Страница:
Ритм, синтаксис, конструкция фразы, все интонации этой прозы – типично толстовские. Да Фадеев и не скрывал никогда, что считает себя учеником Толстого. Однако он при этом наивно полагал, что воспримет литературные, так сказать, чисто художественные достижения Толстого, отринув неприемлемое для него толстовское мировоззрение. Он не собирался учиться у Толстого думать, чувствовать, постигать и осознавать мир. Он хотел лишь одного: учиться писать у Толстого.
Но оказалось, что учиться писать у Толстого – это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его.
Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе.
Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек – это кости и мясо, и ничего больше».
В отличие от толстовского Ивана Ильича и фадеевского Фролова, Долгушов, как видно, ни секунды не сомневался в том, что ему правильно умирать.
Фролов у Фадеева, как мы помним, в конце концов тоже приходит к такому сознанию. Но приходит не сразу, а победив долгие и мучительные сомнения, преодолев страх смерти, ужас перед тем, что он должен превратиться в ничто. Что касается Долгушова, то ему вроде и преодолевать-то нечего. Он изначально исходит из того, что ему правильно умирать.
Долгушов – живой человек из мяса и костей. Ему больно. Мы видим, как бьется его сердце. И убить его страшно.
Но вот Афоньке, оказывается, это не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершенного им поступка. Вернее, это даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, сам синтаксис ее ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки – такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу.
В старой литературе человек, переступивший через чужую жизнь, сразу становился не таким, каким он был за минуту до этого. В нем мгновенно происходила какая-то неуловимая перемена. И в глазах окружающих, и в собственных своих глазах он становился «убийцей». На весь облик его ложилась каинова печать:
Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Лютова немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, – «не вопрос». Может быть, потому, что Афонька, как и сам Долгушов, свято верит в то, что Долгушову правильно умирать. А скорее всего, потому, что он не способен ощутить ужас при мысли, что вот сейчас, своею рукой, он уничтожит неповторимую человеческую личность Долгушова. Он твердо знает только одно: сейчас он умертвит его бедную, страдающую плоть. То есть прекратит его нестерпимую, нечеловеческую муку.
Сташинский, взваливший на себя непосильное для человека бремя ответственности, точно знает, что, убивая Фролова, он уничтожает его душу. И в том, что он сумел перешагнуть через это, с особенной силой сказалось то, что и сам он – человек с душой. По мысли Фадеева, даже не просто с душой, но с душой, неизмеримо более высокой и сильной, чем у Мечика.
Долгушов и Афонька Бида – совсем другие люди. Есть ли у них душа? Кто знает! Во всяком случае, автор сделал все от него зависящее, чтобы эта мысль нам даже и в голову не приходила. Единственный человек, о котором мы с полной уверенностью можем сказать, что у него-то душа есть, – это сам рассказчик. То есть тот, кому оказалось не под силу совершить то, что без колебаний совершили Афонька Бида и Сташинский.
Но пока нам интереснее тут реакция Лютова. Он даже не пытается защититься от пули своего закадычного друга, потому что полностью признает его правоту. Признаваясь ему в том, что он не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается не только в своей человеческой неполноценности. Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.
Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадле жавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
– Мы с вами одной крови, вы и я!
И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.
Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
Нет, не похоже.
Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
Оказывается, Бабель – этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», – оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
Она унаследовала ее от старой русской литературы.
Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.
Двенадцать висельников, убийц, уголовников («На спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес идут по замершему от ужаса городу и сулят ему «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляют этот «мировой пожар» служить своим низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну…»), своим шкурным целям («Ты будешь знать, как с девочкой чужой гулять!..»).
Может показаться, что тут еще нет ничего такого, чего не могло бы быть в прежней, старой литературе. Разве прежде героем книги (и даже поэмы) не мог стать висельник, каторжник, подонок, из ревности убивающий свою подружку?
Мог. Но прежде о нем и сопровождающей его шпане вряд ли сообщалось бы, что они «идут державным шагом». Прежде эти его действия не имели бы такого обобщающего, всемирно-исторического смысла.
Смысл поэмы Блока не в том, что кто-то кого-то убивает, а в том, что возникла принципиально новая ситуация, в которой потенциальный убийца ощутил, что ему позволено убивать.
Свобода, которой упиваются герои блоковской поэмы, – это свобода смердяковского «Все дозволено!», это реализация главной заповеди капитана Лебядкина: «Плюй на все и торжествуй!»
