Это создает совершенно особую интонацию повествования – в чем-то родственную прежним зощенковским рассказам, но в чем-то существенно от нее отличающуюся.
   В старых его рассказах короткая, «доступная бедным» фраза воспринималась как речевая характеристика героя-рассказчика. Теперь она характеризует уже самого автора. «Некоторый инфантилизм», рожденный желанием приспособиться к аудитории, теперь стал его второй натурой. Свою жизнь он рассказывает так, как будто смотрит на нее не только своими собственными глазами, но одновременно глазами своего героя и читателя.
   Обращаясь к людям «своего круга», Зощенко вряд ли написал бы: «Все время речь идет о Николае. О самочувствии супруги. И о всяких придворных делах и поступках». Сама конструкция фразы здесь такова, что и без комментариев понятно: придворная жизнь для автора, точно так же, как и жизнь миллионера для автора «Мишеля Синягина», «проходит как в тумане». Для интеллигентов, людей его круга, эта самая придворная жизнь была не так бесконечно далека и чужда хотя бы потому, что они привыкли читать о ней не только в бульварных романах, но и, скажем, в «Войне и мире» Толстого. Но тех, прежних людей, людей «его круга», больше нет и никогда уже не будет. И вот, рассказывая о своем, глубоко личном, интимном, он тоже вынужден ориентироваться на восприятие читателя, представляющего себе «придворную жизнь» примерно так, как изображал ее шолоховский Авдеич Брех: «Царица, ставь самовар, Авдеич приехал!..» И благо бы еще речь шла только о «придворной жизни». Все горе в том, что жизнь человеческого духа, все бытие души человеческой для людей этого типа тоже «проходит как в тумане». Зощенко задался поистине удивительной целью: перевести рассказ об этой тончайшей материи на их язык. Задача странная, потому что великий язык великой русской литературы Толстого, Достоевского ведь и создавался-то специально для того, чтобы на нем можно было передать тончайшие оттенки жизни человеческого духа. Но что поделаешь, если людей, которые умели понимать этот язык, уже почти не осталось!
   Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык»… Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… И как бы судьба нашей страны ни обернулась, все равно поправка на легкий «народный» язык уже будет.
(Письма к писателю)
   Это было сказано в двадцатые годы.
   Повесть «Перед восходом солнца» писалась в сороковые, когда всеми уже овладела полная уверенность, что все вернулось «на круги своя», что судьба нашей страны «обернулась» более или менее благополучно.
   Но Зощенко твердо стоял на своем.
   Он знал, что, как бы судьба страны ни обернулась, даже если Россия останется и русская литература будет продолжаться, – к языку той, старой русской нации все равно уже нет возврата. Пытаться писать на том, прежнем языке – это значит превратить литературу из явления жизни в музейный экспонат.
   Новая русская нация должна породить свою, новую культуру. Разумеется, если она не собирается навсегда остаться племенем бандерлогов, ютящихся в развалинах чужой культуры.
   Не от хорошей жизни Зощенко решил стать «пролетарским писателем».
   У него не было другого выхода. Потому что из всех русских писателей, кажется, только он один не был особенно изумлен тем, что «былая Русь», по меткому слову В. В. Розанова, «слиняла в два дня».
   У него на этот счет не было никаких иллюзий. Он очень ясно представлял себе, почему это произошло.
НЕСЧАСТНЫЙ СЛУЧАЙ
   Мне нравятся румяные девушки с коньками в руках. Или такие, знаете, в майках, в спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз.
   Я не люблю эту самую поэзию, где грусть, и печаль, и разные вздохи, и разные тому подобные меланхолические восклицания вроде: эх, ну, чу, боже мой, фу-ты и так далее.
   Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:
   – Ах, у нее, знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.
   Я при этом думаю:
   «За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать, и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза»…
   Вот прежние, интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила чего-то в этом возвышенное.
