Тогда Чуковский, видимо, все-таки еще не представлял себе в полной мере всей огромности этого «крошечного» факта. То ли по этой причине, то ли по свойственному ему молодому задору, но эта новая языковая стихия, которая перла отовсюду, грозя захлестнуть, замутить все живые источники народного языка, еще не казалась ему особенно зловещей. Как бы то ни было, он не собирался брезгливо отворачиваться от этой стихии, затыкать уши ватой, вычеркивать эти новые, иногда просто странные, а иногда и откровенно уродливые словечки из академических лексиконов. Наоборот! Как весело и лихо измывался он над самим Бодуэном де Куртенэ за то, что в его обновленном издании словаря Даля (кстати, до нынешнего дня не превзойденном) не нашлось места для таких слов, как «азефовщина», «апаш», «желтая пресса», «передоновщина», «ритуальное убийство», «босячество», «босяковать», «кабаре», «иллюзион», «скетинг-ринг», «бойкот», «бойкотировать», и многих других, мощным потоком хлынувших в язык газет и в живую речь современников.
   Слова эти вошли в живую речь, выжили, уцелели, язык их принял, вобрал в себя, усыновил, – что ж, значит, так тому и быть. И нечего делать вид, что всех этих слов не существует. Надо учесть и классифицировать их, подумать над тем, как и откуда они явились и каким образом окрасили нашу сегодняшнюю речь…
   Но эта академическая объективность и этот молодой горячий задор – все это лишь до поры до времени.
   Одно дело – если в язык ворвалась какая-то новая струя, пусть даже и мутноватая. И совсем другое дело, когда оказалось, что это не просто очередной поток, слегка замутивший светлые и чистые воды, что это – темная магма, вспучившая земную поверхность, прорвавшаяся наружу, затопившая все и вся.
   Тут уж стало не до того, чтобы «снимать пробы» этой магмы, делать анализы, выяснять ее химический состав. Тут интеллигенты спохватились и завопили отчаянно: «Караул!!!»
   Мне физически больно слышать изуродованные русские слова, учеба вместо «ученье», глажка вместо «глаженье», зачитать вместо «прочесть» или «прочитать». Люди, которые так говорят, – это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.
(Борис Лавренев)
   Это тоже цитирует Чуковский в своей книге о языке – «Живой как жизнь». И, само собой, с тем же «глубочайшим сочувствием». Прорвавшаяся наружу магма, угрожающая самому существованию «великого, могучего, правдивого и свободного» русского языка, вынудила и Чуковского ударить в набат и даже в панике спрятаться за авторитет того, кто едва ли не первым пустил в ход словечки типа «отзовист» или «ультиматист». (Во всяком случае, не брезговал ими.)
   Зощенко глядел на это иначе.
   Вслушиваясь в эту новую языковую стихию, он не испытывал никаких отрицательных эмоций. Выражения вроде «закругляйтесь», «лимит времени», «зачитать» и тому подобные не вызывали у него ни моральных страданий, ни тем более физической боли. Более того! Иные из них ему даже нравились.
   Дорогой Зощенко!
   Мне случайно попалось в руки «любовное» письмо, которое получила одна моя знакомая.
   Не пригодится ли оно Вам? Оно очень напоминает Ваш стиль и Ваших героев.
   С приветом К. Л.
   18 окт. 28 г.
   Уважаемая гражданка, зачитайте это письмо и примите от заинтересованного вами это подношение. Не побрезгуйте, не погнушайтесь.
   Желательно с вами познакомиться всурьез. Не покажется это вам за предмет любопытства, а желательно с целью сердечной, потому что с каких пор вас увидел, то сгораю любовью.
   Замечательный ваш талант, а пуще всего игривость забрали меня за живое и как слышал, что вы лицо, причастное к медицине, то понять должны, что кровь во мне играет и весь я не в себе.
   Если вам не противно, то буду ждать Вас у входу в буфет…
   Остаюсь в ожидании
   Имя скажу при свидании…
(Письма к писателю)
   Поместив это письмо в своей книге, Зощенко замечает: «Любопытное письмо. Оно написано, как будто бы я его писал. Оно несомненно написано „моим героем"». И далее он комментирует его так:
   Так называемый «народный» язык стоит того, чтобы » к нему приглядеться.