Казалось бы, чего еще? Тут бы самое время «позабавиться», покуражиться, поторжествовать. Никаких препятствий для этого лебядкинского торжества больше не осталось. Внутренние препоны рухнули. Внешние тоже уже не действуют.
Но что-то мешает им забыться в этой лихой и безмятежной гульбе. Похоже, что они еще не совсем освободились. Не уплатили еще какого-то самого важного, главного долга. Очевидно, помимо упраздненного городового, помимо снятого и растоптанного нательного креста существует еще нечто, мешающее им почувствовать себя вполне свободными. Какая-то странная, непонятная сила еще держит их. Какой-то незримый враг еще посягает на их свободу. И пока они не разделаются, не рассчитаются с ним, пока не сотрут его в порошок, не сметут с лица земли, им не вкусить желанного царства свободы.
Это – не буржуй. С буржуем уже покончено. Он жалок и ничтожен («Стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос…»).
Это и не старый мир, который, «как пес голодный, стоит за ним, поджавши хвост».
Все это для них, как говорится, уже пройденный этап. От этих – вполне конкретных и зримых – врагов они лишь презрительно отмахиваются:
Для людей, одержимых политическими страстями, главное – решить, на чьей стороне поэт. Им, как детям, хотелось понять, «за красных» Блок или «за белых».
Между тем, если догадка Волошина верна, это ни в коем случае не означает, что Блок высказался своей поэмой «против большевиков». Это означает лишь, что смысл поэмы гораздо глубже, чем мы привыкли думать.
Выход нового человека на арену истории ознаменовался молчаливым преследованием Христа. «Незримый враг» еще не назван. Может быть, он даже еще и не узнан преследователями.
Пройдет совсем немного времени, и новый человек выскажется уже с полной определенностью:
Все пути к возвращению в лоно старого мира и старых моральных координат для них отрезаны. Им остается только одно: преследовать Христа по пятам, вести с ним тотальную войну на полное уничтожение. Но пока они еще не победили в этой войне, пока Христос жив, мир, в котором они живут,– это еще не тот новый мир, в котором будут полностью уничтожены все прежние моральные координаты. Эти старые координаты еще не стерлись в их душе. И они осознают себя людьми, нарушившими, преступившими эти координаты.
Вот откуда эта тоска, которая гложет их постоянно, которая не дает им покоя, сосет и съедает их души.
Да, они решили жить и действовать по принципу «Все дозволено!». Но не потому, что они не испытывают на себе силу тяготения нравственного закона, живущего внутри нас, а потому, что они решили воспротивиться гнетущему действию этой силы.
Герои поэмы Блока сознательно преступили все нравственные запреты. Но этот акт и осознается ими как преступление.
Тут вспоминается один случай, поразивший некогда воображение Достоевского.
То, что случай этот глубоко задел Достоевского, – неудивительно. Удивительно другое.
Казалось бы, история эта, с точки зрения Достоевского, могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и – что уж вовсе удивительно – обнадежило совсем другое. А именно – «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто дерзостнее сделает?"»
Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе:
Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.
Но оказалось, что учиться писать у Толстого – это и значит учиться у него главному: отношению к жизни.
Вместе с синтаксисом Толстого, вместе с ритмом и интонациями толстовских фраз Фадеев невольно усвоил толику толстовского миропонимания. Подобно толстовскому Ивану Ильичу, Фролов у Фадеева умирает как философ. Умирает, сознавая, что нечто бесконечно важное происходит сейчас с душой его.
Долгушов у Бабеля умирает совсем иначе.
Смерть своего героя Бабель описывает так, славно он твердо решил исходить из предпосылки, что «человек – это кости и мясо, и ничего больше».
Живот у него был вырван, кишки ползли на колени, и удары сердца были видны…Мы так ничего и не узнаем о тех словах, которые Долгушов сказал Афоньке прежде, чем тот выстрелил ему в рот. И, разумеется, не только потому, что рассказчик этих слов не расслышал. Очевидно, если бы даже мы и слышали эти его последние слова, мы бы все равно не узнали ничего нового о его предсмертных чувствах и мыслях, кроме того, что нам на этот счет уже известно. А известно нам только то, что Долгушов выразил одной-единственной короткой фразой: «Патрон на меня надо стратить». Словно в том, что ему предстоит, самое главное и самое для него досадное – это то, что придется пойти на какие-то незапланированные затраты и израсходовать на его личные нужды патрон, предназначавшийся совсем для других целей.
