Может быть, тут была и доля кокетства, естественное желание сделать хорошую мину при плохой игре, скрыть сконфуженность под маской оголтелого и наглого цинизма. Может, и так… Но главным в поведении и самочувствии Тинякова было все-таки не это. Главным было чувство безнадежности, острое сознание, что к старому возврата больше нет, что все, чем он занимался раньше и чем было обеспечено его место под солнцем, отныне никому не нужно и никогда уже больше не понадобится.
   Надо сказать, что эта простая и ужасная мысль о полной своей социальной ненужности поразила не одного только Тинякова.
   Я представил себя нищим. Воображение художника пришло на помощь, и под его дыханием голая мысль о социальной ненужности стала превращаться в вымысел… Вот я был молодым, у меня было детство и юность. Теперь я живу, никому не нужный, пошлый и ничтожный. Что же мне делать? И я становлюсь нищим. Стою на ступеньках в аптеке, прошу милостыню, и у меня кличка «Писатель».
(Юрий Олеша)
   Совпадение поразительное. Не стоит, однако, забывать, что Александр Тиняков на самом деле стоял на углу Литейного и просил милостыню и на груди его висела картонка с надписью: «Подайте бывшему поэту». Что касается Юрия Олеши, то он всего лишь вообразил себя нищим с кличкой «Писатель». Он воображал себя нищим примерно так же, как Том Сойер воображал, что было бы, если бы он вдруг утонул. Как на похороны сбежался бы весь город, и как неутешно рыдала бы тетя Полли, как она упрекала бы себя, поняв наконец, что была бесконечно виновата перед ним, Томом, и как наконец оценила бы его самая красивая девочка их воскресной школы – Бекки Тэтчер.
   Писатель Юрий Олеша, в отличие от поэта А. Тинякова, надеялся, что тетя Полли (советская власть) поймет в конце концов, что она были не права. Она поймет, что он, Юрий Олеша, со своей любовью к искусству, к музыке, со своим умением создавать удивительные метафоры, со своей тонкой и артистичной душой все-таки зачем-то нужен ей, что его, пожалуй, можно и не выбрасывать на мусорную свалку, что все эти его несколько старомодные и даже комичные свойства авось еще ей на что-нибудь сгодятся.
   Несколько сбивчиво, но все-таки достаточно красноречиво и по-своему убедительно пытается он уговорить хозяев новой жизни, чтобы они согласились милостиво принять от него все эти сомнительные и вряд ли нужные им богатства.
   Много было такого в моей юности, в моих мечтаниях, в моем отношении к миру, что и теперь я могу изобразить в произведении как принадлежащее человеку нового мира, молодому комсомольцу и рабочему… Я стал зрелым, окрепла мысль, но краски внутри остались те же. Так ко мне вернулась молодость… Растет первое молодое поколение, растет советский молодой человек. Как художник я бросаюсь на него:
   – Кто ты, какие ты видишь краски, снятся ли тебе сны, о чем ты мечтаешь, как ты ощущаешь себя, как ты любишь, какие у тебя чувства, умеешь ли ты плакать, нежен ли ты?..
   Я не могу писать, не найдя аналогии с ним.
   Я хочу создать тип молодого человека, наделив его лучшим из того, что было в моей молодости.
   Олеше показалось, что ему все-таки позволят остаться самим собой. Революция не запрещает ему думать, чувствовать, воспринимать мир, видеть и ощущать все его краски и запахи так, как он привык еще в детстве, в своей «буржуазной» юности.
   В отличие от пессимиста и циника Тинякова, Юрий Олеша был оптимистом. Он верил, что все как-нибудь обойдется.
   Справедливости ради надо сказать, что перед ним призрак нищеты замаячил в несколько иное время. Поскольку темп исторических перемен был бешеный, можно даже сказать, что чуть ли не в другую историческую эпоху.
   С Тиняковым Зощенко познакомился, как он пишет, в 1912 году. Просящим подаяния он увидал его десять лет спустя. Значит, в 1922-м. А Олеша рассказывал про свой страшный сон, закончившийся столь прекрасным пробуждением, в 1934-м.
   В это время к гамлетовским терзаниям интеллигента, сомневающегося, разрешат ли ему остаться самим собой, принято уже было относиться иронически. Даже с легкой примесью раздражения.