   Как у Пушкина сказано… «От ямщика до первого поэта мы все поем уныло… Печалию согрета гармония и наших дев и муз…»
   Очень жаль. И гордиться, так сказать, этим не приходится. Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала.
(Грустные глаза)
   Это стремление развенчать грусть, скинуть ее с возвышенного пьедестала было очень в духе времени. Грубоватый, глуповатый и пошловатый герой Зощенко тут, как говорится, дул в одну дуду с людьми весьма авторитетными. Не исключено даже, что именно они, эти самые авторитеты, и внушили ему эту благородную идею – развенчать грусть.
   Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается их любимой профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией «страдающего бога», оно играло в истории роль «первой скрипки», «лейтмотива», основной мелодии жизни. Разумеется – оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это – так!..
   Страдание – позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить.
(Максим Горький)
   Трогательная уверенность Горького в том, что страдание всегда вызывается «вполне реальными причинами социологического характера», по существу, ничем не отличается от уверенности зощенковского героя в том, что особу с печальными глазами следует как можно скорее свести на медицинский пункт.
   Тема у Зощенко развернута в сюжет.
   К рассказчику является его приятель и сообщает, что он безумно влюблен и собирается жениться. Особенно покорили его дивные грустные глаза его возлюбленной. Эти глаза «такой, как бы сказать, колорит дают, что из хорошенькой она делается премированная красавица».
   Рассказчик, верный своим материалистическим взглядам, уговаривает пылкого влюбленного показать невесту врачу. В подтверждение обоснованности своих предположений он рассказывает, как однажды встретил в Кисловодске носильщика «с такими грустными глазами, что можно обалдеть». И что же оказалось? У носильщика было ущемление грыжи, из-за чего он вынужден был даже бросить свою профессию.
   Жених, естественно, возмущен таким грубым материализмом своего приятеля. Он даже стал швыряться разными тяжелыми предметами и кричать, что тот ничего не понимает в поэзии и в красоте.
   Бедный влюбленный не сомневается, что в грустных глазах его возлюбленной видна вся ее прекрасная, поэтическая душа. Но, увы, грубый материалист оказался прав. Через некоторое время у молодой жены любителя поэзии открылся легочный процесс.
   Но это было еще не самое ужасное. Самое ужасное случилось, когда этот легочный процесс удалось залечить.
   – А жена? – говорю.
   Он говорит:
   – Она поправилась. Только я с ней развелся. Мне нравятся поэтические особы, а она после поправки весь свой стиль потеряла. Ходит, поет, изменять начала на каждом шагу…
   – А глаза? – говорю.
   – А глаза, – говорит, – какие-то у ней буркалы стали, а не глаза. Никакой поэзии не осталось.
   Конечно, проще всего было бы успокоиться на том, что назидательная история эта выражает точку зрения того человека, от имени которого Зощенко ведет свой «мещанский сказ». Это ни в коем случае не автор, а он – не шибко грамотный и туповатый мещанин – с торжеством извещает нас, что «всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика».
   Такое объяснение всех бы устроило, потому что оно означало бы, что на Шипке все спокойно. Сатирик в очередной раз разоблачает «мурло мещанина». Тем более Зощенко сам же предупреждал: «Я только пародирую!»
   Ну что ж, допустим, он и в этом случае только пародирует. Но кого? Неужели Горького? Или, упаси Господи, уж не самого ли Сталина, который, помнится, тоже говорил, что грустить и печалиться – не наше, пролетарское, дело. Пусть грустят, говорил он, представители классов, сходящих с исторической арены…
   В высшей степени соблазнительно представить дело именно таким образом. Прийти к выводу, что Зощенко пародирует не мещанина, который по малограмотности плоско, примитивно, искаженно усвоил идеологию пролетарского государства, а саму эту идеологию. Вышло бы очень лихо: он пародирует ни больше ни меньше как всю официальную идеологию советского общества.
   Однако, как ни соблазнителен для нас такой вывод (еще бы не соблазнителен, ведь он рисует нашего любимого писателя Бог знает каким смельчаком!), но мы вынуждены от него решительно отказаться.
