Несколько дней она пролежала без сознания. Первым впечатлением ее была боль, когда меняли повязку. Она увидела сидевшего на койке военного врача с добрыми очками… Она протянула к нему руку:
   – Доктор, какие звери! – и залилась слезами. Через несколько дней она сказала ему:
   – Двоих не знаю, – какие-то были в шинелях… Третьего знаю. Танцевала с ним… Валька, гимназист… Я слышала, как они убивали папу и маму… Хрустели кости… Доктор, зачем это было! Какие звери!..
   Олечку Зотову никто не навещал в госпитале, – не такое было время, не до того: Россию раздирала гражданская война, прочное житье трещало и разваливалось, неистовой яростью дышали слова декретов – белых афишек, пестревших всюду, куда ни покосись прохожий. Олечке оставалось только плакать целыми днями от нестерпимой жалости (в ушах так и стоял страшный крик отца: «Не надо!», звериный вопль матери, никогда в жизни так не кричавшей), от страха – как теперь жить, от отчаяния перед этим неизвестным, что гремит и кричит и стреляет по ночам за окном госпиталя.
(Алексей Н. Толстой)
   И раньше бывали на свете бандиты, хладнокровные и жестокие убийцы. Но это были – выродки рода человеческого. А тут невольно возникает предчувствие, что гимназист Валька, танцевавший с Олечкой Зотовой, а вскоре мерзко истязавшийее и ее родителей, – не просто выродок, что он – предвестье, первая ласточка» того неизвестного, что «гремит и кричит и стреляет» вокруг.
   Автор этого рассказа (и не он один) почувствовал: что-то ужасное случилось с миром. Но объяснить случившееся он не смог. Он не смог объяснить это, потому что исходил (может быть, неосознанно) из предположения, что с душой человека, преступившего древнюю заповедь «Не убий!», происходят какие-то необратимые, непоправимые перемены. Прекрасно понимая, что не все люди похожи на Раскольникова, он все же исходил из того, что каждый нормальный человек, с которым случится нечто подобное, после будет уже не тот, каким он был до этого.
   – Мне один военный рассказывал: бреется он однажды утром, на фронте, а солдатишки приводят еврея, шпиона поймали… Ну, велел повесить, а сам бреет другую щеку, глядит в окно, – еврей висит, в котелке, ноги длиннющие… История будничная? Так нет, – прошло сколько уже времени… Только он – бриться, – висит еврей, такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти… А совсем как будто заурядный человек.
(Алексей Н. Толстой)
   Военный, с которым произошла эта история, – отнюдь не Раскольников. Тот, что ни говори и как к нему ни относись, – человек незаурядный. А этот – «совсем как будто заурядный человек». А вот поди ж ты! Чувствует он себя в сходных обстоятельствах – совершенно как Раскольников. Или как Фрида, у которой тридцать лет так и стоял перед глазами платок, которым она задушила ребенка. Или – еще вернее – как булгаковский Понтий Пилат. Тот ведь тоже мог бы сказать о себе – слово в слово – «…такое уныние, ничем не отвязаться от этой памяти…».
   Ахматова, говоря о людях, которые, вернувшись «с работы», хотели «увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах», исходила из того, что эти люди устроены совершенно иначе, не так, как те, которых так старательно, умело, а порой и гениально описывала старая литература.
   Тут было не предположение, а точное знание. Она сталкивалась с ними ежедневно. Видела их вокруг. Она точно знала, что никакие темные воспоминания их не тревожат, никакие ужасные сны им не снятся.
   Я тоже видел таких людей. Несколько лет кряду жил среди них: снимал дачу в «генеральском» поселке, где каждый третий дачевладелец был– бывший генерал или полковник КГБ.
   Я с интересом глядел на них и ничего, решительно ничего не видел особенного: люди как люди. Не было никаких примет, которые помогли бы мне отличить полковника этого ведомства от полковника любого другого рода войск.
