таки монстром («Вся зала не только была скандализована, но видимо обиделась…»).
   В том мире, где живут и действуют герои Зощенко, совсем иное соотношение понятий. Здесь капитаны лебядкины не только составляют большинство, но и в полном смысле этого слова торжествуют. Мир Зощенко – это мир торжествующих капитанов лебядкиных. Человек, пытающийся напомнить им заповеди христианской морали, выглядел бы еще большим монстром, чем у Достоевского капитан Лебядкин со своей «новой моралью».
   Александр Тиняков, в общем, правильно оценил перспективы Иисуса Христа, если бы он подвизался в эту историческую эпоху: «В наше время его б посадили к сумасшедшим, за крепкую дверь…»
   Да что Христос! В этом мире странным и нелепым исключением, обреченным на гибель монстром выглядит человек, даже очень робко пытающийся настаивать на существовании каких-либо ценностей, помимо тех, что грубо и осязаемо служат его потребностям.
   …но вот – любовь.
   Об этом должна быть особая речь. Ведь многие ученые и партийные люди вообще склонны понижать это чувство. Позвольте, говорят, какая любовь? Нету никакой любви. И никогда не было. И вообще, мол, это заурядный акт того же гражданского состояния, ну, например, вроде похорон.
   Вот с этим автор не может согласиться.
   Пока отметим полное тождество точки зрения, которую исповедуют и отстаивают «ученые и партийные люди», с жизненной философией капитана Лебядкина:
   – Нету никакой любви, а есть заурядный акт того же гражданского состояния, вроде похорон…
   – Брачных и законных наслаждений желаю…
   А теперь посмотрим, насколько прочны позиции у пытающегося спорить с этой жизненной философией «автора».
   Автор не хочет исповедоваться перед случайным читателем и не хочет некоторым особо неприятным автору критикам открывать своей интимной жизни, но все же, разбираясь в ней, автор вспоминает одну девицу в дни своей юности. Этакое было у ней глупое, белое личико, ручки, жалкие плечики. А в какой телячий восторг впадал автор! Какие чувствительные минуты переживал автор, когда от избытка всевозможных благородных чувств падал на колени и, как дурак, целовал землю.
   Теперь, когда прошло пятнадцать лет и автор слегка седеет от различных болезней и от жизненных потрясений и забот о куске хлеба, когда автор просто не хочет врать и не для чего ему врать; когда, наконец, автор желает увидеть всю жизнь, как она есть, без всякой лжи и укращений, – он, не боясь показаться смешным человеком из прошлого столетия, все же утверждает, что в ученых и партийных кругах сильно на этот счет ошибаются.
   На эти строчки о любви автор уже предвидит ряд жестоких отповедей со стороны общественных деятелей.
   – Это, – скажут, – товарищ, не пример – собственная ваша фигура. Что вы, – скажут, – в нос тычете свои любовные шашни? Ваша, – скажут, – персона не созвучна эпохе и вообще случайно дожила до теперешних дней.
   Видали? Случайно! То есть, дозвольте вас спросить, как это случайно? Что ж, прикажете под трамвай ложиться?
   Вопрос, обращенный «автором» к эпохе – «Что ж, прикажете под трамвай ложиться?», – как мы еще не раз успеем убедиться, был отнюдь не риторический. Кое-кому из зощенковских героев действительно пришлось лечь под трамвай, как в переносном, так и в самом что ни на есть прямом смысле этих слов. Но нам сейчас важно отметить другое: повсеместное торжество принципов капитана Лебядкина Зощенко считает ни больше ни меньше как главным, определяющим свойством новой эпохи. Он даже не склонен особенно ударяться в панику по этому поводу. Для него это, так сказать, медицинский факт, с которым нельзя не считаться.
   …каждая эпоха имеет свою психику. И в каждую эпоху пока что было одинаково легко или, вернее, одинаково трудно жить.
   Вот, для примера, на что уж беспокойный век, ну, скажем, шестнадцатый. Нам издали поглядеть – так прямо немыслимым кажется. Чуть не каждый день в то время на дуэлях дрались. Гостей с башен сбрасывали. И ничего. Все в порядке вещей было.
   Нам-то, с нашей психикой, прямо боязно представить себе подобную ихнюю жизнь. Для примера, какой-нибудь там ихний феодальный виконт или там бывший граф идет погулять.
   Вот идет он погулять и, значит, шпагу сбоку пришпиливает: мало ли, кто-нибудь его сейчас, боже сохрани, плечом пихнет или обругает – сразу надо драться. И ничего.
   Идет на прогулку, и даже на морде никакой грусти или паники не написано. Напротив того, идет и даже, может быть, улыбается и насвистывает. Ну, жену небрежно на прощанье поцелует.