   В комически заостренном, то есть действительно пародийном, тоне Зощенко излагает здесь ту самую философию жизни, к которой, как бы это ни казалось невероятно, все больше склоняется он сам. Фигура рассказчика, может быть, и пародийна. Но к его жизненной философии Зощенко склонен относиться в высшей степени серьезно. Тем более что суть высказываемых им суждений вовсе не сводится к одному только намерению развенчать грусть.
   Суть этой жизненной философии состоит в том, что те черты и свойства человеческой личности, которые люди привыкли считать чуть ли не самым драгоценным своим достоянием, на самом деле – не что иное, как уродство, изъян, ужаснейший порок. В лучшем случае – результат болезни, от которой надо как можно скорее излечиться.
   Это относилось не только к грусти и тоске. Строго говоря, это относилось решительно ко всем характернейшим особенностям того мировосприятия, которое было неотъемлемым свойством интеллигента.
   Шесть лет назад я написал роман «Зависть». Центральным персонажем этой повести был Николай Кавалеров… Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения Кавалерова принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений…
   И тут сказали, что Кавалеров – пошляк и ничтожество. Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло… Я стал думать, что то, что мне казалось сокровищем, есть на самом деле нищета.
   Так у меня возникла концепция о нищем. Я представил себя нищим. Очень трудную, горестную жизнь представил я себе – жизнь человека, у которого отнято все… И я решил написать повесть о нищем.
(Юрий Олеша)
   Олеша эту повесть так и не написал. Он не сумел реализовать этот свой замысел, потому что так и не смог поверить, что то, что казалось ему сокровищем, на самом деле – нищета:
   Я не поверил и притаился. Я не поверил, что человек со свежим вниманием и умением видеть мир по-своему может быть пошляком и ничтожеством. Я сказал себе: значит, все это умение, все это твое собственное, все то, что ты сам считаешь силой, есть ничтожество и пошлость? Так ли это? Мне хотелось верить, что товарищи, критиковавшие меня (это были критики-коммунисты), правы.
   Ему хотелось в это верить. В какой-то момент ему даже показалось, что он в это поверил. Но подсознание художника не приняло эту версию, отвергло ее. Вот почему Олеша так и не смог претворить ее в художественную ткань. Концепция так и осталась концепцией.
   Олеша начинал как поэт. Он писал стихи, отточенные и блестящие. Среди своих сверстников (Багрицкий, Катаев) считался едва ли не самым талантливым. Ему смолоду были свойственны удивительное изящество, артистизм, яркость и свежесть художественного зрения. Все эти качества он потом перенес в свою прозу. Его называли королем метафоры.
   Ему трудно было убедить себя, что все эти сокровища – фальшивые.
   Михаилу Зощенко не нужно было себя в этом убеждать. У него изначально было совсем другое отношение к этому богатству.
   Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия… Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалки манерные символы…
   Какие неприятные сцены… Какая нищенская красота
(Перед восходом солнца)
   По этой причине или по какой-нибудь другой, но тот замысел, который так и не смог реализовать Юрий Олеша, Зощенко реализовал. И не однажды.
   Всю жизнь у Зощенко было какое-то странное, необъяснимое влечение к этой теме. Собственно говоря, все, буквально все зощенковские повести написаны об этом. Каждая из них – это история человека, который в конце концов становится нищим. Не в каком-нибудь там переносном, символическом, а самом конкретном, самом ужасном смысле этого слова.
   Он теперь не всякий вечер уходил домой. Он оставался, иногда в лесу. И, полуголодный, поедая сырые грибы, корни и ягоды, засыпал под каким-нибудь деревом, положив под голову свои руки…
   …приходя домой, останавливался в сенях и молча здоровался с Катериной Васильевной, всякий раз боясь, что она заорет, затопает ногами и погонит его прочь. Но Катерина Васильевна, не скрывая своего удивления и жалости, почему-то не зовя его хотя бы в кухню, выносила ему в сени хлеб, суп или все, что осталось от обеда. И, не сдерживая своих слез, плакала, смотря, как Иван Иванович худыми, серыми пальцами разрывал еду и проглатывал, чмокая и скрипя зубами.