   Согласно канонам великой литературы, они должны были сойти с ума. Говорят, что некоторые сходили: я слышал рассказ о машинистке, которая работала там, печатала изо дня в день списки приговоренных к расстрелу. Психика ее не выдержала, и в конце концов она загремела в психушку. А эти, видать, не списки печатали, а более основательной работой занимались. И вот – как ни в чем не бывало греются на солнышке, нянчат внуков…
   Мне рассказывали, что в Освенциме стоял у небольшой такой калиточки человек с наганом, а мимо него проводили бесконечную цепочку заключенных, и он разряжал свой наган в затылок каждому. И так – непрерывно, восемь или там девять часов. Одним словом, полный рабочий день. Это была его служба, его повседневное будничное дело. А потом, надо полагать, он приходил домой, усталый, конечно, но не более, чем если бы проработал целый день где-нибудь у станка или в шахте. И, вероятно, тоже хотел увидеть жену в новом платье и чтобы у дочки – бант в волосах.
   Старая литература не в силах была понять такого человека, хотя ситуации, сходные с вышеописанной, случалось, попадали в поле ее зрения.
   Почти ежедневно в полночь вывозили за город на грузовом автомобиле приговоренных, наспех рыли им ямы, причем в работе участвовали и смертники и часть красногвардейцев. Бунчук строил красногвардейцев, ронял чугунно-глухие слова:
   – По врагам революции… – и взмахивал наганом, – пли!..
   За неделю он высох и почернел, словно землей подернулся. Провалами зияли глаза, нервно мигающие веки не прикрывали их голодного, тоскующего блеска…
   Однажды Бунчук вернулся, как и всегда, за полночь. Анна открыла ему дверь, спросила:
   – Ужинать будешь?
   Бунчук не ответил: пьяно шатаясь, прошел в свою комнату и, как был в шинели, сапогах и шапке, повалился на кровать. Анна подошла к нему, заглянула в лицо: глаза его были липко зажмурены, на оскаленных плотных зубах искрилась слюна, редкие, вывалявшиеся от тифа волосы лежали на лбу мокрой прядью.
   Она присела рядом. Жалость и боль когтили ее сердце…
   – Уходи на фронт или на иную работу… Уходи, Илья, иначе ты… свихнешься.
   Бунчук повернулся к ней спиной, побарабанил в окно.
   – Нет, я крепок… Ты не думай, что есть люди из железа. Все мы из одного материала литы… В жизни нет таких, которые не боятся на войне, и таких, кто бы, убивая людей, не носил… не был нравственно исцарапанным… Ну, я пойду, – резко оборвал он.., и незаметно для Анны потер горло, затянутое, как волосяным арканом, жесткой спазмой.
(Михаил Шолохов)
   Вот, оказывается, даже автор «Тихого Дона» исходит из того, что не бывает на свете людей, способных убивать себе подобных, а потом как ни в чем не бывало приходить домой и радоваться, увидав жену в новом платье.
   Я говорю «даже», потому что существует легенда, будто художественный мир этого писателя характеризуется совершенно новым отношением к человеку.
   Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься. Речь, разумеется, идет не о политическом давлении и не о самой по себе жестокости как таковой. Нет – общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена.
   Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать… Этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает.
(Петр Палиевский)
   – И правильно! И так и надо! И нечего с нею чикаться, с этой самой человеческой личностью! – сладострастно потирают руки кандидаты и доктора филологических наук, выдумавшие эту прекрасную легенду. Однако на самом деле художественный мир «Тихого Дона», как мы только что убедились, вовсе не противостоит мировой гуманистической традиции. Как и все его предшественники, автор «Тихого Дона» исходит из того, что человеку не дано безнаказанно преступить эту древнюю заповедь—«Не убий!». Каким бы панцирем, выкованным из уверенности в своем праве, – нет, даже не праве а святой обязанности! – уничтожать врагов ради торжества справедливости, ради прекрасного будущего или еще каких-нибудь там фантомов, – каким бы прочным панцирем ни была защищена душа такого человека, он выходит из этого испытания уже не тем, каким был прежде. На душе остаются следы: рубцы, вмятины, шрамы, иногда совсем малые отметины. Но вовсе «нравственно неисцарапанным», как деликатно выражается шолоховский Бунчук, не удается остаться никому.
   Создатели легенды о так называемом «свирепом реализме» Шолохова, вероятно, исходили не столько из анализа «Тихого Дона», сколько из того сильного возбуждающего впечатления, какое произвели на них кровожадные выступления М. А. Шолохова на различных партийных и писательских съездах.
