Страница:
Только мы одни так себя окликаем. Чувство бесприютности, потерянности лица владеет нами, выливаясь в извечный вопрос, в единственное и последнее (телесное) определение души: русские или не русские?
Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?
Нет, это начало литературоведческого исследования о блатной песне.
Но при чем тут блатная песня? Какое отношение имеет она к этим горестным рассуждениям о современном русском человеке, потерявшем свое национальное лицо?
Что это? Снова эпатаж? Опять желание подразнить гусей, раздувающих зобы национальной спесью?
Нет, это он всерьез. Вы можете соглашаться или не соглашаться с этим убийственным выводом, можете даже возмущаться и негодовать, но в одном только вы не сможете ему отказать – в полной, безусловной искренности. В особенности когда дело дойдет до финальных, заключительных аккордов, где литературоведческое исследование вдруг преображается в странный и жуткий лирический всплеск и окончательно рвется тончайшая пленочка, отделявшая Абрама Терца от Андрея Синявского.
Но ведь все мало-мальски значительное в литературе всех времен и народов тем как раз и отмечено, что создавалось «не по правилам». Только славный советский пограничник Карацупа (если не считать, конечно, чеховского человека в футляре) отважился бы налепить автору этого сочинения ярлык нарушителя границы.
Ну, а коль скоро мы не собираемся попрекать его нарушением жанровых границ, так уж тем более не приходится удивляться, что в этом нетрадиционном сочинении словечки и обороты сугубо ученые («анализ», «препарируется» и т. п.) прямо соседствуют уже с самой доподлинной блатной феней.
Да, к старому возврата больше нет. Навсегда покончено с той, старой Россией и той, старой русской литературой, где, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные культурные, сословные, языковые пласты, и достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как мы уже точно знали, кто говорит: петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист. Коктейль переболтало сверху донизу, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. Все смешалось: уставленные книгами полки и тюремные нары, философские термины и блатная музыка пополам с матерной бранью, Москва и Молдаванка, русские и евреи… Вот мы и подошли к самой сути дела. Вовсе не в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а имение в том, что коктейль переболтало.
Вот, например, в старопрежние времена какие-то слова считались неудобопроизносимыми. Я имею в виду не ругательства даже, не тем более, Боже упаси, матерную брань, а самые обыкновенные слова, связанные с обозначением некоторых естественных отправлений. Взять хоть такое простое слово, как «нужник». Ничего уж такого особенно неприличного в этом слове нет. Происходит оно от слова нужда. Нужник – место, куда ходят по нужде (эвфемизм, конечно). Однако, когда престарелый Державин, явившись в Царскосельский лицей на экзамен (тот самый, где он Пушкина, в гроб сходя, благословил), спросил у пробегавшего мимо лицеиста: «А где, братец, тут у вас нужник?» – все были безмерно шокированы, эпатированы, а отчасти даже фраппированы. Потому что слово «нужник», во времена державинской молодости еще вполне приличное, в эпоху Царскосельского лицея воспринималось уже как грубо солдатское. Теперь для обозначения этого щекотливого предмета в ходу было уже другое слово – «сортир» (от французского глагола sortire, то есть «выходить»). Но прошло какое-то время, и слово «сортир», в свою очередь, тоже стало грубо солдатским. На смену ему пришло более деликатное словечко (видимо, из артистического быта) – «уборная». Прошло еще несколько десятков лет, и слово «уборная» тоже стало казаться неприличным. На смену ему пришли новые эвфемизмы: «ватерклозет», «туалет», «места общего пользования» и т. п.
Разумеется, все эти различные обозначения одного и того же предмета сосуществуют в пределах одного языка. Но человек, для которого стилистической нормой было слово «уборная», никогда не отважился бы произнести в обществе непристойное слово «сортир».
У нас – все иначе.
Все дело в том, что для этого персонажа слова – «экскремент», «культурное поведение», «места общего пользования», «уборная» и «срать» – стилистически равноценны.
Зощенко был первым, кто обратил внимание на эту особенность речи нового русского человека. Его герои разговаривают так:
Но Зощенко исходил из совершенно иной предпосылки. Зощенковские герои не просто «портят» великий русский язык, не просто уродуют его и искажают. С тем же основанием можно сказать о бандерлогах, что они «портят и искажают» дворцы и фонтаны Мертвого Города, покинутого людьми.