   Какие прекрасные, замечательные слова: «Зачитайте письмо». Не прочитайте, а зачитайте… Как уличный торговец яблоками говорит: «Вы закушайте этот товар». Не скушайте (т.е. целиком), не откусите (т.е. кусочек), а именно закушайте, то есть запробуйте, откусите столько раз, сколько нужно для того, чтобы почувствовать прелестные качества товара.
   Для Зощенко язык «его героя» сам по себе – выразителен и художественно ярок.
   Для Чуковского этот язык может быть художественно выразительным лишь постольку, поскольку он выступает резким, уродливым контрастом по отношению к некой языковой норме:
   Для того чтобы воссоздать это наречие, в сознании писателя должен постоянно присутствовать строго нормированный, правильный, образцовый язык. Только на фоне этой безукоризненной нормы могли выступить во всем своем диком уродстве те бесчисленные отклонения от нее, те синтаксические и словесные «монстры», которыми изобилует речь зощенковских «уважаемых граждан».
   Тут все та же непререкаемая уверенность, что этот «уродливый язык» – всего лишь жаргон определенного слоя – того самого, «вбетонированного в обывательщину» круга мелких стяжателей и мещан, который Зощенко сделал мишенью своей сатиры и по которой он бил нещадно «всем разнообразием своего оружия»:
   …эти скудоумные, как явствует из зощенковских книг, прямо-таки обожают казенные, канцелярские фразы…
   Кроме канцелярита, новомещанская речь богата, по наблюдениям Зощенко, дурно понятыми иностранными словами… Со смердяковским упоением они то и дело употребляют их совершенно некстати…
   Алогизм, косноязычность, бессилие этого мещанского жаргона сказываются также, по наблюдениям Зощенко, в идиотических повторах одного и того же словечка, завязшего в убогих мозгах…
   Там, где Чуковский мечет громы и молнии, где он способен только негодовать и изгаляться, Зощенко исполнен самого искреннего доброжелательства и даже восхищения. Зощенко убежден, что язык, который, по мнению Чуковского, способен передать лишь недомыслие и душевное уродство, может выразить и запечатлеть всю сложность жизни, самые разные и противоречивые ее проявления. Не только «глупость», «мещанство», «жульничество», но и «настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие… энтузиазм».
   В убогой, беспомощной, жалкой и косноязычной речи своего героя 3ощенко открыл поистине золотоносную жилу новой художественной выразительности. «Вывихи синтаксиса», «опухоли словаря» и «идиотические повторы» действительно являются важными структурными особенностями этой новой художественной речи. В сущности, из них-то в конечном счете и складывается ее поэтика. Язык потомков капитана Лебядкина Зощенко, в отличие от Чуковского, никогда не назвал бы бессильным. Напротив, бессильным и худосочным ему представлялся тот «строго нормированный, правильный, образцовый язык», который в глазах Чуковского продолжал оставаться «безукоризненной нормой».
   Уже никогда не будут писать и говорить тем невыносимым суконным интеллигентским языком, на котором многие еще пишут, вернее, дописывают. Дописывают так, как будто в стране ничего не случилось. Пишут так, как Леонид Андреев. Вот писатель, которого абсолютно нестерпимо сейчас читать!
(Письма к писателю)
   Мне просто трудно читать сейчас книги большинства современных писателей. Их язык для меня – почти карамзиновский. Их фразы – карамзиновские периоды.
   Может быть, какому-нибудь современнику Пушкина так же трудно было читать Карамзина, как сейчас мне читать современного писателя старой литературной школы.
(О себе, о критиках и о своей работе)
   Заболоцкий, как мы помним, уверял, что ценит капитана Лебядкина выше многих современных поэтов.
   Зощенко говорит уже не о многих, но, по существу, обо всех. Оговорка насчет принадлежности к «старой литературной школе» мало существенна, так как, по глубокому убеждению Зощенко, к этой старой школе практически принадлежит чуть ли не вся современная ему литература.
   В нашей литературе слишком много внимания уделено «переживанию» и «перестройке» интеллигента и слишком мало «переживаниям» нового человека. У нас до сих пор идет традиция прежней интеллигентской литературы, в которой, главным образом, предмет искусства – психологические переживания интеллигента. Надо разбить эту традицию потому, что нельзя писать так, как будто в стране ничего не случилось.
