Не стихи Мишеля Синягина, а сам он – явная и откровенная пародия. И автор даже и не собирается этого скрывать.
   Он уходил за город и, сняв шапку, с тонкой и понимающей улыбкой следил за игрой птичек и комариков.
   Или, глядя на движущиеся тучные облака и закинув голову, тут же сочинял на них соответствующие рифмы и стихи.
   В те годы было порядочное количество людей высокообразованных и интеллигентных, с тонкой душевной организацией и нежной любовью к красоте и к разным изобразительным искусствам.
   Надо прямо сказать, что в нашей стране всегда была исключительная интеллигентская прослойка, к которой охотно прислушивалась вся Европа и даже весь мир.
   И верно, это были очень такие тонкие ценители искусства и балета, и авторы многих замечательных произведений, и вдохновители многих отличных дел и великих учений.
   Это не были спецы с точки зрения нашего понимания.
   Это были просто интеллигентные, возвышенные люди.
   Многие из них имели нежные души. А некоторые просто даже плакали при виде лишнего цветка на клумбе или прыгающего на навозной куче воробышка.
   Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-то такая ненормальность.
   Всеми этими разговорами автор, конечно, нисколько не хочет унизить бывшую интеллигентскую прослойку… Прослойка, надо сознаться, была просто хороша, ничего против не скажешь.
   Что касается М. П. Синягина, то автор, конечно, и не хочет его равнять с теми, о ком говорилось. Но все-таки это был человек тоже в достаточной степени интеллигентный и возвышенный. Он многое понимал, любил красивые безделушки и поминутно восторгался художественным словом. Он сильно любил таких прекрасных поэтов, как Фет, Блок, Надсон.
   И в своем собственном творчестве, не отличаясь исключительной оригинальностью, он был под сильным влиянием этих славных поэтов. И в особенности, конечно, под влиянием исключительно гениального поэта тех лет, А. А. Блока.
   Как явствует из этого отрывка, Мишель Синягин – не такая уж мелкая фигура. Он – пародия. Но пародия ни больше ни меньше как на всю старую русскую интеллигенцию. Расхожие словечки эпохи («прослойка», «это не были спецы с точки зрения нашего понимания») лишний раз подчеркивают исключительное своеобразие того удивительного, не имеющего аналогий явления, каким была русская интеллигенция еще в недавнем прошлом.
   «Дело прошлое, но, конечно, надо сказать, что в этом была даже некоторая какая-те такая ненормальность». Эта ядовитая фраза, конечно, тоже может быть понята как черта, не столько характеризующая отношение автора к предмету, сколько отражающая уродливый, примитивный, пошлый взгляд рассказчика. (Или уродливый, примитивный, пошлый взгляд, свойственный эпохе в целом – «с точки зрения нашего понимания».) Все обаяние старого русского интеллигента ведь именно в том и состояло, что он никогда не был просто «спецом». Величие русской интеллигенции как раз тем и обусловливалось, что она никогда не была просто «прослойкой».
   Но то, что еще недавно казалось средоточием обаяния и величия, теперь стало поводом для насмешек, презрения и даже ненависти: 
   Уже исчезло из обихода молодого поколения это проклятое слово «интеллигент», это бескостное, мяклое, унылое, мокрокурицыное слово, подобного которому не найти ни в одном человеческом языке. Исчезло и заменилось бойким, красочным, подчеркнутым термином – спец… У зубного врача в приемной уже не валяются книжки Уайльда, а провизор ухаживает за своей барышней без помощи цитат из Вейнингера…
   Доживающие свой век интеллигенты не так скоро доживут его. Но они последние могикане. Но они доживут. И через 20—30 лет исчезнет племя интеллигентов с лица земли русской.
(Михаил Левидов)
   Старому интеллигенту все это казалось в высшей степени оскорбительным.
   Старому интеллигенту, прочитавшему повесть Зощенко «Мишель Синягин», вероятно, и в голову не могло прийти, что у него с героем этой повести может быть что-то общее. Взять хотя бы вот эту фразу: «Он сильно любил таких прекрасных поэтов, как Фет, Надсон, Блок…» Ну можно ли принимать всерьез человека, который не делает разницы между такими антиподами, как Надсон и Блок?
   Но Зощенко принимает своего героя всерьез. Надсона и Блока он выносит за одни скобки отнюдь не только для того, чтобы заострить внимание читателя на отсталости и неразвитости поэтического вкуса Мишеля Синягина.
   Надсон и Блок, по убеждению Зощенко, могут и должны быть вынесены за одни скобки хотя бы потому, что оба они были кумирами русской интеллигенции, пусть на разных этапах ее художественного и общественного развития.
   Как ни грустно, а приходится признать, что «жало этой художественной сатиры» в какой-то мере было направлено на всю старую интеллигенцию и на всю старую поэзию. В том числе и на Александра Блока.
   …я невольно стал вспоминать поэзию моего времени. Я вспомнил вдруг чувствительные и грустные романсы, какие пели тогда, – «О, это только сон», «Гори, гори, моя звезда», «Хризантемы в саду».
   Не скрою от вас – у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки… Я стал перелистывать стихи моего времени… 
 