То есть они их безусловно и портят, и даже искажают. Но разве в этом суть дела?
Вся суть происходящего в Мертвом Городе, как мы уже выяснили, состоит в том, что бандерлоги не знают, для чего были выстроены все эти дворцы и фонтаны.
Взаимоотношения зощенковских героев с русским языком совершенно те же, что их взаимоотношения с Пушкиным. Точно так же они хватают что ни попадя: кусок штукатурки – так кусок штукатурки; обломок мрамора – так обломок мрамора. Но о том, деталью какого целого были некогда эти куски и обломки, они и понятия не имеют.
То, что в жизни великого и могучего русского языка произошли перемены едва ли не катастрофические, чувствовали многие. Но смысл этих перемен понимался по-разному.
Тут все дело в том, какое развитие языка считать правильным. Ведь это именно о тех, кто, по убеждению Горького, истово служил «делу правильного развития языка» – о Пришвине, о Леонове, – говорил Зощенко:
С этой точки зрения фраза: «старушка, божий одуванчик» – подлинная жемчужина, а фраза: «собачка системы пудель» – в лучшем случае лишь пародийная характеристика нашего смутного времени, когда все взбаламучено и еще не улеглось.
Но для Зощенко эти две фразы эстетически равноценны.
Эта не слишком понравившаяся Горькому фраза построена по типу: «пулемет системы „максим"», «револьвер системы „наган"» и т. п.
Фраза несет довольно существенную художественную информацию. Во-первых, она говорит о том, что с пулеметами и револьверами рассказчик имел дело чаще, чем с собачками. Во-вторых, видно, что и лексика и синтаксис этот освоены рассказчиком сравнительно недавно. Это для него нечто вроде иностранного языка, которым он не владеет, но на котором все-таки, худо ли, хорошо ли, ему удается объясниться: «Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память, – Гочкис заглавие…»
Человек, разговаривающий на языке, которым он владеет безупречно, непроизвольно выбирает из множества синонимов именно тот, который следует употребить именно в данном случае. Он знает, что по отношению к книге следует употребить слово «заглавие», а по отношению к «пушечке» лучше сказать – «название». Что о пулемете можно сказать, какой он «системы», а по отношению к собачке лучше употребить слово «порода».
Зощенковский герой обо всех этих тонкостях не догадывается. Но худо ли, хорошо ли, а он все-таки выражает примерно то, что хочет выразить. Хотя нередко и попадает впросак, как иностранец, едва научившийся изъясняться на чужом, незнакомом ему языке: «А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет…», «Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы…».
Но это – ладно! Это все-таки слова чужие, не русские. А для зощенковских героев очень часто столь же темен и непонятен смысл самых что ни на есть коренных русских слов. Оперируя русскими словами, они тоже то и дело выражают мысль прямо противоположную той, какую хотели высказать:
Люди той, старой русской нации относились к словам иначе. Несчастный Обломов у Гончарова, вконец измучившись, оставляет недописанным важное письмо только потому, что не смог избежать в одной фразе двукратного употребления словечка «что» и двукратного же употребления слова «который». И это отнюдь не объясняется особой требовательностью к себе, особой щепетильностью Ильи Ильича: в самом деле, ведь не поэт, не Ходасевич какой-нибудь, гордо восклицавший: «Люблю из рода в род мне данный мой человеческий язык!» Мелкий отставной чиновник, вконец опустившийся байбак, а вот поди ж ты!
Малейшая неясность слога могла привести этих людей в ярость, ибо свидетельствовала о ненавистной им неясности мысли.
Не исключено, впрочем, что эта внезапная вспышка Филиппа Филипповича объяснялась еще и тем, что утром того же дня, раскрыв за завтраком газету, он мог наткнуться в ней на что-нибудь вот в этаком роде:
Когда между собой разговаривают зощенковские персонажи, создается впечатление, что они пользуются человеческой речью с совершенно иной целью. Они словно бы играют в какую-то игру, состоящую в том, чтобы, подобно киплинговским бандерлогам, делать вид, будто им тоже свойственны человеческие обычаи и повадки.