(Литература должна быть народной)
   У нас есть поэты, которые пишут так, как будто в нашей стране ничего не случилось. Они продолжают ту литературу, которая была начата до революции.
   Тут кроются ошибки и большая беда, потому что прежний строй речи диктует старые формы. А в этих старых формах весьма трудно отражать современную жизнь… Лозунг «возвращение к классикам» скорее можно произнести от отчаяния, чем от больших надежд.
(О стихах Н. Заболоцкого)
   Нам так часто приходилось слышать и читать о том, что в старых формах трудно отражать современность, что необходимы новые формы, что в карете прошлого далеко не уедешь, и т. д. и т. п., что процитированные строки из различных статей Михаила Зощенко могут показаться чем-то само собой разумеющимся и даже весьма банальным.
   Между тем основная мысль Зощенко – мысль, к которой он не раз упорно возвращался, – далеко не так тривиальна, как это кажется с первого взгляда.
КАК БУДТО НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ
   …я поручил им обоим представить к такому-то сроку краткие рефераты о поэзии Блока. Перед тем как взяться за работу, она (речь идет о поэтессе Елизавете Полонской. – Б. С.) предложила Михаилу Михайловичу совместно с нею обсудить эту тему. Зощенко без всяких околичностей отказался…
   – Я буду писать сам, – сказал он, – и ни с кем не желаю советоваться…
   Когда он выступил в Студии со своим рефератом, стало ясно, почему он держал его в тайне и уклонялся от сотрудничества с кем бы то ни было: реферат не имел ни малейшего сходства с обычными сочинениями этого рода и даже как бы издевался над ними. С начала до конца он был написан в пародийно-комическом стиле… Он написал о поэзии Блока вульгарным слогом заядлого пошляка Вовки Чучелова, физиономия которого стала впоследствии одной из любимейших масок писателя. Тогда эта маска была для нас литературной новинкой, и мы приветствовали ее от души.
(Корней Чуковский)
   Вот как все разъяснилось. Оказывается, это был просто розыгрыш. Зощенко решил разыграть их всех – и Полонскую, и всех студийцев, и его самого, руководителя студии. Он весело подшутил над ними, подменил тему: вместо заданного реферата о Блоке написал пародию на такой реферат. Неизвестно, с какой целью, скорее всего, просто так, чистого смеха ради, он решил поглядеть на поэзию Блока глазами человека, заведомо не способного приобщиться высоких тайн этой поэзии.
   Между тем Зощенко тему не подменил.
   Сочиняя свой реферат, он исходил из того, что взгляд Вовки Чучелова на поэзию Александра Блока может помочь в самой этой поэзии увидеть нечто новое и важное.
   Реферат, о котором рассказывает Чуковский, не сохранился. Но я говорю о нем так уверенно, потому что основные его положения не так уж трудно себе представить. Тема этого реферата волновала Зощенко всю жизнь. На протяжении всей своей жизни он много раз упорно к ней возвращался.
   В 1936 году Зощенко написал повесть «Возмездие». Совпадение этого названия с названием знаменитой поэмы Блока не было случайным.
   В классической литературе было несколько излюбленных сюжетов, на которые мне чрезвычайно хотелось бы написать. И я не переставал жалеть, что не я придумал их.
   Да и сейчас имеется порядочное количество таких чужих сюжетов, к которым я неспокоен.
   Мне бы, например, хотелось написать на тему Л. Толстого – «Сколько человеку земли нужно». Это удивительная тема, и она выполнена Толстым с колоссальной силой. Тем не менее мне хотелось бы еще раз заново и по-своему подойти к ней.
(Шестая повесть И. П. Белкина)
   Надо сказать, что и это свое намерение Зощенко осуществил: в «Голубой книге» есть рассказ, который почти так и называется – «Сколько человеку нужно».
   Нечто похожее, по-видимому, было и в отношении Зощенко к теме блоковского «Возмездия». Как бы то ни было, в повести, носящей то же название, он в самом точном смысле слова заново и по-своему подошел к этой отнюдь не новой для русского писателя теме.