У феи – глазки изумрудные,
Все на траву она глядит.
У ней – наряды дивно-чудные – 
Опал, топаз и хризолит…
 
   Какой цветистый нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого, в сущности, поэта!
 
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.
 
   Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую инфантильную музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы. Я перелистываю поэтические сборники моего времени. С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили.
 
Я себе не верю, верю только
В высоте сияющим звездам.
Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты.
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы.
 
   Нет. Мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных «нездешних цветов».
(Перед восходом солнца)
   Это уже вспоминает не бывшая кухарка Анна Касьянова. Это писатель Михаил Зощенко сам «невольно стал вспоминать» поэзию своего времени. И, видимо, не случайно эти его воспоминания начались не с Блока, не с Ахматовой, не с Гумилева или Мандельштама, а все с того же, уже знакомого нам по воспоминаниям Анны Касьяновой романса – «О, это только сон». А завершились пошлыми, манерными стишками «У феи – глазки изумрудные», «У царицы моей есть высокий дворец» и т.п.
   Сперва может показаться, что тут – сознательная и не слишком даже ловкая подтасовка. Неужели «серебряный век» русской поэзии хоть в какой-то мере характеризует вся эта (по собственному выражению Зощенко) «мишура», эти «жалкие манерные символы», эта «убогая инфантильная музыка»?
   А как же все-таки Блок? Как другие крупные поэты?
   Нет, Зощенко не забыл об их существовании.
   Это были отличные стихи, отличная поэзия. Поэзия Блока, Есенина, Ахматовой…
   …Блок, как в фокусе, соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением все, о чем он думал, писал.
   Строчки малых поэтов, лишенные этого благородства и вкуса, были ужасны.
   Зощенко сознательно цитирует только «малых» поэтов. Он делает это не для того, чтобы совершить некую подтасовку. Он уверен, что эти «ужасные» строчки бросят свой беспощадный свет и на Блока, помогут нам и в Блоке увидеть то, что объединяет, роднит его с «малыми» поэтами той же эпохи. Он как бы нарочно заставляет нас посмотреть на наших кумиров в упор, увидеть их без прикрас. Он действует точно по пословице: «Позолота сотрется, свиная кожа останется». Он хочет, чтобы мы увидели «свиную кожу», не облагороженную «позолотой» гения и вкуса.
   Он вполне сознательно хочет разрушить художественное обаяние Блока, Есенина, Ахматовой. Освободить нас из-под действия этого гипноза.
   Можно было добиться этого разными путями. С помощью язвительной пародии, например. Но какая пародия может быть убийственней этих непридуманных, дословных, чуть не наугад взятых цитат:
   Я перелистываю роскошные журналы моего времени. Вот Бальмонт поэтически пишет о подруге Эдгара По:
   Чаровательница и рабыня своих женских страхов, женщина, полюбившая ангела, демона, духа, кого-то, кто больше, чем человек, и потому испугавшаяся – нежная Сибилла, заманившая и себя и другую душу в колдованья любви…
   И еще:
   Вестник Запредельного, глашатай глубин и носитель тайн, бессмертный Эдгар, взявший в своем мировом служении великую тяжесть необходимости явить нам, как может быть одинока душа человека среди людей…
   Что ж, как бы говорит нам Зощенко, Блок, Есенин, Ахматова… Они, конечно, лучше Бальмонта. У них куда больше и дарования и вкуса. Но в самом существе своем их поэзия – такая же.
   Чем же все-таки она такая же?
   Может быть, старая поэзия отталкивает Зощенко своей ущербностью, меланхолией, тоской? Отталкивает тем, что в ней неизменно присутствует какой-то душевный надлом?
   «Какие истерические нотки слышатся в его музыке, в его мыслях. Какая катастрофа присутствует в его сердце. Нет сомнения – он не считал себя здоровым, полноценным человеком…» – говорит Зощенко о Брюсове. И именно после этого переходит к Блоку: «Блок, как в фокусе, соединил в себе все чувства своего времени. Но он был гений. Он облагородил своим гением…» и т.д.
   Казалось бы, яснее не скажешь. Настроения, чувства Блока были такие же ущербные, как и у всех людей его времени. Но гением и вкусом своим он эти болезненные чувства облагородил…
   Но нет, старая поэзия раздражает Зощенко не тем, что она несет в себе меланхолию и грусть:
   Мне не жаль и потерянной бодрости, которую я встречаю в иных стихотворениях:
 
