(Врачевание и психика)
   Больной начинает свой рассказ. Но поскольку рассказчик он не слишком умелый, история его обрастает множеством не идущих к делу подробностей. И вот тут-то, между прочим, и выясняется, что случаев, которые могли наложить весьма тяжелый отпечаток на его психику, в его жизни было довольно много. Пожалуй, даже без особого преувеличения можно сказать, что вся его жизнь представляла собой непрерывную цепь именно вот таких случаев.
   – Возвращаюсь я тогда с фронта. Ну, естественно, гражданская война. А я дома полгода не был. Ну, вхожу в квартиру… Да. Поднимаюсь по лестнице и чувствую – у меня сердце в груди замирает. У меня тогда сердце маленько пошаливало, – я был два раза отравлен газами в царскую войну, и с тех пор оно у меня пошаливало. Вот поднимаюсь по лестнице. Одет, конечно, весьма небрежно. Шинелька. Штанцы. Вши, извиняюсь, ползают. И в таком виде иду к супруге, которую не видел полгода.
   Безобразие.
   Дохожу до площадки.
   Думаю – некрасиво в таком виде показаться. Морда неинтересная. Передних зубов нету. Передние зубы мне зеленая банда выбила. Я тогда перед этим в плен попал.
   Ну, сначала хотели меня на костре спалить, а после дали по зубам и велели уходить.
   Обо всех этих кошмарных делах он сообщает мимоходом и совершенно будничным тоном, как о делах вполне обыкновенных и не стоящих особого внимания. Вот, например, гражданская война: такие события не так уж часто случаются в истории. А он: «Ну, естественно – гражданская война…» Или взять случай с «зеленой бандой», которая сперва хотела сжечь его живьем на костре, но потом бандиты почему-то сменили гнев на милость и ограничились тем, что всего-навсего выбили ему передние зубы да отпустили с миром. Событие не то что из ряда вон выходящее, но прямо-таки исключительное. Федору Михайловичу Достоевскому, с которым произошло нечто похожее (сперва приговорили к смертной казни через расстреляние и уже даже взвели было на эшафот, но в последний момент заменили расстрел каторгой), этого острого ощущения хватило на всю его последующую жизнь. Но герой Зощенко, судя по всему, и этому событию не придает особого значения. О нем он тоже сообщает вскользь, потому что к слову пришлось: надо было объяснить, как вышло, что у него был в ту пору такой непрезентабельный вид. Точно так же вскользь, потому что к слову пришлось, как о пустяках, не стоящих внимания, сообщит он дальше, что был контужен тяжелым снарядом, переболел тифом и т. д. и т. п. И это все тоже пока еще предыстория, это он еще только подбирается к рассказу о событии, которое, как ему кажется, может представлять интерес для медицины. 
   Так вот, поднимаюсь по лестнице в таком неважном виде и чувствую – ноги не идут. Корпус с мыслями стремится, а ноги идти не могут. Ну, естественно, – только что тиф перенес, еще хвораю.
   Еле-еле вхожу в квартиру. И вижу: стол стоит. На столе выпивка и селедка. И сидит за столом мой племянник Мишка и своей граблей держит мою супругу за шею. Нет, это меня не взволновало. Нет, я думаю: это молодая женщина – чего бы ее не держать за шею. Это чувство меня не потрясает…
   Я гляжу на Мишку и вижу – на нем мой френч сидит. Нет, я никогда не имел в себе мещанства! Нет, я не жалею сукно или материю. Но меня коробит такое отношение. У меня вспыхивает горе, и меня разрывает потрясение…
   Я говорю:
   – Сволочь, сымай френч!..
   Мишка берет бутылку и вдруг ударяетменя по бащке.
   Врач несколько обескуражен таким поворотом событий. Он ждал, что речь пойдет о душевном потрясении, а не о физической травме. Но мысль, что душевная травма (оскорбление) тут тоже явно имела место, его успокаивает. Он удовлетворенно потирает руки.
   – Так, так, теперь нам все понятно. Причина нам ясна… И, значит, с тех пор вы страдаете бессонницей? Плохо спите?
   – Нет, – говорит больной, – с тех пор я ничего себе сплю. Как раз с тех пор я спал очень хорошо.
   Врач говорит:
   – Ага! Но когда вспоминаете это оскорбление, тогда и не спите? Я же вижу – вас взволновало это воспоминание.
   Больной отвечает:
   – Ну да, это сейчас. А так-то я про это и думать позабыл. Как с супругой развелся, так и не вспоминал про это ни разу.