   Обратимся к другому художнику XX века, истинные намерения которого не вызывают ни малейших сомнений: к Горькому.
   У него, как известно, действительно было свое, особое отношение к мировой гуманистической традиции. Его не зря объявили основоположником нового, какого-то особенного, «пролетарского» гуманизма.
   Я имею в виду не печально знаменитую фразу – «Если враг не сдается, его уничтожают», – ставшую чем-то вроде магического заклятия на целую эпоху. Нет, я говорю о множестве интимных признаний, рассыпанных там и сям в обширной его переписке с друзьями, старшими и младшими братьями по писательскому цеху.
   Вот одно из них:
   Гуманизм в той форме, как он усвоен нами от евангелия и священного писания художников наших о русском народе, о жизни, этот гуманизм – плохая вещь, и А. А. Блок, кажется, единственный, кто чуть-чуть не понял это.
   Так вот, посмотрим, как изображает человека, преступившего библейскую заповедь, художник, искренне убежденный в том, что гуманизм Священного Писания – «плохая вещь», от которой нам надобно отречься, которую человечеству предстоит преодолеть.
   Месяца за два до смерти своей Л. Н. Святухин рассказал мне:
   – Из всех убийц, которые прошли предо мною за тринадцать лет, только ломовой извозчик Меркулов вызвал у меня чувство страха пред человеком и за человека. Обыкновенно убийца – безнадежно тупое существо, получеловек, не способный отдать себе отчет в преступлении, или – хитренький пакостник, визгливая лисица, попавшая в капкан, или же – задерганный неудачами, отчаявшийся, озлобленный человечишко. Но, когда предо мною встал Меркулов, я тотчас почувствовал что-то особенно жуткое и необычное…
   Тяжело выдохнув трупный запах, – следователь умирал от рака желудка, – Святухин нервно сморщил измученное, землистое лицо.
   – Меня особенно смутило… выражение жалости в его взгляде, – откуда оно? И мое равнодушие чиновника исчезло, уступив место очень беспокойному любопытству, новому и неприятному для меня… Я сказал ему слова, которых не сказал бы другому подследственному: «Хорошее лицо у вас, Меркулов, не похожи вы на человекоубийцу».
   Тогда он, точно гость, взял стул, особенно крепко сел на него, уперся ладонями в колени и сразу заговорил:
   «Ты думаешь, барин, если убил, так я – зверь? Нет, я не зверь, и если ты почуял это, так я тебе расскажу судьбу мою».
   Следователя Святухина особенно поразил жалостливый взгляд этого необычного убийцы. Он все время возвращается к этому его странному взгляду. «Поймите: не жалобный, а – жалостливый. Он – меня жалел. Хотя я тогда был еще здоров…» Сперва мы не понимаем, почему убийца жалеет следователя, но вскоре начинаем догадываться. Он жалеет не персонально его, следователя Святухина, а человека в нем жалеет, потому что он – человек. А человек – всякий человек – страшно, чудовищно непрочен. И этим вызывает жалость.
   Меркулов и убийцей-то стал именно потому, что его однажды вдруг до глубины души потрясло это пугающее сознание ужасающей непрочности человека.
   Первый раз он убил случайно. Осенью, вечером, вез с пристани сахарный песок в мешках и заметил, что сзади воза идет человек: распорол мешок, черпает сахар горстью и ссыпает его в карман себе, за пазуху. Меркулов бросился на него, Ударил по виску – человек упал.
   – Ну, я его еще ногой пнул и поправляю распоротый мешок, а человек этот под ногами у меня, лежит вверх лицом, глаза вытаращены, рот раскрыт. Стало мне страшно, присел на корточки, взял его за голову, а она, тяжеленная, как гиря, перекатывается у меня с ладони на ладонь, и глаза его будто подмигивают, а из носу кровь течет, руки мои мажет. Вскочил я, кричу: «Батюшки, убил!»
   Отправили Меркулова в полицию, потом – в тюрьму.