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
В отличие от толстовского Ивана Ильича и фадеевского Фролова, Долгушов, как видно, ни секунды не сомневался в том, что ему правильно умирать.
Фролов у Фадеева, как мы помним, в конце концов тоже приходит к такому сознанию. Но приходит не сразу, а победив долгие и мучительные сомнения, преодолев страх смерти, ужас перед тем, что он должен превратиться в ничто. Что касается Долгушова, то ему вроде и преодолевать-то нечего. Он изначально исходит из того, что ему правильно умирать.
Долгушов – живой человек из мяса и костей. Ему больно. Мы видим, как бьется его сердце. И убить его страшно.
Но вот Афоньке, оказывается, это не только не страшно, но даже совсем просто. Об этом нам говорит само описание совершенного им поступка. Вернее, это даже не описание, а сообщение, сделанное полуфразой, чуть ли не придаточным предложением. Одна короткая фраза включает в себя два действия, два поступка Афоньки: «спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот». Интонация фразы, сам синтаксис ее ощутимо показывают, что выстрелить Долгушову в рот для Афоньки – такое же ясное, простое, само собой разумеющееся действие, как спрятать в сапог бумагу.
В старой литературе человек, переступивший через чужую жизнь, сразу становился не таким, каким он был за минуту до этого. В нем мгновенно происходила какая-то неуловимая перемена. И в глазах окружающих, и в собственных своих глазах он становился «убийцей». На весь облик его ложилась каинова печать:
Афонька Вида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку.
И опять идут двенадцать,
За плечами – ружьеца.
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица…
(Александр Блок)
Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Лютова немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, – «не вопрос». Может быть, потому, что Афонька, как и сам Долгушов, свято верит в то, что Долгушову правильно умирать. А скорее всего, потому, что он не способен ощутить ужас при мысли, что вот сейчас, своею рукой, он уничтожит неповторимую человеческую личность Долгушова. Он твердо знает только одно: сейчас он умертвит его бедную, страдающую плоть. То есть прекратит его нестерпимую, нечеловеческую муку.
Сташинский, взваливший на себя непосильное для человека бремя ответственности, точно знает, что, убивая Фролова, он уничтожает его душу. И в том, что он сумел перешагнуть через это, с особенной силой сказалось то, что и сам он – человек с душой. По мысли Фадеева, даже не просто с душой, но с душой, неизмеримо более высокой и сильной, чем у Мечика.
Долгушов и Афонька Бида – совсем другие люди. Есть ли у них душа? Кто знает! Во всяком случае, автор сделал все от него зависящее, чтобы эта мысль нам даже и в голову не приходила. Единственный человек, о котором мы с полной уверенностью можем сказать, что у него-то душа есть, – это сам рассказчик. То есть тот, кому оказалось не под силу совершить то, что без колебаний совершили Афонька Бида и Сташинский.
– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.Как ни странно, реакция у Афоньки совершенно та же, что у Сташинского. С тою лишь несущественной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой («Убью!..»), а Афонька – существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное – сразу схватился за пистолет.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
– Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.
– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!
Но пока нам интереснее тут реакция Лютова. Он даже не пытается защититься от пули своего закадычного друга, потому что полностью признает его правоту. Признаваясь ему в том, что он не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается не только в своей человеческой неполноценности. Жалкая улыбка Лютова означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.
Лютов с самого начала был предупрежден о том, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был невелик. Но каким ничтожным он ни был, шанс, Лютов решил использовать его до конца.
– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.
– Хозяйка,—сказал я, – мне жрать надо…Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать!—сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…
– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…
Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
Этот гусь был убит не во имя той высокой революционной необходимости, во имя которой была убита свинья, принадле жавшая старому корейцу, пытавшемуся поцеловать ноги у Левинсона. Гусь был убит даже и не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Главная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой Конной:
– Мы с вами одной крови, вы и я!
И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.
Как ни старался он преодолеть свое органическое, непобедимое отвращение к убийству, ничего из этого не вышло. Маска упала. Притворяться больше не имеет смысла. Остается только одно: надеяться, что хоть когда-нибудь он сумеет стать таким же, как они.
…вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека.Возможность вытравить из себя, выжечь каленым железом с молоком матери всосанную христианскую мораль, возможность освободиться от этого гнетущего балласта осознается как величайшая милость, как прекраснейший, но, увы, почти недостижимый дар судьбы.
(Исаак Бабель)
Но может быть, так чувствует только сам Лютов? Может быть, автор думает и чувствует иначе?
Нет, не похоже.
Вспомним, как описано появление Афоньки на месте действия:
Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Вида…Человек, которому предстоит совершить то, что не смог исполнить «очкастый» Лютов, появляется окруженный нимбом. Умение легко и просто убить человека, таким образом, осознается не просто как жестокая необходимость. Это «простейшее из умений» сразу предстает перед нами в ореоле святости.
Оказывается, Бабель – этот отщепенец, постоянно казнимый официальным советским литературоведением за свой «абстрактный гуманизм», – оказывается, он тоже исповедует и утверждает ту перевернутую шкалу моральных ценностей, которую с первого дня своего существования отстаивала советская литература.
Сперва это кажется удивительным. Но если вдуматься, ничего удивительного тут нет. Потому что свою перевернутую мораль советская литература не изобрела.
Она унаследовала ее от старой русской литературы.
ЭХ, ЭХ, БЕЗ КРЕСТА…
Зощенко вовсе не был первым русским писателем, который задался целью зафиксировать в слове выход на мировую арену нового человека, нового субъекта истории.Впрочем, тот, о ком сейчас пойдет речь, тоже не был первым. Он был лишь одним из первых.
Поэма Блока «Двенадцать» представляет собой почти зощенковский сплав разнородных, никогда прежде не смешивавшихся лексических пластов. Деревенская частушка каким-то непостижимым образом уживается здесь с городским жестоким романсом, площадные, уличные словечки соседствуют с политическим жаргоном, революционные лозунги противоестественно оказываются слитыми воедино с евангельскими текстами, старинные простонародные песенные обороты перебиваются дурно усвоенными бюрократическими речениями, так называемым «канцеляритом».
Эх, эх! Позабавиться не грех. Запирайте етажи, нынче будут грабежи!..
Что, Катька, рада? – Ни гу-гу… Лежи ты, падаль, на снегу!…
А Ванька с Катькой – в кабаке… У ей керенки есть в чулке!..
Уж я семячки полущу, полущу! Уж я ножичком полосну, полосну…
Герои поэмы Блока – это и есть те самые «дикие и даже страшные люди», незримое присутствие которых за пределами изящной словесности так болезненно ощущал Зощенко.
Эх, эх! Попляши! Больно ножки хороши!..
Не слышно шуму городского, над Невской башней тишина…
Аль не вспомнила, холера?..
«Вся власть Учредительному Собранию!..»
Поблуди-ка, поблуди!..
Вперед, вперед, рабочий народ!..
Гетры серые носила, шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила – с солдатьем теперь пошла…
Мировой пожар в крови. Господи, благослови!..
Поддержи свою осанку! Над собой держи контроль!
Двенадцать висельников, убийц, уголовников («На спину б надо бубновый туз!») с ружьями наперевес идут по замершему от ужаса городу и сулят ему «мировой пожар в крови». И по ходу дела заставляют этот «мировой пожар» служить своим низменным, темным инстинктам («Уж я ножичком полосну…»), своим шкурным целям («Ты будешь знать, как с девочкой чужой гулять!..»).
Может показаться, что тут еще нет ничего такого, чего не могло бы быть в прежней, старой литературе. Разве прежде героем книги (и даже поэмы) не мог стать висельник, каторжник, подонок, из ревности убивающий свою подружку?
Мог. Но прежде о нем и сопровождающей его шпане вряд ли сообщалось бы, что они «идут державным шагом». Прежде эти его действия не имели бы такого обобщающего, всемирно-исторического смысла.
Смысл поэмы Блока не в том, что кто-то кого-то убивает, а в том, что возникла принципиально новая ситуация, в которой потенциальный убийца ощутил, что ему позволено убивать.
Герои поэмы Блока отличаются от всех прежних героев мировой литературы тем, что они получили свободу. Речь идет, разумеется, не о свободе от гнусного ига капитала, а о той свободе, которую провозгласил некогда Иван Карамазов и которой немедленно же воспользовался Смердяков.
Свобода, свобода!