Я верю в светлое начало,
Я знаю правду темноты.
Во мраке ночь меня качала,
Чтоб дню я показал цветы.
 
   Бог с ней, с этой бодрой поэзией. Она отвратительна.
   Равно отвратительна в старых стихах и меланхолия, и бодрость. Равно неприемлема для него и вопиющая безвкусица, и несомненная печать гения и вкуса.
   Но почему мы все время говорим о какой-то старой поэзии? Разве существует какая-то другая, новая поэзия, которая не вызывает у Михаила Зощенко всех этих резко отрицательных эмоций?
   Да, такая поэзия есть. По крайней мере, есть один поэт, работа которого внушает надежды, что эта новая поэзия может и будет существовать.
   Этот единственный поэт, внушивший Зощенко такие серьезные надежды, – тот самый, который опыту большинства своих коллег решительно противопоставил художественные достижения капитана Лебядкина.
   О поэзии я могу говорить главным образом как читатель, а не как критик, потому что я не вполне знаком с лабораторией этого дела.
   Но как читатель и как литератор я могу о Заболоцком сказать, что он, на мой взгляд, первоклассный поэт и его работы, вероятно, окажут значительное влияние на нашу поэзию…
   Для нас, литераторов, громадную, конечно, роль в работе играет основной материал, с которым мы имеем дело, – слово, язык и строй речи, то есть синтаксис. И в этом отношении мне думается, что Заболоцкий на правильном пути.
   Его язык в какой-то мере разрушает прежние традиции стихотворной речи…
   Я, например, не хочу умалить значение Пастернака, но надо сказать, что его путь лежит в старой традиции, и язык его, несмотря на высокую поэтичность, несколько старомоден.
(О стихах Н. Заболоцкого)
   И непосредственно за этими словами следует все та же, уже знакомая нам, излюбленная зощенковская мысль:
   У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.
   Пока Зощенко говорил о Леониде Андрееве или о каких-то безымянных приверженцах старой литературной школы, которые «дописывают» свои сочинения «так, как будто бы в стране ничего не случилось», – его мысль еще могла казаться в достаточной степени тривиальной.
   Упомянутое в таком неожиданном контексте имя Пастернака заставляет нас совершенно по-новому воспринять эту, казалось бы, уже хорошо знакомую нам мысль.
   Пастернака, как известно, упрекали во многих грехах, только не в излишнем традиционализме, не в старомодности. В глазах многих поколений русских поэтов и читателей имя Пастернака было синонимом необычности, резкого своеобразия, принципиальной новизны поэтического мышления. Особой новизной, по общему мнению, отличался у Пастернака как раз «язык и строй речи, то есть синтаксис». И вдруг, оказывается, Пастернак тоже «несколько старомоден». Оказывается, он тоже принадлежит к тем поэтам, которые «пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось», «продолжают ту литературу, которая была начата до революции».
   Впрочем, разве дело тут в одном Пастернаке?
   Русская поэзия в начале XX века переживала период величайшего своего расцвета. Блок, Хлебников, Маяковский, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Есенин, Гумилев, Ходасевич… Вряд ли когда-либо раньше на небосклоне русской поэзии одновременно сверкало столько звезд первой величины.