Здесь перед нами нечто принципиально иное. Собеседники говорят на одном языке. И оба его не понимают. Обмен фразами не превращается в диалог, а становится как бы имитацией диалога:
Тут особенно ясно видно, что язык, на котором изъясняется зощенковский герой, для него – чужой, в полном смысле этого слова иностранный язык. Как мы уже установили, он для него иностранный даже в тех случаях, когда все слова, составляющие фразу – все до одного, – коренные, русские. Это проявляется не только в очевидном непонимании смысла произносимых слов, но и – уж само собой – в полной глухоте к духу и истории этого языка.
Люди той, старой русской нации, создавшие этот великий язык и владевшие им как своей родной речью, знали ведь не только назначение каждого «куска штукатурки», каждого «обломка мрамора». Они знали происхождение каждого такого обломка, знали, для какой цели он был предназначен когда-то. Поэтому любая попытка использовать этот обломок не совсем по назначению была для них болезненна и нестерпима.
Но кое-кто уже склонен был видеть в этих мелких и комических языковых ляпах грозные симптомы страшной неизлечимой болезни, первые, едва заметные признаки разразившейся вскоре катастрофы.
Отличие не в том, что таких нарушений у него стало больше, а в том, что нарушения эти стали правилом.
Но о слове «милосердие» этого ведь не скажешь!
Однако для зощенковского рассказчика и это слово звучит как бы вне того смысла, который оно несет. «Брат милосердия» для него – это примерно то же, что «лекпом» или, допустим, «фельдшер». А то обстоятельство, что в это словосочетание входит слово «милосердие», имеющее еще и какой-то свой, отдельный смысл, для него просто-напросто не существует. Поэтому грустный юмор всей этой фразы, возникающий оттого, что человек, имеющий какое-то отношение к милосердию, немилосердно лупит ближнего булыжником, до него даже не доходит. Юмор этот возникает не то чтобы вопреки намерениям рассказчика, он вообще никак не соотносим с этими его намерениями.
Герой Зощенко даже не подозревает, откуда отломился и чему служил раньше тот «кусок штукатурки», который он пытается использовать в своих сиюминутных целях. Но если применительно к беседам зощенковских героев о пленарных заседаниях аналогия с бандерлогами уместна вполне, тут она уже более условна. Бандерлоги натаскивали отовсюду куски штукатурки, бессмысленно играя в людей. А они заняты неизмеримо более осмысленной деятельностью, пытаясь использовать эти куски и обломки как строительный материал для того, чтобы выстроить какие-то другие здания, пусть непритязательные, но все-таки пригодные для жилья.
Пытаясь сложить стену этого нового здания из обломков, они, разумеется, и думать не думают, что один обломок был некогда частью дорической колонны, а другой – головой какой-нибудь там статуи. Им важно лишь одно: заткнуть этим обломком или куском штукатурки вот эту дыру, чтоб не дуло. Притащив откуда-то кусок железной трубы, они не задумываются над тем, была ли эта труба частью водостока или разрушенного фонтана. Им важно, что этот кусок трубы можно приспособить для «буржуйки:». И «буржуйка» будет топиться. И будет тепло. И благодаря этому куску трубы они не будут задыхаться от дыма. Исследователи, писавшие о языке Зощенко, всесторонне рассмотрели многообразие стилистических пластов, из сочетания которых образуется сложная и пестрая мозаика его художественной речи. Но все они исходили при этом из того, что основной функцией, главной целью этой сложности и пестроты является комический эффект. Главным, ключевым моментом, определяющим все своеобразие зощенковского стиля, они все считали установку на комизм.
Иначе говоря, все они исходили из того, что Зощенко своей прозой адресовался к людям старой культуры, приглашая их посмеяться над бандерлогами.
В действительности у Зощенко были более сложные намерения. Он хотел писать и для этих новых людей на их языке. И он был искренне убежден, что это ему удается. Вот почему в предисловии к «Письмам к писателю» он с таким глубоким удовлетворением отмечал, что читатель воспринимает его совсем не так, как критика.
Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?
Нет, это начало литературоведческого исследования о блатной песне.
Но при чем тут блатная песня? Какое отношение имеет она к этим горестным рассуждениям о современном русском человеке, потерявшем свое национальное лицо?
Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии… Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она – русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продолжает оставаться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей».Только и осталось у нас, что вот эта самая блатная песня, от всего нашего, вконец растерявшего свои былые национальные черты, отечества.