   – Сижу я в тюрьме, вокруг – люди преступные, а я будто сквозь туман все вижу и ничего не понимаю, страшно мне, не спится, и хлеб есть не могу, все думаю: «Как же это? Шел человек по улице, стукнул я его, и – нет человека! Что ж это такое? Душа-то где? Ведь – не баран, не теленок; он в бога верует, поди-ка, и хоть, может, характер у него другой, а ведь он таков же, как я. А я вот переломил его жизнь, убил, как скота все равно. Ведь эдак-то и меня могут, – стукнут, и – пропал я!» От этих мыслей так страшно было мне, барин, что ночами слышал я, как волосы на голове растут.
   Меркулов еще не смеет сформулировать свою мысль с той беспощадной прямотой, с какой сформулировал ее зощенковский Аполлон Семенович Перепенчук. Но ужасает его именно она, вот эта вот самая жуткая догадка, что «человек – это кости и мясо» и стоит только тюкнуть его слегка по голове, как сразу же на этом все для него и закончится.
   Ладно, бог! А почему же человек настолько непрочен? Вот, говорю, ты, отец Павел, бога любишь, и он тебя, наверно, любит, а я вот ударю тебя и убью, как муху. Куда же ласковая твоя душа тогда денется? Да и не в твоей душе задача, а в моей злой мысли: могу я тебя убить каждую минуту.
   Ведь если человек – это «кости и мясо», значит, и он, Меркулов, – это тоже всего-навсего «кости и мясо». А это значит, что ему, Меркулову, «все дозволено». Нет ему ни от кого никакого запрета. И нет такой силы в мире, которая могла бы противостоять «злой мысли», которая в любой миг может невесть откуда залететь в его, меркуловскую, голову.
   Дойдя до этой точки, Меркулов начал экспериментировать. Он стал убивать людей уже сознательно, чтобы проверить: так ли это? действительно ли нет в этом человеку никакого препятствия, никакого запрета?
   – Хозяина, Ивана Кирилыча, убил я тоже по этой причине, из любопытства. Был он человек веселый, добрый человек. И необыкновенной смелости. Когда у соседей его пожар был, так он, как бессмертный, действовал, полез прямо в огонь, няньку вывел, потом опять полез, за сундучком ее, – плакала нянька о сундучке своем. Счастливый человек был Иван Кирилыч, упокой его господи! Мучить я его, действительно, мучил. Тех двух – сразу, а этого маленько помучил: хотелось понять, как он: испугается али нет? Ну, он был слабый телом и скоро задохся. Прибежали люди на крик его, бить меня, вязать. Я говорю им: «Вы мне не руки, вы душу мне связали бы, дураки…»
   Эксперимент закончился крахом. Выяснилось, что человек – это не только «кости и мясо». Есть в нем что-то еще, называйте это как хотите, скажем, душой или еще как-нибудь. Но как его ни назови, это «что-то» существует, и рано или поздно оно проявится и помешает даже Меркулову – единственному из всех убийц, прошедших перед следователем Святухиным за тринадцать лет, который вызвал у него страх пред человеком и за человека, – даже ему помешает поступать так, словно «все дозволено». Нет, не все дозволено человеку. И каждый, преступивший заповедь, в конце концов обязательно ткнется лбом в эту стену. А будет упорствовать, настаивать на своем – разобьется об нее вдребезги, в кровавую лепешку.
   Кончив рассказывать, Меркулов вытер ладонью вспотевшее лицо и посоветовал спокойно:
   – Вы меня, ваше благородие, судите строго, на смерть судите, а то – что же? Я с людями и в каторге жить не могу, обиделся я на душу мою, постыла она мне, и – боязно мне, опять я начну пытать ее, а люди от того пострадают… Вы меня, барин, уничтожьте…
   Мигнув умирающими глазами, следователь сказал: – Он сам уничтожил себя, удавился. Как-то необычно, на кандалах, черт его знает как! Я не видал, мне рассказывал товарищ прокурора. «Большая, сказал, сила воли нужна была, чтоб убить себя так мучительно и неудобно». Так и сказал – неудобно.
   Потом, закрыв глаза, Святухин пробормотал:
   – Вот, батенька, простой русский мужик, а – изволите видеть? Да-с…
   Нет, положительно старая литература, даже в лице тех своих представителей, которые искренне пытались порвать с мировой гуманистической традицией, не в силах была понять и изобразить человека, в течение целого рабочего дня занятого истреблением себе подобных, а потом спокойно возвращающегося домой и радующегося, что у жены – новое платье, а у дочки – бант в волосах.