   – Ну, – скажет, – ма шер, я того… пошел прогуляться.
   А та – хоть бы что.
   – Ладно, – скажет, – не опоздай, – скажет, – к обеду.
   Да в наше время жена бы рыдала и за ноги цеплялась, умоляя не выходить на улицу, или в крайнем случае просила бы обеспечить ей безбедное существование…
   Надо сказать, если б автор жил в ту эпоху, его бы силой из дому не выкурили. Так бы всю жизнь и прожил бы взаперти, вплоть до нашего времени.
   Да, с нашей точки зрения, неинтересная была жизнь. А там этого не замечали и жили поплевывая. И даже ездили в гости к имеющим башни.
   Так что в этом смысле человек очень великолепно устроен. Какая жизнь идет – в той он и прелестно живет. А которые не могут, те, безусловно, отходят в сторону и не путаются под ногами. В этом смысле жизнь имеет очень строгие законы, и не всякий может поперек пути ложиться и иметь разногласия.
(Мишель Синягин)
   Обрисовав таким образом ситуацию, Зощенко очень ясно дает понять, что, раз уж настала эпоха торжества капитанов лебядкиных, ничего не поделаешь, придется в ней жить. Эпоху себе не выбирают. И хорошо еще, что человек в этом смысле так великолепно устроен, что «какая жизнь идет – в той он и прелестно живет».
   Как видим, Зощенко вовсе не делает тайны из того, что его наблюдения и выводы носят отнюдь не частный, а, напротив, весьма всеобъемлющий и даже глобальный характер.
   Это несколько противоречило не только официальным установкам, но и общепринятому взгляду. К железной поступи истории полагалось относиться иначе. При всех обстоятельствах хорошим тоном считалось прославлять новый крутой поворот истории. Даже если тебе лично он не сулит ничего хорошего:
 
Я говорю: «Да здравствует История!» –
И головою падаю под трактор…
 
(Павел Коган)
   Зощенко не собирался ни падать под этот трактор, ни прославлять его.
   Единственная уступка, которую он готов был сделать официальной идеологии, сводилась к одной – полуоговорочной, полуиронической фразе: «Но это дела не меняет, и величественная картина нашей жизни остается в силе». (Мишель Синягин)
   Иронию решили не замечать. А оговорка всех устроила. Она устроила не только официальную критику. Решительно всех устраивало то, что «величественная картина нашей жизни остается в силе».
   Так было спокойнее.
   Гораздо спокойнее было думать, что все особенности зощенковской прозы обусловлены тем, что в поле зрения этого писателя находятся исключительно разные мелкие людишки, «несозвучные и несоритмичные» с нашей героической эпохой.
   Цель его сатиры – добытчики личного счастья, люди однобоких качеств, умеющие только брать, принимающие за должное все, что они получают, не желающие давать ни крошки того, что от них требуют. Приобретатели личных благ, иногда лирические, иногда грубые, изредка хитроумные, всегда алчно-практичные. По этой вбетонированной в обывательщину цели Зощенко бьет всем разнообразием своего оружия.
(Константин Федин)
   При таком (и только при таком) взгляде Зощенко получал право на существование. В противном случае его пришлось бы осудить как человеконенавистника примерно лет на двадцать раньше, чем это произошло.
   Такие попытки имели место уже в 20-е годы. Зощенко осуждали. Правда, не как человеконенавистника, а как обывателя. Говорили, что сам Зощенко и есть тот обыватель, от имени которого он ведет свои сказы, что «лирический герой» его прозы – мещанин, филистер.
   Люди понимающие презрительно усмехались и терпеливо объясняли, в чем тут дело.
   Они объясняли, что писатель Михаил Михайлович Зощенко ни в коем случае не тождествен ни тому герою-рассказчику, от имени которого он ведёт свой сказ, ни тому человеку, о котором он неизменно говорит в третьем лице и которого называет «автор». Этот мнимый «автор» и настоящий автор – Михаил Михайлович Зощенко, – в сущности, не только не тождественны. Они – противоположны.
   Поклонникам Зощенко, его защитникам, людям, немало сил положившим на то, чтобы реабилитировать Зощенко в глазах советской общественности, представлялось совершенной аксиомой то, что зощенковский стиль – это не что иное, как инструмент сатиры, едва ли не самый действенный инструмент, с помощью которого Зощенко так талантливо, так убийственно разоблачает, дискредитирует мещанина.
   Нужно, например, зощенковскому мещанину поведать читателям, что некая женщина ехала в город Новороссийск, и он ведет свое повествование так:
   «…и едет, между прочим, в этом вагоне среди других такая вообще (!) бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
   У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет. Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе. Вот она к нему и едет.