   Повесть написана от лица участницы гражданской войны, бывшей кухарки, а ныне видной общественной деятельницы Анны Лаврентьевны Касьяновой. Это как бы стенографически точная запись подлинного рассказа Анны Касьяновой. Запись, сохраняющая весь аромат, весь лексический и синтаксический строй речи, все своеобразие мышления нового человека.
   …когда мне ударило двенадцать лет, то меня уже поставили на станок. И я там рубила сахар. И там я этим занималась до пятнадцати лет.
   И мне за это кулак Деев ежемесячно платил один рубль. Но сам он за меня получал сначала три рубля, а потом восемь.
   Он в течение шести лет получал за меня по восемь рублей. Но я продолжала получать от него один рубль. И я его сердечно благодарила, потому что не понимала, как еще бывает иначе. Я не знала, что это был возмутительный акт с точки зрения революции…
   И только когда произошла революция, я кое-что стала понимать.
   Но во время революции я уже не работала у Деева, а служила кухаркой в Киеве. Но тем не менее я тогда вспомнила эту эксплуатацию. Я вдруг вспомнила, как он мне платил один рубль, а остальные деньги брал себе…
   И когда я впоследствии нарисовала себе эту картину, я просто не могла с собой совладать. Меня трясло от злобы, когда я подумала, как это было.
   И, руководимая этой злобой, я даже нарочно решила поехать в деревню поговорить с Деевым…
   Я ему сказала, еле сдерживая свое негодование:
   – Ты что же мне, старая плешь, платил один рубль, в то время как сам получал за меня восемь рублей! Ты знаешь, как это называется с точки зрения революции?
   Но Деев на это засмеялся и велел своим сыновьям Мишке и Антошке выгнать меня со двора.
   И я тогда удивилась, что революция не облегчила мои душевные страдания. Я только потом узнала, что это была буржуазная революция, ничего не имеющая с нами общего. И надо было ждать еще полгода, чтоб произошла другая, народная революция, которая все поставила на место…
   Но я вернулась сюда через двенадцать лет. Через двенадцать лет я была в этом районе. И снова нарочно заехала в эту деревню.
   Это был уже 1930 год.
   И вот я заехала в эту деревню. И пошла на двор к Дееву.
   Но оказалось, что старик Деев уже давно отправился путешествовать на тот свет. А его сыновья, Мишка и Антон, были раскулачены и высланы из этого района.
   А в их помещении была изба-читальня.
   Я зашла в эту избу.
   И когда я зашла в эту избу-читальню, я вдруг рассмеялась, что все так случилось.
   Я не обладала жестоким сердцем, и я всегда была внимательна к чужому страданию. Но тут я рассмеялась, когда вошла в избу.
   Заведующая избой-читальней спросила меня: «Чего вы смеетесь?» Я ей сказала:
   – Я смеюсь, что произошла такая народная революция, которая оправдала мои надежды.
   Судя по всему, автор повести очень хорошо знал, какой страшный смысл таился в простых, будничных словах – «были раскулачены». Иначе не появилась бы в речи Анны Касьяновой эта оговорка: «Я не обладала жестоким сердцем, и я всегда была внимательна к чужому страданию». Надо полагать, он прекрасно отдавал себе отчет и в том, что «раскулачены» были в ту пору миллионы людей, не имевших на своей совести и сотой доли тех «грехов», за которые расплатилась семья «мироеда» Деева.
   Почему же он решил посмотреть на случившееся глазами Анны Касьяновой? Неужели он хотел сказать, что ее «точка зрения» – единственно правильная и справедливая? Неужели он хотел заразить своего читателя ее злорадным удовлетворением по поводу того, что «все так случилось»?
   Во время перерыва я подошел к товарищу Касьяновой и попросил ее разрешения написать повесть об ее жизни.
   Анна Лаврентьевна сказала:
   – Это все древняя история. Эта старая история моей жизни, может, сейчас не так полезна в литературе, как другие, более современные темы.
   Я сказал:
   – Это именно та «древняя история», которая исключительно нам интересна, потому что без таких историй, может быть, и не было бы того, что есть сейчас.
   Нет, Зощенко не хотел внушить своему читателю чувство злорадного удовлетворения по поводу случившегося. Он искал причины того, что произошло. И он хотел сказать: то, что произошло, должно было произойти. Оно не могло не случиться.