(Люди)
   То же самое происходит с героем другой зощенковской повести:
   Он стал иногда просить милостыню. И, выходя на улицу, иной раз останавливался на углу Невского и Фонтанки и стоял там, спокойно поджидая подаяния…
   Конечно, собирать деньги не было занятием слишком легким. Надо было стоять на улице и в любую погоду поминутно снимать шапку, застуживая этим свою голову. Но другого ничего пока не было, и другого выхода Мишель не искал.
   Ночлежка с ее грубоватыми обитателями и резкими нравами, однако, значительно изменила скромный характер Мишеля.
   Здесь тихий характер и робость не представляли никакой ценности и были даже, как бы сказать, ни к чему.
   Грубые и крикливые голоса, ругань, кражи и мордобой выживали тихих людей или заставляли их соответственным образом менять свое поведение. И Мишель в короткое время изменился. Он стал говорить грубоватые фразы своим сиплым голосом и, защищаясь от ругани и насмешек, нападал, в свою очередь, сам, безобразно ругаясь и даже участвуя в драках.
(Мишель Синягин)
   И с героем его третьей повести:
   Он целыми днями лежал теперь в постели, выходя на улицу для того, чтобы найти оброненный окурок папиросы или попросить у прохожего на одну завертку щепотку махорки. Тетушка Аделаида его кормила.
(Аполлон и Тамара)
   И с героем четвертой:
   Забежкин записался на биржу безработных, но работы не искал. А как жил – неизвестно.
   Однажды Домна Павловна встретила его на Дерябкинском рынке. На толчке. Забежкин продавал пальто. Был Забежкин в рваных сапогах и в бабьей кацавейке. Был он небрит, и бороденка у него росла почему-то рыжая. Узнать его было трудно.
(Коза)
   Четыре человека, четыре судьбы. Четыре разные, несхожие истории. Но в каждой из них поражает одно и то же. В каждой мы знакомимся с героем в тот момент, когда он благоденствует и, казалось бы, ничто не предвещает ему такого ужасного конца. И каждый неизменно кончает тем, что опускается и доходит в конце концов до того, что начинает просить милостыню.
   Впрочем, последнее не обязательно. Некоторых героев «Сентиментальных повестей» чаша сия миновала. До самой последней крайности они так и не дошли. А кое-кто из них вообще отделался, как говорится, легким испугом. 
   Но так, чтобы дело обошлось совсем без испуга, – этого у Зощенко не бывает. Причем испуг у них у всех какой подозрительно одинаковый. Все они боятся одного и того же.
   Призрак нищеты витает над каждым зощенковским персонажем. Даже там, где до милостыни дело не доходит, где герою вроде бы даже и не с чего задумываться о столь мрачных перспективах, какой-то непреодолимый ужас, какой-то гнетущий, казалось бы, решительно ни на чем не основанный страх перед возможной необходимостью просить подаяния сжимает его сердце.
   Однажды, возвращаясь домой по Заднему проспекту, Борис Иванович Котофеев столкнулся с какой-то темной фигурой в шляпе.
   Фигура остановилась перед Борисом Ивановичем и худым голосом попросила об одолжении.
   Борис Иванович сунул руку в карман, вынул какую-то мелочишку и подал нищему. И вдруг посмотрел него.
   А тот сконфузился и прикрыл рукой свое горло, будто извиняясь, что на горле нет ни воротничка, ни галстука. Потом, тем же худым голосом, нищий сказал, что он – бывший помещик и что когда-то он и сам горстями подавал нищим серебро, а теперь, в силу течения новой демократической жизни, он принужден и сам просить об одолжении, поскольку революция отобрала его имение. Борис Иванович принялся расспрашивать нищего, интересуясь подробностями его прошлой жизни. 