…и не занимаясь специальным анализом, достаточно окинуть беглым взглядом этот заклятый вертоград, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренен в традиции, а с другой – как она препарируется здесь по-новому, в высшей степени неожиданно и поэтически оригинально…
Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая – даже на этом нищенском и подозрительном уровне – то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз.
Что это? Снова эпатаж? Опять желание подразнить гусей, раздувающих зобы национальной спесью?
Нет, это он всерьез. Вы можете соглашаться или не соглашаться с этим убийственным выводом, можете даже возмущаться и негодовать, но в одном только вы не сможете ему отказать – в полной, безусловной искренности. В особенности когда дело дойдет до финальных, заключительных аккордов, где литературоведческое исследование вдруг преображается в странный и жуткий лирический всплеск и окончательно рвется тончайшая пленочка, отделявшая Абрама Терца от Андрея Синявского.
Мы сойдем со сцены – Генка Темин, Мишка Конухов (о, как он пел «Пацанку»!), мужественный Коля Николаенко и я меж ними, грешной тенью. Нелегкое это дело на прощанье созвать гостей, если тот уже в крытке, другой неизвестно где, а третий попал под колеса, не доехав по назначению до нового надзора. Должно быть, его скинуло с поезда: он имел обыкновение, путешествуя по стране, горланить песни с крыши вагона… А в свое время как было весело, когда мы сходились вместе!Это, конечно, «не по правилам». Исследование должно быть исследованием, лирика – лирикой. Читателю, желающему ознакомиться с соображениями ученого о природе блатной песни, нет никакого дела до обстоятельств личной жизни этого ученого, и уж тем более до того, какие письма он писал своей жене «из дальних лагерей» и какие там друзья-приятели остались у него за колючей проволокой.
– Не плачь! – говорю я себе. – Они еще вернутся, твои друзья. Съедутся. Помнишь, как писал в письмах жене – всегда одно и то же:
Абрашка Терц собрал большие деньги,
Таких он денег сроду не видал,
На эти деньги он справил именинки
По тем годкам, которые он знал.
Купил он водки, водки и селедки,
Созвал гостей и сам напился пьян,
И кто с гитарой, кто с пустой рукою…
…Еще прошу: сходи вечор к Егорке.
Он мне остался должен шесть рублей:
На два рубля купи ты мне махорки,
На остальное черных сухарей.
Привет из дальних лагерей,
От всех товарищей-друзей,
Целую крепко-крепко.
Твой Андрей.
Но ведь все мало-мальски значительное в литературе всех времен и народов тем как раз и отмечено, что создавалось «не по правилам». Только славный советский пограничник Карацупа (если не считать, конечно, чеховского человека в футляре) отважился бы налепить автору этого сочинения ярлык нарушителя границы.
Ну, а коль скоро мы не собираемся попрекать его нарушением жанровых границ, так уж тем более не приходится удивляться, что в этом нетрадиционном сочинении словечки и обороты сугубо ученые («анализ», «препарируется» и т. п.) прямо соседствуют уже с самой доподлинной блатной феней.
Да, к старому возврата больше нет. Навсегда покончено с той, старой Россией и той, старой русской литературой, где, как в знаменитом американском коктейле, сосуществовали, не смешиваясь и не сливаясь, различные культурные, сословные, языковые пласты, и достаточно было человеку произнести лишь несколько фраз, как мы уже точно знали, кто говорит: петербуржец или москвич, чиновник или помещик, крестьянин или семинарист. Коктейль переболтало сверху донизу, и разноцветные прозрачные слои его превратились в одно сплошное мутное месиво. Все смешалось: уставленные книгами полки и тюремные нары, философские термины и блатная музыка пополам с матерной бранью, Москва и Молдаванка, русские и евреи… Вот мы и подошли к самой сути дела. Вовсе не в том коренное отличие нового русского языка от старого, что изменился его лексический состав, что хлынули в него мощным потоком всякие жаргонизмы и советизмы, а имение в том, что коктейль переболтало.