   Миновали времена Ивана Бабичева, и профессора Бородина, и актрисы Гончаровой, и инженера Ракитина. Прощайте, «милые призраки». Прощайте, почтенные седобородые академики, решающие вопрос, быть или не быть им с социализмом. Прощайте, инженеры средних лет с чеховскими очками на носу, требующие у зрителя повременить, они еще кое-что не решили. Прощайте, бледнолицые молодые люди с мешками под глазами, три часа морочащие публику по вопросу: «А будет ли нежность при коммунизме?» Будет нежность. Будет, будет. Хватит. Надоело.
(Ю. Юзовский)
   Что касается Александра Тинякова, то он уже в 1922-м понял, что ничего этого не будет. Не только таких пустяков, как нежность или там метафоры. А вообще ничего такого, чем он и ему подобные интеллигенты привыкли тешиться в стародавние, ныне ставшие уже чуть ли не доисторическими, времена.
   Потому-то он и покончил навсегда с той, прежней жизнью.
   Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты. Все горделивые мысли были растеряны… Ведь когда-то поэт писал:
 
Как девы в горький час измены,
Цветы хранили грустный вид.
И, словно слезы, капли пены
Текли с их матовых ланит…
 
   Теперь, через десять лет, та же рука написала:
 
Пищи сладкой, пиши вкусной
Даруй мне, судьба моя, –
И любой поступок гнусный
Совершу за пищу я.
 
 
В сердце чистое нагажу,
Крылья мыслям остригу,
Совершу грабеж и кражу,
Пятки вылижу врагу!
 
   Эти строчки написаны с необыкновенной силой. Это смердяковское вдохновение почти гениально. Вместе с тем история нашей литературы, должно быть, не знает сколько-нибудь равного цинизма, сколько-нибудь равного человеческого падения.
   Впрочем, это не было падением, смертью при жизни, распадом, тлением. Поэт по-прежнему оставался здоровым, цветущим, сильным. С необыкновенным рвением он стремился к радостям жизни. Но он не пожелал больше врать. Он перестал притворяться. Перестал лепетать слова – ланиты, девы, перси. Он заменил эти слова иными, более близкими ему по духу. Он сбросил с себя всю мишуру, в которую он рядился до революции. Он стал таким, каким он и был на самом деле, – голым, нищим…
(Перед восходом солнца)
   Для Зощенко суть этой ужасной метаморфозы состоит не в том, что интеллигент перестал быть самим собой, а – как раз наоборот! – в том, что он наконец-то имел мужество стать тем, кем, собственно, был всегда. Попросту говоря, перестал притворяться. Именно поэтому превращение изысканного, рафинированного поэта в грязного циника было таким стремительным, а главное, таким безболезненным.
   Жуткая трансформация Александра Тинякова потрясла Зощенко, как может потрясти лишь предвестие истины. По его собственному признанию, эта картина осталась в его памяти как самое ужасное видение из всего того, что он встретил в своей жизни. Она отравила его сознание каким-то подобием трупного яда. Как ни старался, он не мог погасить это огненное «Мене, Текел, Фарес» в своей душе. Эта картина постоянно стояла перед его глазами, преследовала его как кошмар, побуждая вновь и вновь, с маниакальным упорством возвращаться все к той же ситуации: бывший интеллигент, писавший некогда стихи, воспевавший ланиты и перси или же сочинявший музыкальные пьески типа «Фантази реаль», перестал притворяться и стал таким, каким он и был на самом деле, – голым, нищим…
   В сущности, каждая из «Сентиментальных повестей» Зощенко представляла собой попытку художественного исследования метаморфозы, происшедшей с Александром Тиняковым. Исследованием той же метаморфозы была и повесть «Мишель Синягин». Но во всех этих зощенковских повестях предмет нарочито снижен. Автор как бы все время предупреждает нас, что его герой – не настоящий интеллигент. В одном случае это графоман, именующий себя поэтом. В другом – тапер, называющий себя свободным художником. В третьем – музыкант, стоящий на самой последней ступеньке оркестровой иерархии: играющий не на альте или там контрабасе, а всего-навсего на музыкальном треугольнике.
   Для всех этих зощенковских персонажей их прежние интеллигентские занятия действительна были всего лишь шелухой, мишурой, чистейшим притворством.