   Только Зощенко сумел приблизиться к постижению этого феномена, хотя на эти темы никогда не писал и даже близко не подходил к ним.
   Впрочем, однажды он подошел к этой теме вплотную и даже попытался разработать ее в своей обычной манере. Я имею в виду уже неоднократно привлекавшую наше внимание сцену ворчливого объяснения Люция Корнелия Суллы с убийцей. (А также некоторые другие истории, рассказанные в той же «Голубой книге».)
   Диалог Суллы с убийцей, который я однажды уже цитировал, стоит того, чтобы вернуться к нему еще раз.
   – Позволь! – говорит Сулла. – Ты чего принес? Это что?
   – Обыкновенная-с голова… Как велели приказать…
   – Велели… Да этой головы у меня и в списках-то нет. Это чья голова? Господин секретарь, будьте любезны посмотреть, что это за голова.
   – Какая-то, видать, посторонняя голова, – говорит секретарь, – не могу знать… Голова неизвестного происхождения, видать, отрезанная у какого-нибудь мужчины.
   Убийца робко извиняется:
   – Извиняюсь… Не на того, наверно, напоролся. Бывают, конечно, ошибки, ежели спешка.
   В прошлый раз мы сосредоточили свое внимание исключительно на облике Люция Корнелия Суллы, сопоставляя его с другим славным и знаменитым деятелем древней истории Понтием Пилатом, описанным в романе Булгакова.
   А теперь я предлагаю чуть пристальнее вглядеться в двух других действующих лиц этой сцены: секретаря и убийцу.
   О Сулле даже и говорить нечего. Сулла, как мы уже выяснили, озабочен только тем, чтобы не переплатить за «постороннюю голову» лишние двенадцать тысяч сестерций. Однако с тою же отчетливостью видно, что двух других действующих лиц этой сцены тоже ни в малейшей степени не заботит судьба «неизвестного мужчины», который в спешке «подвернулся» убийце и поплатился за это жизнью. Убийца, получив свои двенадцать тысяч сестерций, пойдет, наверное, домой и купит жене новое платье, а дочке – какой-нибудь бант. (Разумеется, если в Древнем Риме девочки носили банты. А если не носили, значит, другую какую-нибудь финтифлюшку купит. Во всяком случае, не кинется на кровать и не будет лежать, безучастно отвернувшись к стене, как Раскольников.)
   И секретарь Суллы тоже, надо полагать, не сойдет с ума, как та машинистка, которая печатала списки расстрелянных.
   Так же методично будет он забирать головы, хладнокровно отделяя «правильные» от «посторонних». И ставить галочки в списке. А список был довольно внушительный, о чем можно судить по меланхолической фразе, которой завершается вышеописанная сцена: «В общем, более двух тысяч голов было доставлено Сулле в течение нескольких недель».
   А вот другая история, рассказанная в той же «Голубой книге».
   Это история о том, как другой римский император – Нерон – задумал лишить жизни свою мать. По свидетельству Светония, он приказал устроить в ее спальне потолок с обшивкой, который с помощью специальной машины можно было обрушить на нее во время сна.
   Можно представить, каков был разговор при заказе этого потолка.
   – Не извольте беспокоиться! – говорил подрядчик. – Потолок сделаем – просто красота! Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество!..
   – Да гляди, труху у меня не клади, – говорил Нерон. – Гляди, клади что-нибудь потяжельше. Легкая труха ей нипочем. Знаешь, какая у меня мамаша!
   – Как же не знать, ваше величество? Характерная старушка. Только какая же может быть труха? Ай, ей-богу, ваше величество: я особо большой камешек велю положить в аккурат над самой головкой вашей преподобной маменьки.
   – Ну, уж вы там как хотите, – говорил Нерон, – но только чтоб – раз! – и нет маменьки.