Вот, например, в старопрежние времена какие-то слова считались неудобопроизносимыми. Я имею в виду не ругательства даже, не тем более, Боже упаси, матерную брань, а самые обыкновенные слова, связанные с обозначением некоторых естественных отправлений. Взять хоть такое простое слово, как «нужник». Ничего уж такого особенно неприличного в этом слове нет. Происходит оно от слова нужда. Нужник – место, куда ходят по нужде (эвфемизм, конечно). Однако, когда престарелый Державин, явившись в Царскосельский лицей на экзамен (тот самый, где он Пушкина, в гроб сходя, благословил), спросил у пробегавшего мимо лицеиста: «А где, братец, тут у вас нужник?» – все были безмерно шокированы, эпатированы, а отчасти даже фраппированы. Потому что слово «нужник», во времена державинской молодости еще вполне приличное, в эпоху Царскосельского лицея воспринималось уже как грубо солдатское. Теперь для обозначения этого щекотливого предмета в ходу было уже другое слово – «сортир» (от французского глагола sortire, то есть «выходить»). Но прошло какое-то время, и слово «сортир», в свою очередь, тоже стало грубо солдатским. На смену ему пришло более деликатное словечко (видимо, из артистического быта) – «уборная». Прошло еще несколько десятков лет, и слово «уборная» тоже стало казаться неприличным. На смену ему пришли новые эвфемизмы: «ватерклозет», «туалет», «места общего пользования» и т. п.
Разумеется, все эти различные обозначения одного и того же предмета сосуществуют в пределах одного языка. Но человек, для которого стилистической нормой было слово «уборная», никогда не отважился бы произнести в обществе непристойное слово «сортир».
У нас – все иначе.
– …я все ж таки не понимаю, – сказал Курдюмов,– как это люди не сознают необходимости культурного поведения в местах общего пользования. В уборной большое количество необходимых отверстий, а они валят кучи перед дверями и где ни попади, так что без спичек очень просто можно вступить в какой-нибудь экскремент. Ты бы, Трофимыч, как прокурор, вывесил объявление, что кто будет злостно срать мимо дырки, будет привлекаться к уголовной ответственности…Персонажа этого (хотя произнес он всего несколько фраз и больше в романе не появится) не спутаешь ни с одним героем старой, классической русской литературы. Но вовсе не потому, что он с такой обворожительной легкостью произносит считавшийся ранее неудобопроизносимым глагол (с кем это не случалось!).
(Владимир Войнович)
Все дело в том, что для этого персонажа слова – «экскремент», «культурное поведение», «места общего пользования», «уборная» и «срать» – стилистически равноценны.
Зощенко был первым, кто обратил внимание на эту особенность речи нового русского человека. Его герои разговаривают так:
– Кажись, – говорит, – братцы, разит?Все это воспринималось как пародия на тех, кто калечит и уродует великий русский язык.
– Не токмо, – говорит, – Иван Федорович, разит, а прямо пахнет…
Но Зощенко исходил из совершенно иной предпосылки. Зощенковские герои не просто «портят» великий русский язык, не просто уродуют его и искажают. С тем же основанием можно сказать о бандерлогах, что они «портят и искажают» дворцы и фонтаны Мертвого Города, покинутого людьми.
То есть они их безусловно и портят, и даже искажают. Но разве в этом суть дела?
Вся суть происходящего в Мертвом Городе, как мы уже выяснили, состоит в том, что бандерлоги не знают, для чего были выстроены все эти дворцы и фонтаны.
Взаимоотношения зощенковских героев с русским языком совершенно те же, что их взаимоотношения с Пушкиным. Точно так же они хватают что ни попадя: кусок штукатурки – так кусок штукатурки; обломок мрамора – так обломок мрамора. Но о том, деталью какого целого были некогда эти куски и обломки, они и понятия не имеют.
То, что в жизни великого и могучего русского языка произошли перемены едва ли не катастрофические, чувствовали многие. Но смысл этих перемен понимался по-разному.
Язык у нас развивается нездорово, вкривь и вкось. Не говоря о таком удивительном мастере, как Пришвин, делу правильного развития языка служит, из молодых, один Леонов. Зощенко способен на многое, но ему следовало бы не забывать, что лучшее, сказанное им, «старушка, божий одуванчик», а не «собачка системы пудель».
(Максим Горький)
Тут все дело в том, какое развитие языка считать правильным. Ведь это именно о тех, кто, по убеждению Горького, истово служил «делу правильного развития языка» – о Пришвине, о Леонове, – говорил Зощенко:
Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.Горький исходил из того, что вся муть постепенно уляжется, а великий русский язык – останется.