   Что же касается Александра Тинякова, тут дело обстояло далеко не так просто. В отличие от зощенковского Мишеля Синягина, он ведь на самом деле был когда-то настоящим поэтом. Не потому, что успел выпустить несколько книг и даже попасть в антологии, а потому, что и в тех, прежних своих стихах честно пытался выразить некую реальность своей души.
   Я весь иссечен, весь изранен, Устал от слов, от чувств и дум, Но, – словно с цепью каторжанин, Неразлучим с надеждой ум. Ужасен жребий человека: Он обречен всегда мечтать. И даже тлеющий калека Не властен счастья не желать. Струится кровь по хилой коже, Все в язвах скорбное чело, А он лепечет: «Верю – Боже! – Что скоро прочь умчится зло, Что скоро в небе загорится Мне предреченная звезда!» А сам трепещет, сам боится, Что Бог ответит – «Никогда!». Увы, всегда над нашим мозгом Царит мучительный закон. И, как преступник жалкий к розгам, К надежде он приговорен!
   Стихотворение называлось «Под игом надежды» и было ответом на известные строки Боратынского:
 
Дало две доли Провиденье
На выбор мудрости людской:
Или надежду и волненье,
Иль безнадежность и покой.
 
   Безнадежность и покой Тинякову казались недостижимым идеалом. Пока человек надеется – его душа жива. Тиняков ощущал это неистребимое свойство человеческой души как страшное бремя, которое он хотел бы сбросить. Иначе говоря, он готов сам умертвить свою душу, да вот – никак не получается!
   Стихотворение это показывает, что к превращению в нищего Тиняков готовился давно. Он как бы примеривался к этой роли. Вот вообразил себя «тлеющим калекой»… Но оказалось, что ни кровь, ни гной, ни язвы – ничто не освобождает человека от этого вечного проклятия: надежды. Чтобы стать совершенно свободным, мало погрязнуть в несчастьях, язвах, нищете. Надо сжечь за собой все мосты. То есть твердо решить: это конец, надеяться больше не на что.
   И вот – освободился.
   Легко ли это ему далось? Трудно сказать. Во всяком случае, не так легко, как это представлялось Михаилу Зощенко. Даже по одному только этому стихотворению видно: чтобы превратиться в то, во что он превратился, недостаточно было просто «сбросить с себя мишуру, в которую он рядился до революции». Тут нужна была большая работа.
   О том, как именно протекал этот сложный и, по-видимому, мучительный процесс, мы знаем мало. Стихотворные строки, которые приводит Зощенко («Как девы в горький час измены, цветы хранили грустный вид…»), и в самом деле напоминают ошметки, которые оставляет змея, сбросившая старую кожу. Может быть, поэтому и возникла иллюзия, что он просто-напросто взял да и скинул с себя «мишуру, в которую рядился». Вот если бы остались какие-нибудь свидетельства, какие-нибудь следы жестокой внутренней борьбы…
   Нет никаких таких следов, к сожалению, не сохранилось. Во всяком случае, нам они неизвестны.
   Зато сохранились следы, и притом весьма отчетливые, той внутренней борьбы, которую вел с самим собой писатель Юрий Олеша.
   Рассказывают, что в конце жизни, глядя в зеркало на свое постаревшее лицо, он говорил с грустным юмором:
   – Я – не наш.
   Бедный Олеша! Право, уж лучше бы он поступил, как Тиняков: перестал надеяться и сразу отрубил от себя все, что связывало его с прошлым. А он, бедняга, мучительно пытался сохранить хоть малую часть того, что было ему дорого, и каждый новый крошечный плацдарм уступал только после жестоких, кровавых боев и сражений с самим собой.
   Если принять терминологию Зощенко, Олеша, в отличие от Тинякова, продолжал притворяться.
   Но в том-то и состояло несчастье людей, подобных Юрию Олеше, что они и не думали притворяться. В том-то и состоит вся их драма, что на каждом этапе, на каждой новой стадии этого последовательного самооскопления они были предельно искренни. Как это ни грустно, Олеша действительно верил, что он и в самом деле хуже новых людей этого прекрасного нового мира, в котором ему так великодушно позволили жить. Он честно старался изжить, истребить, уничтожить свою интеллигентскую мягкость (как говорили они – мягкотелость), свою никому не нужную душевную тонкость и сложность (как говорили они – интеллигентскую дряблость).
   Но ничего не помогало.