   – Не извольте тревожиться. Считайте, что вашей маменьки уже как бы не существует на этом свете. Не успеют они на днях проснуться, как на них потолок – кувырк! И, вообще-с, несчастный случай, вроде землетрясения. Никто не виноват, и маменька, между прочим, больше не присутствует. Ай, ей-богу, интересно вы придумали, ваше величество! Очень, как бы сказать, натуральное средство против маменьки!.
   – Ну ладно, ладно! Поменьше, дурак, языком трепли!
(Голубая книга. Коварство.)
   Своеобразие этого замечательного отрывка (как и диалога Суллы с убийцей) определяется тем, что оба собеседника с поразительным простодушием игнорируют как правовой, так и моральный аспект запланированного мероприятия. Вопрос о том, что нехорошо (не принято, не полагается, «не дозволено») убивать кого бы то ни было, а тем более свою родную мать, – этот деликатный вопрос просто-напросто не попадает в поле их зрения. Он для них как бы не существует.
   Что касается Нерона, тут даже и говорить не о чем. Ему, само собой, дозволено решительно все. Но подрядчик относится к обсуждаемому предмету совершенно так же, как Нерон. И самое замечательное тут, что он ничуть не притворяется. (Если и притворяется, так разве только в несколько преувеличенном выражении своего искреннего восхищения хитроумием и изобретательностью выдумки Нерона.)
   Мы можем говорить об этом с такой уверенностью, потому что этот подрядчик – досконально известный нам зощенковский герой, решительно ничем не отличающийся от героев других зощенковских рассказов. Мы имели возможность наблюдать его в самых различных жизненных ситуациях, и повсюду он вел себя и проявлял коренные свойства своей натуры совершенно так же, как он ведет себя здесь, в этой отнюдь не тривиальной коллизии.
   Говоря, что Зощенко ближе, чем кто бы то ни было, подошел к постижению интересующей нас загадки, хотя на эти темы почти не писал, я имел в виду именно это обстоятельство. Для зощенковского героя, как мы уже выяснили, не так уж существенно, идет ли речь о ежике, которым чистят примус, или о человеческой жизни.
   Самое интересное, пожалуй, то, что закономерность эта продолжает действовать, даже когда речь идет о его собственной жизни. Он и тут ведет себя, словно речь идет всего-навсего о каком-нибудь ежике, или о теплых стельках, или о каком-нибудь еще столь же несущественном и мелком предмете его нехитрого быта.
   Чтобы убедить читателя в основательности такого взгляда, мне придется отвлечься на некоторое время от Зощенко и обратиться к другому писателю, впрочем, испытавшему на себе довольно сильное влияние зощенковского слога.
   Речь идет о писателе Л. Пантелееве. О его небольшой повести, вернее даже, рассказе – «Пакет».
   При самом беглом взгляде на это произведение сразу бросается в глаза удивительная близость повествовательной манеры автора к характерным, казалось бы, сугубо индивидуальным интонациям Михаила Зощенко.
   Давно замечено, что новые формы в искусстве являются на свет лишь тогда, когда приходит новый герой.
   Главным художественным достижением Михаила Зощенко, как мы уже выяснили, было открытие нового героя, «неописуемого средствами старой литературы».
   Пантелеев инстинктивно обратился к тем же художественным средствам, к тому же способу изображения, потому что он имел перед собой ту же натуру. Герой пантелеевского «Пакета» – это не кто иной, как все тот же, досконально изученный и рассмотренный нами со всех сторон зощенковский герой. Впрочем – не со всех. Пантелеев – потому-то он нам и понадобился – рассматривает этого героя с несколько иной стороны. С той, с какой Зощенко нам его не показал.
   Он показал нам зощенковского героя в ситуации, где тот оказывается героем в самом прямом, не литературном смысле этого слова. Человеком, способным к самопожертвованию, совершающим самый настоящий подвиг.
   Но сперва все-таки убедимся, что перед нами – не кто-нибудь, а именно он, наш старый знакомый.
   Вспомним рассказ Зощенко о стекольщике, которому однажды пофартило. Выпало ему несказанное счастье, вследствие чего он приобрел себе теплые стельки. «Еще хотел купить брюки с блюзой, но не хватило денег».
   У Пантелеева герой реализует свои сокровенные желания во сне:
   И, помню, вижу я сон.
   Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба, и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца. Я говорю:
   – Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.