   – Да что ж, – сказал нищий, польщенный вниманием. – Был я ужасно какой богатый помещик, деньги куры у меня не клевали, а теперь, как видите, в нищете, в худобе, и жрать нечего. Все, гражданин хороший, меняется в жизни в свое время.
   Дав нищему еще монету, Борис Иванович тихонько пошел к дому. Ему не было жаль нищего, но какое-то неясное беспокойство овладело им.
(Страшная ночь)
   Казалось бы, это беспокойство решительно ни на чем не ос новано. Борис Иванович Котофеев – не помещик и не капиталист. Он даже не кулак и не подкулачник. И нет у него никаких оснований опасаться, что с ним может произойти нечто похожее на то, что случилось с бывшим помещиком.
   Он, правда, и не пролетарий. Но как-никак все-таки трудящийся. Снискивает себе на пропитание честным и отчасти даже почетным трудом. Он «состоит в искусстве». Играет в оркестре на музыкальном треугольнике. Казалось бы, никаких серьезных оснований опасаться, что с ним произойдет то же, что со встреченным им человеком, у него нет и быть не может.
   Однако неясное беспокойство, овладевшее им после встречи с опустившимся помещиком, не проходило. Напротив, день ото дня оно все больше и больше усиливалось.
   Это непонятное и жуткое беспокойство достигло своего апогея после встречи Бориса Ивановича с еще одним опустившимся человеком – бывшим учителем чистописания Иваном Семеновичем Кушаковым.
   Учитель, потирая руки и весело, но ехидно подмигивая, стал говорить, что он действительно неплохо жил и даже сигары курил, но с изменением потребностей в чистописании и по декрету народных комиссаров предмет этот был исключен из программы…
   – Что ж, – сказал учитель, снова без нужды усмехаясь, – так и все в нашей жизни меняется. Сегодня, скажем, отменили чистописание, завтра рисование, а там, глядишь, и до вас достукаются.
   – Ну, уж вы того, – сказал Котофеев, слегка задохнувшись. – Как же до меня-то могут достукаться… Если я в искусстве… Если я на треугольнике играю.
   – Ну и что ж, – сказал учитель презрительно, – наука и техника нынче движется вперед. Вот изобретут вам электрический этот самый инструмент – и крышка… И достукались.
   Ситуация эта чрезвычайно напоминает историю, приключившуюся с героем одного рассказа Достоевского – Семеном Ивановичем Прохарчиным. Один из персонажей этого рассказа – некто Зимовейкин – как-то рассказал, что был он некогда канцелярским чиновником, но «упразднили его и отсюда, затем что уничтожилась сама канцелярия». Рассказ этот крепко втемяшился Семену Ивановичу в голову и отчасти даже способствовал его помешательству. Во всяком случае, одним из важных пунктов помешательства Семена Ивановича Прохарчина был ужас перед тем, что и с ним тоже может произойти нечто подобное.
   – Что, батюшка?.. Пол под вами провалится, что ли?
   – А что? Тебя, что ли, спросят? Закроют, и нет…
   – Что закроют?!
   – А вот пьянчужку ссадили…
   – Ссадили; да ведь то же пьянчужка, а вы да я – человек!
   – Да, человек. А она стоит, да и нет…
   – Да кто она-то?
   – Да она, канцелярия… кан-це-ля-рия!!!
   – Да, блаженный вы человек! Да ведь она нужна канцелярия-то…
   – Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна.
(Федор Достоевский)
   Эта странная тревога Семена Ивановича Прохарчина на самом деле далеко не беспочвенна. Она основана на возникшей в его голове лишь по видимости дикой, а на самом деле весьма проницательной догадке, что собственно для жизни канцелярия не нужна.