   В то же время это был для русской поэзии период грандиозной ломки всех прежних основ ее художественного бытия. Возник совершенно новый поэтический язык, новый синтаксис, новый, не слыханный прежде строй поэтической речи.
   Почему же из всего этого богатства Зощенко выделил и всему этому богатству противопоставил одного Заболоцкого? Почему так решительно утверждал, что только один Заболоцкий попытался создать новый строй поэтической речи, позволявший передать дыхание новой жизни, «неописуемой» средствами старой, дореволюционной литературы?
   Потому что у Зощенко был совершенно иной критерий, руководствуясь которым он имел решительно все основания даже поэзию Хлебникова, Маяковского, Цветаевой, Пастернака – при всей ее формальной новизне – отнести к разряду «прежней», «старой» поэзии.
   Чуть ли не всю русскую поэзию XX века Зощенко категорически отнес к разряду «старой», потому что она органически не способна была усвоить зрение Анны Лаврентьевны Касьяновой.
   В историческом споре Анны Касьяновой с Юрием Анатольевичем Бунаковым русская поэзия была отнюдь не на стороне штаб-ротмистра Бунакова. Чуть ли не все русские поэты выражали Анне Касьяновой свое пламенное сочувствие, горячо признавали абсолютную справедливость ее исторических притязаний. Лишь немногие что-то такое там лепетали непочтительное о «грядущем хаме».
   Разумеется, перспектива полного торжества Анны Касьяновой устраивала далеко не всех. Но так или иначе, в поэтах, готовых отречься от старогр мира и перейти на сторону «новых людей» , не было недостатка.
   Но Зощенко хотел совсем другого.
   Он хотел, чтобы поэзия не просто утверждала правоту (или неправоту) Анны Касьяновой, а чтобы она попыталась посмотреть на мир ее глазами.
   Одни русские писатели (таких было явное большинство), руководствуясь исконной традицией отечественной литературы, исходили из того, что Анна Касьянова «лучше» штаб-ротмистра Бунакова. Другие (их было значительно меньше) не сомневались, что она – «хуже».
   Для Зощенко было важно не то, «хуже она или „лучше“, а то, что она – другая. Он знал: что бы там ни было, людей, подобных штаб-ротмистру Бунакову, больше не будет. На смену им пришли новые, совсем другие люди. Это непреложный факт, с которым нельзя не считаться.
   Эти новые люди могут знать, что в принципе существуют какие-то иные отношения между человеком и мирозданием, помимо чисто утилитарных. Но для них самих возможность таких бесплодных, бессмысленных взаимоотношений полностью исключена. Они могут рассматривать их лишь как необъяснимое и нелепое притворство, в лучшем случае – как дикую и непонятную блажь.
   Это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное – фрукты или ливерная колбаса.
(Дама с цветами)
   Во веки веков поэзия смотрела на мир глазами таких «поэтических особ». Собственно говоря, считалось, что только такой взгляд на мир и может быть источником поэзии.
   Зощенко полагал, что настало время нарушить эту вековечную традицию. Он считал, что поэтам не мешало бы попытаться взглянуть на мир глазами человека, интересующегося в жизни только чем-то определенным. Например, ливерной колбасой. Интересно, какие мысли появились бы у такого человека, если бы у него вдруг возникла эта странная потребность «сидеть на бережку и глядеть вдаль»?
   Именно такую попытку и предпринял однажды Заболоцкий:
 