(О себе, о критиках и о своей работе)
С этой точки зрения фраза: «старушка, божий одуванчик» – подлинная жемчужина, а фраза: «собачка системы пудель» – в лучшем случае лишь пародийная характеристика нашего смутного времени, когда все взбаламучено и еще не улеглось.
Но для Зощенко эти две фразы эстетически равноценны.
Эта не слишком понравившаяся Горькому фраза построена по типу: «пулемет системы „максим"», «револьвер системы „наган"» и т. п.
Фраза несет довольно существенную художественную информацию. Во-первых, она говорит о том, что с пулеметами и револьверами рассказчик имел дело чаще, чем с собачками. Во-вторых, видно, что и лексика и синтаксис этот освоены рассказчиком сравнительно недавно. Это для него нечто вроде иностранного языка, которым он не владеет, но на котором все-таки, худо ли, хорошо ли, ему удается объясниться: «Была у нас в окопах пушечка… Эх, дай бог память, – Гочкис заглавие…»
Человек, разговаривающий на языке, которым он владеет безупречно, непроизвольно выбирает из множества синонимов именно тот, который следует употребить именно в данном случае. Он знает, что по отношению к книге следует употребить слово «заглавие», а по отношению к «пушечке» лучше сказать – «название». Что о пулемете можно сказать, какой он «системы», а по отношению к собачке лучше употребить слово «порода».
Зощенковский герой обо всех этих тонкостях не догадывается. Но худо ли, хорошо ли, а он все-таки выражает примерно то, что хочет выразить. Хотя нередко и попадает впросак, как иностранец, едва научившийся изъясняться на чужом, незнакомом ему языке: «А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет…», «Сердце не так аритмично бьется, как хотелось бы…».
Но это – ладно! Это все-таки слова чужие, не русские. А для зощенковских героев очень часто столь же темен и непонятен смысл самых что ни на есть коренных русских слов. Оперируя русскими словами, они тоже то и дело выражают мысль прямо противоположную той, какую хотели высказать:
Я, говорю, беспорядков не нарушаю…При этом у них не возникает и тени сомнения в своем праве так свободно и беспечно тасовать слова, так произвольно месить это бесформенное словесное тесто.
И теперь благодаря фашистам он остался без папы и мамы…
Отвезши мою помершую бабушку в крематорий и попросив заведующего в ударном порядке сжечь ее остатки, я являюсь на другой день за результатом…
Ой, думает, мать честная, пресвятая богородица дево, радуйся…
Люди той, старой русской нации относились к словам иначе. Несчастный Обломов у Гончарова, вконец измучившись, оставляет недописанным важное письмо только потому, что не смог избежать в одной фразе двукратного употребления словечка «что» и двукратного же употребления слова «который». И это отнюдь не объясняется особой требовательностью к себе, особой щепетильностью Ильи Ильича: в самом деле, ведь не поэт, не Ходасевич какой-нибудь, гордо восклицавший: «Люблю из рода в род мне данный мой человеческий язык!» Мелкий отставной чиновник, вконец опустившийся байбак, а вот поди ж ты!
Малейшая неясность слога могла привести этих людей в ярость, ибо свидетельствовала о ненавистной им неясности мысли.
– По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать.Надменный Филипп Филиппович потерял лицо и повысил голос не только потому, что его раздражает Швондер (он раздражал его и раньше). Он вскипел, потому что не смог ухватить смысл Швондеровой фразы. А не смог он его ухватить, потому, что еще не вполне привык к новому словоупотреблению («вопрос стоял»), но еще более потому, что в этой злосчастной фразе телепаются не два «что» и не два «который», как у Обломова, а целых три «дома».
– Мы управление дома, – с ненавистью заговорил Швондер, – пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома…
– Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович. – Потрудитесь излагать ваши мысли яснее.
(Михаил Булгаков)
Не исключено, впрочем, что эта внезапная вспышка Филиппа Филипповича объяснялась еще и тем, что утром того же дня, раскрыв за завтраком газету, он мог наткнуться в ней на что-нибудь вот в этаком роде:
Приняты меры для сокращения сроков рассмотрения со дня получения… Госкомцен СССР совместно с Госстандартом СССР разрабатывают предложения по коренному улучшению действующего порядка прохождения… и повышения… в рассмотрении и утверждении… на новые товары народного потребления…Итак, трех таких разных, казалось бы, ничего общего между собой не имеющих людей, как поэт Владислав Ходасевич, гончаровский Илья Ильич Обломов и булгаковский Филипп Филиппович, объединяет одно: твердая уверенность, что язык дан людям для того, чтобы они могли как можно лучше понять друг друга.