   Почему дырявят древний собор? – Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой.
   Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа… Мы – звенья единой цепи. Или на нас не лежат грехи отцов? – Если этого не чувствуют все, то это должны чувствовать «лучшие».
(Александр Блок)
   Зощенко тоже был дворянином. На нем тоже лежали «грехи отцов». Ему тоже не чужд был этот старый дворянский комплекс вины перед народом. Но он решил посмотреть на случившееся «с точки зрения» Анны Касьяновой совсем не потому, что проникся сознанием ее правоты. Он решил рассказать о судьбе детей кулака Деева не затем, чтобы повторить вслед за Блоком: «Почему „раскулачивают“ и выселяют на верную гибель миллионы семей с малыми детьми? – Потому, что у них было заведено нанимать батраков, платить им по рублю, а восемь брать себе. Не у того кулака, так у соседа…»
   Нет, Зощенко хотел заговорить голосом Анны Касьяновой не потому, что решил усвоить ее «точку зрения» на случившееся как единственно справедливую. Им двигало тут чувство совсем иной, чисто литературной вины.
   Меня всегда волновало одно обстоятельство. Я всегда, садясь за письменный стол, ощущал какую-то вину, какую-то, если можно так сказать, литературную вину. Я вспоминаю прежнюю литературу. Наши поэты писали стишки о цветках и птичках, а наряду с этим ходили дикие, неграмотные и даже страшные люди. И тут что-то такое страшно запущено.
(Из письма Максиму Горькому)
   Именно сознание этой литературной вины и побудило Зощенко попытаться поглядеть на жизнь глазами Анны Лаврентьевны Касьяновой. И не только на жизнь, но и на поэзию. В частности, на поэзию Александра Блока.
   Анна Лаврентьевна вспоминает о том времени, когда она была совсем молоденькой'и служила «в кухарках у генеральши Дубасовой.
   …к ней каждый день заходил один молоденький офицерик, некто Юрий Анатольевич Бунаков. Он был хорошенький такой, как кукла.
   И я раньше никогда таких не видела. Он был похож на херувима. У него на щеке была нарисована черная мушка. И губы свои он подкрашивал красной краской. И он то и дело припудривался, потому что он любил, чтобы у него была матовая кожа.
   Сначала он меня просто рассмешил своей кукольной наружностью. Я даже не знала, что бывают такие изнеженные мужчины. Я хохотала, как сумасшедшая, когда в первый раз его увидала…
   Он играл песенки на рояле. И напевал их вполголоса. Причем весь репертуар у него был исключительно из грустных номеров. Он чаще всего пел: «О, это только сон» и «Под чарующей лаской твоею».
   Также он имел привычку твердить такие стихи (я их запомнила, потому что я их в свое время записала):
 
Все на свете, все на свете знают –
Счастья нет.
И который раз в руках сжимают
Пистолет.
И который раз, смеясь и плача,
Вновь живут,
Хоть для них и решена задача –
Все умрут.
 
   И он при этом подкидывал в руках свой браунинг № 1, с которым никогда в жизни не расставался.
   Штаб-ротмистр Бунаков не играет в повествовании Анны Касьяновой сколько-нибудь существенной сюжетной роли. Не исключено, что к концу повести читатель вообще забыл бы о его существовании. Однако в эпилоге ему все-таки уделен соответствующий абзац:
   Юрий же Анатольевич Бунаков застрелился, когда они были еще в Югославии. Он был действительно слабый и неприспособленный к жизни, как тепличный искусственный цветочек, неизвестно для чего выращенный в садах буржуазной жизни.
   Таким образом, строки Блока, которые Юрий Анатольевич имел обыкновение повторять, оказались для него пророческими. Черная тень возмездия каким-то краем своим коснулась и поэзии Блока. Во всяком случае, связь Юрия Анатольевича Бунакова с Блоком была далеко не так мимолетна и случайна, как это могло показаться с первого взгляда. Пошловатый и противноватый ротмистр, красивший губы и рисовавший на своей щеке черную мушку, был не кто иной, как читатель Блока, потребитель его поэзии, один из тех, кому эта поэзия была адресована, для кого она предназначалась.