Хочу у моря я спросить.
Для чего оно кипит?..
Это множество воды
Очень дух смущает мой.
Лучше б выросли сады
Там, где слышен мори вой.
Лучше б тут стояли хаты
И полезные растенья,
Звери бегали рогаты
Для крестьян увеселенья.
Лучше бы руду копать
Там, где моря видим гладь, .
Сани делать, башни строить.
Волка пулей беспокоить,
Разводить медикаменты,
Кукурузу молотить,
Деве розовые ленты
В виде опыта дарить…
 
   Чисто утилитарный взгляд на мироздание лишь отчасти нарушается не вполне объяснимым с этой точки зрения желанием дарить деве розовые ленты. Однако пояснение, что делать это следует лишь «в виде опыта», недвусмысленно намекает на сугубо прагматический характер этих намерений.
   Во все времена море было для поэтов неиссякаемым источником вдохновения, едва ли не синонимом самой поэзии. Море – это «свободная стихия» Пушкина,это волшебные строки Пастернака, в которых словно бы запечатлен живой голос морского прибоя: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…»
   И вдруг: «Это множество воды очень дух смущает мой..»
   Что это? Пародия? Издевательство? Сатирическое разоблачение скучного, убогого, уныло-прозаического отношения к миру?
   Нет, Заболоцкий вовсе не злопыхательствует и не издевается. Он искренне убежден, что у его «лирического героя» – этого заведомо бездуховного существа – тоже есть «дух . Просто это – другой дух, другая духовность. Надо вчувствоваться в нее, понять ее, раскрыть, вытащить.
   Заболоцкий стремится в самой структуре стиха, в самом художественном методе своем осознать и зафиксировать явление нового человека. Нового во всех своих проявлениях, со своим особым, ни на что не похожим мышлением, языком, зрением, отношением к жизни.
   Как бы ни относились мы к поэзии Бориса Пастернака, как высоко ни ставили бы его художественные достижения, одно все-таки несомненно. Его поэзия – это лирические излияния субъекта, способного, выражаясь языком героев Зощенко, целый день нюхать цветки и настурции («Пью горечь тубероз… ) или сидеть на бережку и глядеть вдаль («Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться… ).
   Сама возможность существования другого субъекта этой поэзией не допускается, игнорируется, не принимается во внимание. Этот «другой» может попасть в поле зрения поэта, даже задеть его душу, войти с его душой в соприкосновение. Но и в этом случае он все равно останется для поэта лишь объектом наблюдения, своего рода деталью пейзажа:
 
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя:
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря…
 
(Борис Пастернак)
   Поэт может отнестись к этому объекту по-всякому. Он может наблюдать его враждебно, с ужасом, или сочувственно, или даже боготворя. Тут возможны любые варианты. Лишь одно для поэзии было немыслимо: чтобы эта «деталь пейзажа» вдруг сама заговорила лирическими стихами.
   Заболоцкий попытался сделать именно это.
   Он хотел не просто запечатлеть явление нового человека, но заговорить его языком, посмотреть на мир его глазами:
 
Благообразная вокруг
Сияла комната для пира.
У стен – с провизией сундук,
Там – изображение кумира
Из дорогого алебастра.
В горшке цвела большая астра.
И несколько стульев прекрасных
Вокруг стояли стен однообразных.
 
   Стихи эти напоминают вирши капитана Лебядкина не только своим удручающим косноязычием и версификационным убожеством. Сразу видно, что их «лирический герой» – человек, отнюдь не склонный к тому, чтобы «целый день нюхать цветки и настурции».
   Но есть в стихах Заболоцкого и другие, уже сугубо индивидуальные приметы неповторимого лебядкинского мышления:
 
С нежным личиком испанки
И цветами в волосах
Тут девочка, пресветлый ангел,
Виясь, плясала вальс-казак.
Она среди густого пара
Стоит, как белая гагара,
То с гитарой у плеча
Реет, ноги волоча.
То вдруг присвистнет, одинокая,
Совьется маленьким ужом,
И вновь несется, нежно охая, —
Прелестный образ и почти что нагишом!
Но вот одежды беспокойство
Вкруг тела складками легло.
Хотя напрасно!
Членов нежное устройство
На всех впечатление произвело.
 