Когда между собой разговаривают зощенковские персонажи, создается впечатление, что они пользуются человеческой речью с совершенно иной целью. Они словно бы играют в какую-то игру, состоящую в том, чтобы, подобно киплинговским бандерлогам, делать вид, будто им тоже свойственны человеческие обычаи и повадки.
– А что, товарищ, это заседание пленарное будет, али как?В старой литературе (у Толстого в «Плодах просвещения , у Чехова, у того же Булгакова) мы уже сталкивались с диалогами, весь комизм (или драматизм) которых состоял в том, что собеседники не понимали друг друга, потому что разговаривали как бы на разных языках.
– Пленарное, – небрежно ответил сосед.
– Ишь ты, – удивился второй, – то-то я гляжу, что такое? как будто оно и пленарное.
– Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное и кворум такой подобрался – только держись.
– Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
– Ей-богу, – сказал второй.
– И что же он, кворум-то этот?
– Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
– Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
(Обезьяний язык)
Здесь перед нами нечто принципиально иное. Собеседники говорят на одном языке. И оба его не понимают. Обмен фразами не превращается в диалог, а становится как бы имитацией диалога:
– Я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям…Идиотизм этой имитации диалога, где собеседники якобы спорят и якобы убеждают друг друга в чем-то, особо подчеркивается совершенно не идущими к делу ремарками: «строго поправил», «согласился».
– Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то да – индустрия конкретно.
– Конкретно фактически, – строго поправил второй.
– Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
Тут особенно ясно видно, что язык, на котором изъясняется зощенковский герой, для него – чужой, в полном смысле этого слова иностранный язык. Как мы уже установили, он для него иностранный даже в тех случаях, когда все слова, составляющие фразу – все до одного, – коренные, русские. Это проявляется не только в очевидном непонимании смысла произносимых слов, но и – уж само собой – в полной глухоте к духу и истории этого языка.
Люди той, старой русской нации, создавшие этот великий язык и владевшие им как своей родной речью, знали ведь не только назначение каждого «куска штукатурки», каждого «обломка мрамора». Они знали происхождение каждого такого обломка, знали, для какой цели он был предназначен когда-то. Поэтому любая попытка использовать этот обломок не совсем по назначению была для них болезненна и нестерпима.
…слово «обязательный» имело, по его убеждению, один-единственный смысл – «любезный». При этом он цитировал такие примеры:Речь идет об Анатолии Федоровиче Кони. Автору воспоминаний этот языковый пуризм старого русского юриста представляется невинным и даже слегка комичным чудачеством. И в мом деле: язык текуч, в нем постоянно идут какие-то процессы, одни слова отмирают, другие возникают, третьи меняют свое значение. Тут уж ничего не поделаешь, с этим приходится мириться. Но всегда находятся люди несколько, ну, консервативные, что ли, не желающие отказаться от словоупотребления, к которому они привыкли и которое продолжают ощущать неизменной языковой нормой.
«Граф был так обязателен, что тотчас же пришел ко мне с визитом».
«Он обязательно (то есть опять-таки любезно) обещал похлопотать за меня».
Но, к большому его огорчению, слово «обязательно» к концу его жизни стало означать «непременно»: «Я обязательно приду к вам завтра» и «Я обязательно разделаюсь с ним».
Такое понимание этого слова почему-то доводило Анатолия Федоровича до ярости. Здесь чудилось ему потрясение самых основ языка.
– Представьте себе, – говорил он, хватаясь за сердце, – иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это понравится! Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его.
(Корней Чуковский)
Но кое-кто уже склонен был видеть в этих мелких и комических языковых ляпах грозные симптомы страшной неизлечимой болезни, первые, едва заметные признаки разразившейся вскоре катастрофы.
В одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было девять пешек, – девятую, по-видимому, добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре «ему обязательно расскажут» более грамотным «ему несомненно расскажут», не заметив, что сразу за этим следует: «…о ее сомнительной репутации». Вдруг ему стало обидно – отчего это в России все сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении к «свету» таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот «свет» горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых?Вглядываясь в прошлое, вчитываясь в книги и статьи двадцати-, тридцати– и сорокалетней давности, герой Набокова то и дело натыкается на ошметки фраз, подтверждающих его первоначальную гипотезу:
(Владимир Набоков)
…у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): «…бился как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения»… Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова («…разночинец, ютившийся в порах русской жизни… тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды»), к слогу Ленина, употребляющему слова «сей субъект» отнюдь не в юридическом смысле, а «сей джентльмен» отнюдь не применительно к англичанину и достигшему в полемическом пылу высшего предела смешного: «…здесь нет фигового листочка… и идеалист прямо протягивает руку агностику».Но в контексте тех книг и статей, над которыми потешается наш гурман, смакующий свою замороженную клубнику, все эти доводящие его до пароксизмов смеха фразы были именно ляпами, то есть нечаянными срывами, свидетельствующими о некоторой языковой глухоте их авторов. Иначе говоря, это были нарушения привычной языковой нормы. У Зощенко это стало нормой.
Отличие не в том, что таких нарушений у него стало больше, а в том, что нарушения эти стали правилом.
Не теряя драгоценного времени и слов, брат милосердия Сыпунов подошел к Володину и ударил его булыжником, весом, вероятно, побольше фунта.В конце концов, слово «субъект» давно уже употребляется не только в юридическом смысле. И «фиговый листок» в нашем сознании уже давно прикрывает не только то, что призван он был прикрывать в античных статуях. А уж слово «обязательно» и вовсе утратило свое прежнее значение. Лишь для отдельных чутких натур оно еще сохраняет отблеск и аромат того же значения, что и слово «любезно».
(Сирень цветет)
Но о слове «милосердие» этого ведь не скажешь!
Однако для зощенковского рассказчика и это слово звучит как бы вне того смысла, который оно несет. «Брат милосердия» для него – это примерно то же, что «лекпом» или, допустим, «фельдшер». А то обстоятельство, что в это словосочетание входит слово «милосердие», имеющее еще и какой-то свой, отдельный смысл, для него просто-напросто не существует. Поэтому грустный юмор всей этой фразы, возникающий оттого, что человек, имеющий какое-то отношение к милосердию, немилосердно лупит ближнего булыжником, до него даже не доходит. Юмор этот возникает не то чтобы вопреки намерениям рассказчика, он вообще никак не соотносим с этими его намерениями.
Герой Зощенко даже не подозревает, откуда отломился и чему служил раньше тот «кусок штукатурки», который он пытается использовать в своих сиюминутных целях. Но если применительно к беседам зощенковских героев о пленарных заседаниях аналогия с бандерлогами уместна вполне, тут она уже более условна. Бандерлоги натаскивали отовсюду куски штукатурки, бессмысленно играя в людей. А они заняты неизмеримо более осмысленной деятельностью, пытаясь использовать эти куски и обломки как строительный материал для того, чтобы выстроить какие-то другие здания, пусть непритязательные, но все-таки пригодные для жилья.
Пытаясь сложить стену этого нового здания из обломков, они, разумеется, и думать не думают, что один обломок был некогда частью дорической колонны, а другой – головой какой-нибудь там статуи. Им важно лишь одно: заткнуть этим обломком или куском штукатурки вот эту дыру, чтоб не дуло. Притащив откуда-то кусок железной трубы, они не задумываются над тем, была ли эта труба частью водостока или разрушенного фонтана. Им важно, что этот кусок трубы можно приспособить для «буржуйки:». И «буржуйка» будет топиться. И будет тепло. И благодаря этому куску трубы они не будут задыхаться от дыма. Исследователи, писавшие о языке Зощенко, всесторонне рассмотрели многообразие стилистических пластов, из сочетания которых образуется сложная и пестрая мозаика его художественной речи. Но все они исходили при этом из того, что основной функцией, главной целью этой сложности и пестроты является комический эффект. Главным, ключевым моментом, определяющим все своеобразие зощенковского стиля, они все считали установку на комизм.
Иначе говоря, все они исходили из того, что Зощенко своей прозой адресовался к людям старой культуры, приглашая их посмеяться над бандерлогами.
В действительности у Зощенко были более сложные намерения. Он хотел писать и для этих новых людей на их языке. И он был искренне убежден, что это ему удается. Вот почему в предисловии к «Письмам к писателю» он с таким глубоким удовлетворением отмечал, что читатель воспринимает его совсем не так, как критика.