Эх, эх, без креста!..
Свобода, которой упиваются герои блоковской поэмы, – это свобода смердяковского «Все дозволено!», это реализация главной заповеди капитана Лебядкина: «Плюй на все и торжествуй!»
Казалось бы, чего еще? Тут бы самое время «позабавиться», покуражиться, поторжествовать. Никаких препятствий для этого лебядкинского торжества больше не осталось. Внутренние препоны рухнули. Внешние тоже уже не действуют.
Почему бы и не погулять при таких благоприятных обстоятельствах?
И больше нет городового –
Гуляй, ребята, без вина!
Но что-то мешает им забыться в этой лихой и безмятежной гульбе. Похоже, что они еще не совсем освободились. Не уплатили еще какого-то самого важного, главного долга. Очевидно, помимо упраздненного городового, помимо снятого и растоптанного нательного креста существует еще нечто, мешающее им почувствовать себя вполне свободными. Какая-то странная, непонятная сила еще держит их. Какой-то незримый враг еще посягает на их свободу. И пока они не разделаются, не рассчитаются с ним, пока не сотрут его в порошок, не сметут с лица земли, им не вкусить желанного царства свободы.
Кто же он – этот незримый враг, на которого направлены «их винтовочки стальные»?
…И идут без имени святого
Все двенадцать – вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль…
Их винтовочки стальные
На незримого врага…
Это – не буржуй. С буржуем уже покончено. Он жалок и ничтожен («Стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос…»).
Это и не старый мир, который, «как пес голодный, стоит за ним, поджавши хвост».
Все это для них, как говорится, уже пройденный этап. От этих – вполне конкретных и зримых – врагов они лишь презрительно отмахиваются:
И винтовки, и взоры, и вся сила ненависти идущих «державным шагом» нацелены на другого, незримого врага:
– Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались – поколочу!
Кого же они так истово, так фанатично и неотвязно преследуют?
– Кто там машет красным флагом?
– Приглядись-ка, эка тьма!
– Кто там ходит беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
Винтовки и беспокойство направлены на кого-то другого, который все мелькает впереди, прячется в сугробах, машет красным флагом, прячется за дома. Ему грозят: «Все равно тебя добуду, лучше сдайся мне живьем! Эй, товарищ, будет худо, берегись – стрелять начнем!..» В него стреляют. А впереди (и это в первый раз за всю поэму автор говорит от своего имени) :Все, писавшие когда-либо о «Двенадцати» (и до Волошина, и после него), исходили из убеждения, что в поэме этой изображены двенадцать красногвардейцев в виде апостолов, во главе которых идет Иисус Христос. Волошин был единственным, кто выступил против этого общепринятого и, казалось бы, самоочевидного толкования. Он высказал смелую и парадоксальную догадку, что Христос в поэме Блока вовсе не идет во главе двенадцати красногвардейцев, а, напротив, преследуется ими:
Впереди – с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
(Максимилиан Волошин)
…никаких данных, кроме числа 12, на то, чтобы счесть их апостолами, в поэме нет. И потом, что же это за апостолы, которые выходят охотиться на своего Христа?Догадка, высказанная Волошиным, никому не пришлась по душе. Оно и понятно. Людям, с ненавистью встретившим большевистский переворот, такое толкование казалось неверным, потому что они уже настроились на то, чтобы не подавать Блоку руки за его предательство. Апологетам большевистской революции такое толкование было и вовсе невыгодно. Им гораздо приятнее было сознавать, что явлением Христа в финале своей поэмы Блок благословил то, что совершилось в России в октябре 1917 года.
Для людей, одержимых политическими страстями, главное – решить, на чьей стороне поэт. Им, как детям, хотелось понять, «за красных» Блок или «за белых».
Между тем, если догадка Волошина верна, это ни в коем случае не означает, что Блок высказался своей поэмой «против большевиков». Это означает лишь, что смысл поэмы гораздо глубже, чем мы привыкли думать.
Выход нового человека на арену истории ознаменовался молчаливым преследованием Христа. «Незримый враг» еще не назван. Может быть, он даже еще и не узнан преследователями.
Пройдет совсем немного времени, и новый человек выскажется уже с полной определенностью:
Вот почему так нерадостен мир, в котором живут и действуют герои блоковской поэмы. Вот почему какая-тупая, зловещая тоска съедает их души:
Палестинский пигмей худосочный,
Надоел нам жестоко Христос, –
Радость жизни он сделал непрочной,
Весть об аде он людям принес.