   – Ах, вы развелись…
   Легко можно представить себе, что стоит за этой последней репликой врача, прибегнувшего к методу, который, как мы теперь знаем, называется абреакцией (лечение исповеданием). Разрыв с любимой женщиной, развод – это, так сказать, классический случай сильнейшей душевной травмы. Вон Алексей Александрович Каренин, уж на что спокойный, холодный человек, и ведь даже еще и не развелся, а был только на грани развода, и то – сколько он «пеле… пелестрадал». А тем более можно представить себе, каким важным должно казаться это событие врачу-психоаналитику, ученику и последователю Фрейда, для которого вообще все душевные потрясения корнями своими глубоко уходят в половую сферу. Не случайно после слов «Ах, вы развелись» стоит не вопросительный знак, а многоточие. Он не спрашивает, а словно бы утверждает многозначительно: «Ну, тогда все понятно!»
   Однако и эти надежды врача тотчас рушатся. Сразу же выясняется, что развод для героя Зощенко – совершеннейшие пустяки. Разойтись с женой – это для него (воспользуемся в очередной раз этим любимым выражением зощенковских персонажей) «не вопрос».
   – Развелся. Вышел за другую. И затем за третью. После за четвертую. И завсегда спал отлично. А как сестра приехала из деревни и заселилась в моей комнате вместе со своими детьми, так я и спать перестал. В другой раз с дежурства придешь, ляжешь спать – не спится. Ребятишки бегают, веселятся. Берут за нос. Чувствую – не могу заснуть.
   – Позвольте, – говорит врач, – так вам мешают спать?
   – И мешают, конечно, и не спится. Комната небольшая, проходная. Работаешь много. Устаешь. Питание все-таки среднее. А ляжешь – не спится…
   – Ну, а если тихо? Если, предположим, в комнате тихо?
   – Тоже не спится. Сестра на праздниках уехала в Гатчину с детьми. Только я начал засыпать, соседка несет тушилку с углями. Оступается и сыплет на меня угли. Я хочу спать и чувствую: не могу заснуть – одеяло тлеет. А рядом на мандолине играют. А у меня ноги-горят…
   Опять издевка. Опять глумление. Над Фрейдом? Да нет, скорее, над неприменимостью высокоумных теорий Фрейда к нашим отечественным коллизиям, к удивительной и неповторимой советской действительности. Вновь, уже в который раз, варьирует Зощенко свою давнюю, излюбленную мысль: «Что разным буржуазным иностранцам хорошо, то нам вполне может , выйти боком».
   Однако нельзя сказать, чтобы сатира эта так-таки уж не имела к Фрейду совсем никакого отношения.
   Я вспоминаю любопытный разговор с одним моим добрым знакомым, человеком примерно того же поколения, к которому принадлежал Зощенко. Речь зашла о Фрейде, о фрейдизме.
   – Фрейд, – сказал он, – жил и разрабатывал свои теории в Вене, в относительно спокойной ситуации конца прошлого и начала нашего века, в те добрые старые времена, которые нынче кажутся нам настоящей идиллией. Он лечил неврозы и обратил внимание на то, что болезнь эта, как правило, обусловлена тем, что больной вытесняет в подсознание различные свои темные желания, свои сокровенные, тайные страхи. А какие тайные страхи могли быть у какого-нибудь благополучного обывателя патриархальной Австро-Венгерской монархии? Что, собственно, мог он вытеснять в подсознание? Ну, скажем, тщательно подавляемое сексуальное влечение к своей родной тетке… То ли дело, если бы Фрейд жил и работал в России во времена революции, гражданской войны, нэпа, коллективизации, сталинского «большого террора». Тут и тайные стремления, и страхи его пациентов были бы совсем другие. И вытесняемые в подсознание постыдные сексуальные влечения были бы не только не единственной, но даже и далеко не главной причиной нервных заболеваний. И не исключено, что фрейдизм в этом случае оказался бы совершенно иным, что этот русский, советский вариант учения Фрейда оказался бы бесконечно далек от классического фрейдизма, рассматривающего сублимированное половое влечение как основу всего поведения человека.
   Как я уже говорил, западные исследователи творчества Михаила Зощенко склонны рассматривать его как законопослушного ученика Фрейда, вынужденного открещиваться от своего учителя «страха ради коммунистического».
   Зощенко действительно в этих своих книгах открещивается от Фрейда. Вернее, не открещивается, а постоянно подчеркивает, что исповедуемые и проповедуемые им теории не следует отождествлять с фрейдовскими. Однако делает он это не только «на словах». И руководствуется он при этом отнюдь не только «чисто внешними, политическими причинами».
   Он, в сущности, предлагает вместо классического, ортодоксального фрейдизма – тот русский, советский вариант фрейдовского учения, о котором не без юмора говорил вышеупомянутый мой знакомый. Он не выступает против исходной позиции учения Фрейда. Он выступает лишь против однобокости фрейдовского учения, сводящего все «в сторону сексуальных отклонений».