   Нет, конечно, он не был законным, настоящим потребителем этой поэзии. Точно так же, как пошловатые девицы, млеющие на концертах какого-нибудь душки-тенора, не могут быть названы законными наследницами той музыкальной культуры, носителем которой все же является означенный тенор.
   Штаб-ротмистр Бунаков – не настоящий потребитель поэзии Блока. Он – злая пародия на такого потребителя. Но ведь это и значит, что в поэзии Блока было, по мысли Зощенко, нечто, отчасти рассчитанное на художественные вкусы и склонности Юрия Анатольевича Бунакова. Как ни кощунственно это звучит, но, может быть, и в самом Блоке, по мысли Зощенко, было что-то от вышеупомянутого душки-тенора? Кстати, поэтическую формулу, приближающуюся к этому кощунственному определению, произнесла однажды Ахматова:
 
И в памяти черной пошарив, найдешь
До самого локтя перчатки.
И ночь Петербурга. И в сумраке лож
Тот запах и душный и сладкий.
 
 
И ветер с залива. А там, между строк,
Минуя и ахи и охи,
Тебе улыбнется презрительно Блок –
Трагический тенор эпохи.
 
   Впрочем, эту тему мы пока оставим.
   Отметим только, что в восприятии бывшей кухарки, а ныне видной советской общественной деятельницы Анны Лаврентьевны Касьяновой, стихи Блока неотличимы от жестоких романсов типа «О, это только сон» и «Под чарующей лаской твоею». Ее восприятием Блок низведен до этих «грустных номеров», практически с ними уравнен.
   Разумеется, легче всего решить, что этот штрих нужен автору исключительно для характеристики Анны Лаврентьевны Касьяновой. Но похоже, что это не так. Похоже, что, по мысли Михаила Зощенко, ничуть не менее он важен и для характеристики Александра Блока.
   Чтобы увериться в основательности такого предположения, заглянем в повесть Зощенко «Мишель Синягин».
   С героем этой повести мы знакомимся в ту счастливую пору его жизни, когда всем своим обликом он еще напоминал изнеженного херувимчика вроде уже знакомого нам Юрия Анатольевича Бунакова.
   Его называли Мишелем – и верно, его нельзя было называть иначе. Все другие, грубые наименования мало шли к его лицу, к его тонкой фигуре и к его изящным движениям, исполненным грации, достоинства и чувства ритма.
   Но, в отличие от штаб-ротмистра Бунакова, Мишель Синягин был не только ценителем и потребителем всего изящного. Он и сам был поэтом. Он писал стихи.
   О поэтических способностях своего героя Зощенко не очень высокого мнения. Тем не менее он почему-то счел необходимым особо отметить, что его герой в своем творчестве находился под сильным влиянием «исключительно гениального поэта тех лет, А. А. Блока». Конечно, эта фраза еще не дает оснований предполагать, что ирония Зощенко, хотя бы косвенно, направлена на Блока. Однако зачем-то эта фраза все-таки ему понадобилась.
   …находясь под сильным влиянием знаменитых поэтов того времени, в частности А. Блока, он не бросал свои
   чувства какой-нибудь отдельной женщине. Он любил нереально какую-то неизвестную женщину, блестящую в своей красоте и таинственности.
   Одно прелестное стихотворение «Дамы, дамы, отчего мне на вас глядеть приятно» отлично раскрывало это отношение. Это стихотворение заканчивалось так:
 
Оттого-то незнакомкой я любуюсь.
А когда Эта наша незнакомка познакомится со мной,
Неохота мне глядеть на знакомое лицо,
Неохота ей давать обручальное кольцо…
 
   Тем не менее поэт увлекся одной определенной девушкой, и в этом смысле его поэтический гений шел несколько вразрез с его житейскими потребностями.
   Приведенное четверостишие Мишеля Синягина как будто не имеет с поэзией Александра Блока ничего общего. Если бы Зощенко хотел написать пародию на Блока, он, безусловно, сумел бы «Передразнить» Блока более талантливо. Уж во всяком случае для него не составило бы труда сделать пародию более похожей на оригинал. И все-таки это – пародия. Только пародируется тут не лексика Блока, не интонация его. Попросту говоря, пародируется не форма поэзии Александра Блока, а содержание ее, сама ее лирическая суть.