   …Проблема перестройки им пока осознана только внешне. Декларируя о необходимости ее, он в то же время на самом деле не перестраивается, продолжая мыслить и чувствовать по-старому.
(Журнал «30 дней». 1932 г.)
   Видит Бог, они честно пытались перестроиться. И не их вина, если из этого ничего не вышло. Они очень старались, но, как говорится, выше лба уши не растут.
   И даже если бы им удалось заменить протезом свою душу, они все равно не сделались бы вполне «нашими». «Не нашими» оставались бы кончики их пальцев, привыкшие только так, а не иначе осязать предмет. «Не по-нашему» вздрагивали бы их ноздри, вбирая в себя запахи. «Не нашей» была бы сетчатка, умеющая лишь по-своему отражать все краски мира.
   Так возникла мысль о несовместимости интеллигента и нового человека.
   Строго говоря, речь шла даже не об интеллигенте. Речь шла о том, что так называемая душа и так называемая совесть – не что иное, как атавизм. И человек, обладающий этими атавистическими органами, решительно непригоден для новой жизни.
   Даже Булгаков, не поддававшийся никаким поветриям, не разделявший ни одного из всеобщих тогдашних заблуждений, – в этом даже он был солидарен со всей советской литературой. Он тоже считал, что в мире торжествующих новых людей интеллигенту нет места, потому что измениться, отречься от себя, выжечь из себя свою интеллигентскую суть он все равно не сможет, сколько бы ни старался.
   Единственным русским писателем, не верящим в эту несовместимость, был Зощенко.
   Как мы уже выяснили, почти все советские писатели дружно доказывали, что старый человек в основе своей хуже нового человека. Раздавались лишь отдельные робкие голоса, пытавшиеся сказать, что нет, пожалуй, все-таки не хуже. Нашелся даже писатель, который вовсе не поддался этому массовому безумию и как ни в чем не бывало спокойно продолжал настаивать на том, что – лучше, бесконечно лучше. Что, собственно, только он и имеет право называться человеком.
   Но Зощенко не участвовал в этом споре. Его точка зрения была равно далека и от мнения большинства, и от мнения меньшинства, и даже от мнения оставшегося в полном одиночестве Булгакова. Он исходил из совершенно иного представления о существе дела.
   По его глубочайшему убеждению, так называемый старый человек в существе своем ничем не отличается от так называемого нового человека. Стоит только слегка его поскрести, и вся позолота сотрется, а под ней проступит уже знакомая нам свиная кожа. Иначе говоря, произойдет то же самое, что случилось с бывшим поэтом Александром Тиняковым («Вся мишура исчезла, ушла. Все возвышенные слова были позабыты…»).
   К исследованию этой драматической коллизии, как мы знаем, он обращался неоднократно. Но в глубине души он, конечно, не мог не сознавать, что ни история Бориса Ивановича Котофеева, ни история Аполлона Перепенчука, ни история Мишеля Синягина того, что случилось с Александром Тиняковым, не объясняли.
   В 1933 году Зощенко предпринял еще одну попытку художественного исследования той страшной метаморфозы, которая произошла с поэтом Александром Тиняковым. Этой попыткой была его повесть «Возвращенная молодость».
ОПЫТ С КАМЕРОЙ ОБСКУРОЙ
   Примерно в это же время (точнее – годом раньше) совсем другой писатель, живущий совсем в другой стране (хотя тогда еще писавший по-русски, на английский он перешел позже), закончил роман, в котором тоже было показано, как в один миг слетает с человека тонюсенькая пленочка изысканной, рафинированной культуры, а под ней обнаруживается все та же грубая и ужасная в своем естестве свиная кожа.
   Роман назывался «Камера обскура». Автора звали – Владимир Набоков.
   О заимствованиях, влияниях, реминисценциях и прочих глупостях тут не могло быть и речи. Хотя термина «железный занавес» еще не существовало, само явление, позже обозначенное этим словосочетанием, переживало пору едва ли не наивысшей своей зрелости и силы.
   Не исключено, что они даже не подозревали о существовании друг друга.
   Хотя нет, Набоков все-таки знал, что есть в России такой писатель – Михаил Зощенко. Он даже отметил его (вместе с Олешей, Ильфом и Петровым), выделив из потока других советских писателей. Зощенко же, скорее всего, знать не знал и ведать не ведал о молодом эмигрантском писателе Владимире Сирине.