   Тут хочется говорить уже даже не о сходстве лирического героя с капитаном Лебядкиным, а о прямом их тождестве. Ну кто же еще, кроме знаменитого капитана, способен сочинить такое: «Прелестный образ и почти что нагишом!», «Членов нежное устройство на всех впечатление произвело».
   Однако, в отличие от капитана Лебядкина, здесь субъект лирики предстает перед нами как человек, наделенный нешаблонным и ярким, по-детски непосредственным, то есть в конечном счете поэтическим, видением мира.
   В предельно утилитарном, примитивном, казалось бы, по самой своей сути антипоэтическом взгляде на мир Заболоцкий пытается найти «золотые россыпи» какой-то новой поэзии.
   И находит:
 
Самовар, владыка брюха,
Драгоценный комнат поп!
В твоей грудке вижу ухо,
В твоей ножке вижу лоб…
 
 
И вся комната-малютка
Расцветает вдалеке.
Словно цветик-незабудка
На высоком стебельке.
 
   Зощенко не случайно из всех русских поэтов выделял именно Заболоцкого. И не случайно он Заболоцкому противопоставил именно Пастернака.
   Поэтическое мышление Пастернака было для Зощенко своего рода квинтэссенцией старой поэзии, наиболее полным и законченным выражением главных, определяющих ее свойств.
   Утверждая, что не кто-нибудь, а именно Пастернак продолжает писать «так, как будто в нашей стране ничего не случилось», Зощенко тем самым высказал в высшей степени нетривиальный взгляд на то, что случилось в вашей стране в октябре 1917 года.
ТОЛЬКО СНЕГ
   События, происшедшие в октябре 1917 года, были восприняты едва ли не всей русской интеллигенцией как финальный, завершающий акт уже давно ожидаемой трагедии крушения России. С яростной определенностью это восприятие случившегося было выражено в стихотворении Максимилиана Волошина, как бы подводящем кровавую черту под всей тысячелетней историей Российского государства:
 
С Россией кончено… На последях
Ее мы врогалдели, проболтали,
Пролузгали, пропили, проплевали,
Замызгали на грязных площадях.
 
 
Распродали на улицах: не надо ль
Кому земли, республик да свобод,
Гражданских прав? И родину народ
Сам выволок на гноище, как падаль.
 
 
О, Господи, разверзни, расточи,
Пошли на нас огнь, язвы и бичи:
Германцев с запада, монгол с востока.
Отдай нас в рабство вновь и навсегда,
Чтоб искупить смиренно и глубоко
Иудин грех до Страшного Суда.
 
   Для современников Волошина эти строки не были метафорой. Они не казались даже поэтическим преувеличением, хоть сколько-нибудь искажающим реальное положение дел.
   Стихотворение было откликом на начавшиеся в Брест-Литовске переговоры о сепаратном мире с Германией. Оно отражало вполне конкретную политическую реальность.
   Многие не сомневались, что с Россией и в самом деле покончено. Уже отложились Финляндия, Польша, Украина, Прибалтика, Кавказ. Да и остальное того и глядя растащат на куски и поделят между собой разные – великие и малые – державы, и кто знает, останется ли под властью правительства, сидящего в Кремле, хотя бы тот надел, с которого начинал первый собиратель Московского княжества Иван Калита.
   Впрочем, главная драка состояла даже не в этом. В конце концов, России не раз уже случалось переживать трудные времена: бывали на Москве и поляки, и Наполеон. И все как-то обходилось. Бог миловал. Но иа этот раз похоже было, что не обойдется.
   Главная драма состояла в том, что правительство, сидящее в Московском Кремле, в отличие от всех русских правительств, начиная с Ивана Калиты, вовсе даже и не стремилось к целостности Российского государства. Оно открыто поддерживало не центростремительные, а центробежные силы. Оно торжественно объявило, что признает право на полное государственное самоопределение каждой нации, входившей в состав бывшей Российской империи («Не надо ль кому земли, республик да свобод,.. ») .