   Тревога Бориса Ивановича Котофеева примерно того же свойства. Но она основана уже на более смелой догадке. Борис Иванович смутно подозревает, что не только что музыкальный треугольник, на котором он играет в оркестре, но и самый этот оркестр, да и вообще искусство, в котором он «состоит», вовсе не есть такая уж важная и необходимая для жизни вещь. Ведь вот упразднили же помещиков, и ничего не случилось! Так почему бы в один прекрасный день не упразднить все это так называемое искусство? [01]
   Казалось бы, необъяснимая и отчасти даже нелепая тревога Бориса Ивановича Котофеева получила наконец серьезное обоснование. Загадка разъяснилась.
   Попутно разъяснилась и другая загадка. Выяснилось, что есть общего между такими разными, ни в чем не схожими людьми, как Иван Иванович Белокопытов, Мишель Синягин, Забежкин, Аполлон Семенович Перепенчук и Борис Иванович Котофеев.
   Иван Иванович Белокопытов – отпрыск старинного дворянского рода, в недавнем прошлом богатый и независимый человек, не чуждый известного свободомыслия и разнообразных духовных интересов. Некогда, в бытность свою за границей, он даже начал было писать книгу «О революционных возможностях в России и на Кавказе». Но тут как раз началась мировая война, а затем революция, и надобность в такой книге отпала сама собой.
   Мишель Синягин, как мы знаем, был поэтом. С его творчеством мы отчасти даже знакомы.
   Аполлон Перепенчук был, как рекомендует его автор, «свободный художник – тапер».
   Тапер – это значит музыкант, пианист, но пианист, стесненный в материальных обстоятельствах и вынужденный оттого искусством своим забавлять веселящихся людей.
   Профессия эта не столь ценна, как, скажем, театр или живопись, однако и это есть подлинное искусство.
(Аполлон и Тамара)
   Итак, Аполлон Семенович имел полное право считать себя свободным художником, человеком искусства.
   Борис Иванович Котофеев тоже, как мы знаем, «состоял в искусстве», играл в оркестре на музыкальном треугольнике. Что касается Забежкина, то он к искусству уже и вовсе никакого отношения не имел. Он служил в канцелярии. Переписывал там какие-то бумаги. И больше всего на свете боялся сокращения штатов.
   Вот что объединяет всех этих, таких разных, людей. Их объединяет то, что все они до приключившейся с ними катастрофы занимались чистописанием. То есть никчемушным, никому не нужным делом. Делом, без которого человечество вполне может обходиться. И это странное, никому не нужное дело (писание стихов и музыкальных пьес «Фантази реаль», позвякивание в музыкальный треугольник, переписывание казенных бумаг) всем им давало возможность неплохо жить и даже курить дорогие сигары, как делывал это когда-то учитель чистописания, предмет которого «по декрету народных комиссаров» в один прекрасный день был исключен из школьной программы.
   Пока еще революция не сделала с ними то, что она сделала с бывшими помещиками. Но в любой момент это может случиться. И тогда вдруг окажется, что все они, в сущности, люди без профессии, что собственно для жизни – для жизни как таковой – они не нужны. И поэтому легко может оказаться, что они не смогут в этой жизни найти себе никакого применения.
   Именно поэтому все они охвачены каким-то мистическим ужасом перед неким грядущим сокращением штатов – предчувствием, что в один прекрасный день может произойти нечто такое, что полностью их упразднит.
   – Эта худа, – сказал стрелочник, покачав головой. Как же это, брат, без рукомесла-то жить? Это, я те скажу, немыслимо худа. Человеку нужно непременно понимать рукомесло. Скажем, я – сторож, стрелочник, А теперь, скажем, поперли меня, сокращенье там или что иное. Я от этого, братишка, не пропаду. Я сапоги знаю работать. Буду я работать сапоги, рука сломалась – мне и горюшка никакого. Буду-ка я зубами веревки вить. Вот она какое дело. Как же это можно без рукомесла. Нипочем не можно… Как же существуешь-то?
   – Из дворян, – усмехнулся мужик в поддевке. Кровь у них никакая… Жить не могут…
(Аполлон Тамара)