   Нет, предположение о каких бы то ни было заимствованиях и влияниях тут надо сразу решительно отбросить. Но, с другой стороны, сходство между этими двумя книгами, написанными примерно в одно время, так бросается в глаза, что оно ни в коем случае не может быть случайным.
   Оно и не было случайным.
   Сходство это говорит о том, что феномен Александра Тинякова не был явлением исключительно или хотя бы преимущественно советским.
   Это была общемировая проблема.
   Набоков и Зощенко с разных сторон двигались к истине, как роют с двух противоположных сторон тоннель в горе.
   Но сперва все-таки выясним, так ли уж поразительно это сходство? Может, и сходства-то никакого нет? Может, оно нам просто померещилось – это сходство?
   Начнем с героя.
   Герой и в том и в другом случае – тонкий, рафинированный интеллигент. У Набокова – искусствовед, страстно влюбленный в старую живопись, у Зощенко – профессор-астроном, поглощенный своей наукой и отрывающийся от нее лишь ради ежевечернего музицирования.
   Этот человек имел привычку ежедневно играть на рояле. Он играл почти каждый вечер час или два…
   Он играл грустные романсы Чайковского и разные там прелюдии и этюды Шопена – музыканта, который от чахотки и меланхолии умер в тридцатилетнем возрасте.
   То, что героем Набокова оказался настоящий интеллигент, нас, разумеется, удивить не может. Но применительно к Зощенко – это настоящая сенсация. Это, пожалуй, случай единственный в своем роде.
   Но еще больше поражает другое. Героя зощенковской «Возвращенной молодости» удивительным образом роднит с героем Набокова какая-то повышенная чувствительность, обостренная, поистине необыкновенная душевная тонкость. У обоих нежность к близким, страх за них развиты в такой сильной степени, что это, пожалуй, слегка даже переходит границы нормы.
   Он расстраивал свое сердце по малейшим пустякам. Он волновался, если где-нибудь плакал ребенок. Он ходил по саду, стараясь не раздавить лягушку и даже червяка. Он тревожился, если дочь Лида опоздала со службы и не вернулась обычным поездом. Он тогда с беспокойством ходил по саду, вздыхал, заламывал руки, считал до тысячи и, не дождавшись, плелся на вокзал, желая уторопить события или услышать, что никакой катастрофы не было в этот день.
   И, встретив дочку, он хватал ее за руку, бормоча и смеясь, говоря: «Ну, боже мой, как же так можно пугать отца, ведь он думал, невесть что случилось».
(Возвращенная молодость)
   У жены был нежный маленький шрам – след аппендицита… Он испытывал к ней мучительную, безвыходную нежность, заботился о ней, – чтоб она ложилась рано, не делала резких движений…
   Она рожала очень долго и болезненно. Кречмар ходил взад и вперед по длинному белому коридору больницы, отправлялся курить в уборную и потом опять шагал, сердясь на румяных, шуршащих сестер, которые все пытались загнать его куда-то. Наконец из ее палаты вышел ассистент и угрюмо сказал одной из сестер: «Все кончено». У Кречмара перед глазами появился мелкий черный дождь, вроде мерцания очень старых кинематографических лент. Он ринулся в палату. Оказалось, что Аннелиза благополучно разрешилась от бремени.
(Камера обскура)
   Казалось бы, при такой тонкости чувств не так-то просто решиться нанести удар близкому человеку. Однако оба решаются на это с легкостью поистине удивительной.
   Лида, смущаясь и краснея за отца, держа в дрожащей руке записку, говорила матери разные слова утешения. А та, остолбенев, ошеломленная сидела в кресле, неподвижно устремив взор в одну точку. Она не плакала и не рыдала, и даже слезы не текли у нее из глаз…
   Страшное отчаяние овладело ею. Она после нескольких минут ошеломления стала метаться по комнате, истерически крича и падая на пол…
   Однако к вечеру покинутая женщина, по-видимому, немного успокоилась… Лида ушла к себе. Но поздно вечером к ней прибежала домработница Соня, говоря, что мадам ушла неизвестно куда в одном платье.
   Чувствуя недоброе, Лида выбежала на улицу…
   Была весенняя светлая апрельская белая ночь. Снег еще не совсем стаял. И Лида, плача и торопясь, промокнув до колен, умоляла поспешить, чтобы спасти ее несчастную мать.