Но довольно садиста мы чтили,
Много крови он выпил, вампир!
Догнивай же в безвестной могиле,
Без тебя будет радостней мир!
(Александр Тиняков)
Столь желанное для них царство радости и свободы не может осуществиться, покуда Христос жив, пока он не будет превращен в лагерную пыль, пока не догниет в безвестной могиле.
Ох ты, горе-горькое!
Скука скучная,
Смертная!
Все пути к возвращению в лоно старого мира и старых моральных координат для них отрезаны. Им остается только одно: преследовать Христа по пятам, вести с ним тотальную войну на полное уничтожение. Но пока они еще не победили в этой войне, пока Христос жив, мир, в котором они живут,– это еще не тот новый мир, в котором будут полностью уничтожены все прежние моральные координаты. Эти старые координаты еще не стерлись в их душе. И они осознают себя людьми, нарушившими, преступившими эти координаты.
Вот откуда эта тоска, которая гложет их постоянно, которая не дает им покоя, сосет и съедает их души.
Да, они решили жить и действовать по принципу «Все дозволено!». Но не потому, что они не испытывают на себе силу тяготения нравственного закона, живущего внутри нас, а потому, что они решили воспротивиться гнетущему действию этой силы.
Герои поэмы Блока сознательно преступили все нравственные запреты. Но этот акт и осознается ими как преступление.
Тут вспоминается один случай, поразивший некогда воображение Достоевского.
Собрались мы в деревне несколько парней и стали промежду себя спорить: «Кто дерзостнее сделает?» Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз:Причастие – это, согласно канонам христианской церкви, не что иное, как Тело Христово. Следовательно, выстрелить из ружья герой этого повествования осмелился ни больше ни меньше как в самого Христа.
– …Когда пойдешь к причастью – причастье прими, но не проглоти. Отойдешь – вынь рукой и сохрани…
Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород.
Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь.
– Теперь, – говорит, – принеси ружье.
Я принес.
– Заряди.
Зарядил.
– Подыми и выстрели.
Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг предо мною как есть крест, а на нем Распятый! Тут я и упал с ружьем в бесчувствии.
(Федор Достоевский)
То, что случай этот глубоко задел Достоевского, – неудивительно. Удивительно другое.
Казалось бы, история эта, с точки зрения Достоевского, могла иметь лишь один положительный, обнадеживающий смысл: то, что святотатство не удалось, что в душе «злодея» оказался некий нравственный барьер, не позволивший ему преступить самую страшную черту. Но Достоевского как раз больше всего поразило и – что уж вовсе удивительно – обнадежило совсем другое. А именно – «самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто дерзостнее сделает?"»
Именно в этой неслыханной дерзости, в самой чудовищности случившегося Достоевский пытается почерпнуть надежду на грядущую перемену к лучшему в русской судьбе:
Я все того мнения, что ведь последнее слово скажут они… Они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Не Петербург же разрешит окончательно судьбу русскую. А потому всякая, даже малейшая новая черта об этих, теперь уже «новых людях», может быть достойна внимания нашего.Итак, слово было найдено уже тогда: «новые люди». Опять-таки нет ничего удивительного в том, что первым его произнес Достоевский. Удивительно, что эти так называемые «новые люди» не столько ужасают его, сколько изумляют и даже восхищают.
Тут являются перед нами два народные типа – в высшей степени изображающие нам русский народ в целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, почти всегда временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это – потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее, как ошалелому, вниз головой. Это – потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала ему невыносимым каким-то бременем… Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т.е. когда уже идти больше некуда. Но особенно характерно то, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва, – порыва отрицания и саморазрушения.Вот оно, оказывается, как. Чем глубже бездна, в которую стремится пасть русский человек, тем выше будет его последующий взлет, тем больше и уверенней должна быть надежда на спасение.
Сказанное в равной мере относится к обоим действующим лицам этой истории. И к исполнителю, и к искусителю, к Мефистофелю, внушившему своей жертве этот ужасный замысел.
Он придумывает неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное.
Немыслимую? А между тем одно уже то, что он именно остановился на ней, показывает, что он уже, может быть, и мыслил о ней. Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением… Один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но – «был же и я на таком верху!..».