   Зощенко охотно пользуется фрейдовскими методами (лечение исповеданием, анализ сновидений и т. п.), но выводы, к которым он приходит в конце своего пути, не только на словах, но и на деле отличаются от выводов Фрейда.
   Итак, несчастное происшествие найдено.
   Маленькое бездумное существо, знакомясь с окружающим миром, ошиблось, восприняв опасными те вещи, кои не были опасны…
   Грудь и вообще еда стали доставлять ребенку волнение, страх, иногда ужас.
   Конфликт возник на пороге младенческой жизни…
   Мы видели, как возникали механизмы психоневроза. Они возникали по принципу условных рефлексов. Условные нервные связи соединяли четыре «больных предмета». Одним из этих «предметов» была грудь матери. Но это была грудь – питание, еда. Этот объект был увязан с чувством голода, а не эроса. Потеря объекта, казалось, несет гибель, уничтожение младенцу. Борьба и душевный конфликт не выходили за пределы инстинкта самосохранения.
(Перед восходом солнца)
   Нет, не «страха ради коммунистического» открещивался Зощенко от Фрейда. И не из цензурных соображений говорил, что путеводной звездой на пути его самоизлечения был Павлов, а не Фрейд. Потому что не подавленное сексуальное влечение лежало в основе рассматриваемого им «психоневроза», а нечто принципиально иное: голод. Не половой инстинкт, не искаженный инстинкт продолжения рода, а подавляемый страхом инстинкт самосохранения.
   Полемизируя с Фрейдом, противопоставляя Фрейду Павлова, Зощенко был искренен. Но он полностью воспринял и целиком усвоил предложенную классическим фрейдизмом модель духовной жизни, основанную на том методологическом допущении, что все более высокие и сложные формы бытия непременно должны быть без остатка сведены к некоему простейшему началу и тем самым «разоблачены» в качестве иллюзии.
   Говоря проще: вглядитесь пристальнее в любые так называемые «духовные порывы», в любые высокие метания и борения человеческой души, поглядите на все это холодными, трезвыми, беспощадными глазами науки, и вы увидите, что в основе этого «мильона терзаний» всегда лежит нечто до крайности простое.
   Зощенко с такой готовностью ухватился за учение Павлова об условных рефлексах, потому что оно, как ему казалось, не только не противоречит этой главной предпосылке, но соответствует ей, пожалуй, даже еще в большей мере, чем учение Фрейда.
   Теоретические построения Павлова показались ему математически точным доказательством истинности того жизнеощущения, которое он уже давно себе навязал. Объявив себя адептом этого учения, он как бы подвел прочную научную базу под всю свою жизнь, под тот способ и образ жизни, который он давно уже принял. Освятил эту на ощупь, по-дилетантски найденную истину авторитетом высокой науки.
   Собственно говоря, Фрейд для этой цели годился тоже. В этом смысле ведь никакой принципиальной разницы между Фрейдом и Павловым нет. Не все ли равно: любовь ли, голод ли правят миром? В конце концов, можно ведь признать, что любовь и голод правят миром, так сказать, на равных, и не обязательно выяснять, чья власть сильнее. Важно, что правят именно они, эти две несомненные реальности, а не те иллюзорные «высокие порывы души», которые интеллигенты «на себя накрутили».
   А кроме того, тут действовал еще и другой механизм.
   – Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют?.. Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату…
   Не стану я, разумеется, тоже перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что, что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь те же русские мальчики…
   – Я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи. «Покажите, – он пишет, – русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». (Федор Достоевский)
   С теорией Фрейда Зощенко поступил именно так, как вот этот гипотетический русский школьник с картой звездного неба. И за учение Павлова он так ухватился потому, что был он по складу своей души тем самым «русским мальчиком», о котором Иван Карамазов говорил брату Алеше. Ухватился, потому что теория Павлова показалась ему не гипотезой, а аксиомой.
   Сам Павлов, я думаю, вряд ли стал бы утверждать, что его теоретические построения отражают реальность процессов, происходящих в мозгу, «с математической точностью». Но у Зощенко это не вызывает ни малейших сомнений, ведь – «что там гипотеза, то у русского мальчика тотчас же аксиома».
   Знаменитые слова Достоевского о русском скитальце, которому необходимо всеобщее, всечеловеческое счастье, потому что «дешевле он не примирится», прямо связаны с его рассуждениями о «русских мальчиках».