   Вдруг у пруда они увидели лежащую фигуру. Наклонившись к ней, увидели, что это была жена профессора. Она лежала на снегу, странно раскинув руки. Ноги ее были в воде…
   Она лежала в глубоком обмороке. Она хотела, видимо, броситься в воду, но силы ее оставили, и теперь она лежала, потеряв сознание.
(Возвращенная молодость)
   Как же чувствовал себя виновник всей этой драмы? Если он так страдал, опасаясь нечаянно раздавить лягушку или червяка, так что уж говорить о его душевном состоянии после того, как он в буквальном смысле слова раздавил (и притом отнюдь не нечаянно) женщину, с которой, худо-бедно, прожил добрую половину жизни! Вероятно, он испытывал страшнейший душевный разлад, ужаснейшие муки совести?
   Профессор, пожав плечами, сказал, что завтра он непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть.
   Туля, надув губки, сказала, что он, кажется, что-то слишком озабочен событием и, кажется, готов даже сейчас побежать. И что если это так, то ей не нужно такого раздвоенного чувства, пусть он совсем уходит к своей кикиморе и больше не возвращается. Ее самолюбию не очень-то льстит подобная соперница, с которой к тому же ничего не случилось…
   Утром, как ни в чем не бывало, профессор отправился в Ленинград и вернулся к Туле, не заходя домой.
   Жена героя Набокова в аналогичных обстоятельствах вела себя совершенно так же, как брошенная жена профессора. В этом, разумеется, нет ничего удивительного: многие женщины в этих обстоятельствах вели бы себя точно так же.
   Гораздо удивительнее то, что и сам набоковский герой не только ведет, но и чувствует себя в этой ситуации совершенно так же, как зощенковский профессор.
   Разбитый, с сильной головной болью, Кречмар остался лежать на кушетке в безобразной гостиной и думал: «Вот случилось что-то неслыханное, а я, в конце концов, довольно спокоен. У Аннелизы обморок длился двадцать минут, и потом она кричала, – вероятно, это было невыносимо слушать, – а я спокоен.
(Камера обскура)
   Это мгновенное превращение тонкого, остро чувствующего чужую боль, изнемогающего от безвыходной нежности к близким интеллигента в равнодушную и тупую скотину так внезапно и так поразительно, что невольно возникает простое предположение: очевидно, это своего рода шок, внезапный паралич души, который скоро пройдет, и герой опять станет прежним – таким, каким он был всегда.
   Но время идет, а это шоковое состояние все не проходит. И вскоре нам уже начинает казаться, что это нынешнее поведение и самочувствие героя, пожалуй, в большей мере ему свойственно, нежели то, прежнее.
   Он встретил однажды Лиду, держа свою Тулю под ручку.
   Лида страшно покраснела, увидев его. И вдруг, подойдя к нему, неловко и как-то по-женски ударила его по лицу…
   Он посмотрел на Лиду скорее равнодушно, чем злобно, и улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, обнажившей его зубы. Затем, приподняв фуражку, он круто повернулся на каблуках и, взяв свою… крошку под руку, проследовал дальше.
(Возвращенная молодость)
 
   – Одно могу вам сообщить, – произнес наконец Макс, глядя в окно. – Аннелиза едва ли выживет. Вы… она… Она все равно что мертвая. Вы ее… вы с ней… Собственно говоря, вы такой подлец, каких мало.
   – Ты очень груб, – сказал Кречмар и попробовал улыбнуться.
   – Но ведь это же чудовищно, – вдруг крикнул Макс, впервые с минуты прихода посмотрев на него. – Где ты подцепил ее? Почему эта паскуда тебе смеет писать?
   – Но, но, потише, – произнес Кречмар с бессмысленной угрозой.
   – Я тебя ударю, честное слово, ударю! – продолжал еще громче Макс. – Ты мне ответишь? – Макс хотел схватить его за лацкан.
   Кречмар вяло шлепнул его по руке.
   – Не желаю допроса, – сказал он.
(Камера обскура)
   С героем Набокова случилось то же, что и с героем Зощенко. Вернее, с ними обоими произошло то, что мы уже наблюдали на примере поэта Александра Тинякова: вдруг, в один, как говорится, прекрасный день они не захотели больше притворяться.