   Книга Зощенко «Перед восходом солнца», над которой он работал восемь лет, рукопись которой вывез из осажденного Ленинграда, – эта, по его тогдашнему убеждению, самая важная, самая значительная, главная его книга, по первоначальному замыслу должна была называться «Ключи счастья». Как и подобало настоящему «русскому мальчику», он собирался осчастливить этой книгой все человечество, подарить людям волшебные ключи, способные отпереть все запоры, отворить все двери, преграждающие им путь к счастью.
   Даже самые преданные, самые искренние поклонники его таланта восприняли этот его замысел с большой долей скептицизма.
   …в августе тридцать седьмого года, когда я зашел к нему на минуту… он показал мне груду тетрадей и рукописей, аккуратно сложенных у него на столе.
   – Это будет книга «Ключи счастья», – сказал он, глядя на свои бумаги с нескрываемой лаской. – Это будет моя лучшая книга…
   Стыдно признаться, я отнесся без большого сочувствия к той теме, которая волновала Михаила Михайловича. «Конечно, – говорил я себе, – прекрасна эта попытка писателя победить в себе свое угрюмство силою науки и разума. Нельзя не восхищаться его оптимистической верой, что воля человека всесильна, что путем контроля над собой, над своими страстями и склонностями, человек может исцелить свое тело и психику от самых тяжелых недугов. Все это так, но ведь недуги Михаила Михайловича нетипичны, исключительны, редкостны. Заинтересует ли его рассказ о победе над ними ту широкую читательскую массу, к которой он привык обращаться со своими писаниями? Ведь большинству читателей эти недуги не свойственны. Кроме того, автору придется придать своей книге личный, интимный характер, характер публичной исповеди, а это труднейший жанр, чуждый нашей современной словесности».
(Корней Чуковский)
   Это было в 1937 году. В 1943-м книга была закончена и начала публиковаться в журнале «Октябрь». Чуковский прочел опубликованные главы и пришел в восторг. Но восторг его относился только к автобиографическим новеллам, составляющим хоть и важную, но все-таки часть книги. Что же касается всей конструкции книги, общего авторского замысла, всех этих, как он выражался, «научных медитаций автора», – то они по-прежнему представлялись ему совершенно лишними, ненужными, даже вредящими целостности художественного впечатления. Скептическое отношение его к этому «общему замыслу» не только не поколебалось, но даже еще более укрепилось.
   Краткие новеллы, которые в таком изобилии введены в ее текст, многозначительны, безупречно художественны…
   В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.
   Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.
   – Как вы сказали? Вы-ше-лу-шить? – спросил он обиженным тоном, и губы его неприязненно сжались. – Вышелушить? То есть как это: вышелушить?
   Этот рассказ, без сомнения, безукоризненно правдив: Чуковский и не думает ничего скрывать. Тем не менее он, я думаю, лишь в очень слабой степени передает всю меру обиды Зощенко.
   Собственно, слово «обида» тут вообще не годится. Предложение «вышелушить» автобиографические новеллы из общего текста книги, я думаю, не просто обидело Зощенко: оно его смертельно оскорбило. Ведь это неловкое словцо («вышелушить») как бы предполагало, что новеллы – это ядро ореха, а тот текст, от которого это «ядро» надобно отделить, – не что иное, как шелуха. Зощенко же исходил из того, что эта так называемая «шелуха» на самом деле и есть ядро. (Не ядро ореха, а ядро-снаряд, вылетающий из орудийного дула. Вспомним, как он определял соотношение «художественных» и «научных» глав своей будущей книги: «Это будет нечто целое. Подобно тому, как пушка и снаряд могут быть одним целым».)
   Предложение Чуковского для него было равносильно предложению растоптать, уничтожить самую суть его замысла.
   Так думать, так чувствовать его побуждало не мелкое авторское самолюбие, а куда более мощная и властная сила.
   Это была та сила, которую Лев Толстой проницательно назвал энергией заблуждения.
ПИСАТЕЛЬ НА НЕОБИТАЕМОМ ОСТРОВЕ
   …Ничего не пишу… Все как будто готово для того, чтобы писать – исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения.
(Лев Толстой)
   Смысл этого выражения, с легкой руки Льва Николаевича вошедшего в круг понятий, связанных с психологией художественного творчества, толкуют по-разному. И каждое толкование по-своему оправдано. Но понять тот смысл, который хотел вложить в это словосочетание сам Толстой, можно, лишь столкнув его с другим, не менее важным толстовским признанием:
   Вы говорите, что мы как белка в колесе. Разумеется. Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent [08]и что весь мир погибнет, если я остановлюсь. Правда, там сидит бесенок, который подмигивает и говорит, что все это толчение воды, но я ему не даю, и вы не давайте ходу.
   В этом признании Толстого два, казалось бы, взаимоисключающих утверждения. Жить и трудиться с полной душевной отдачей (речь тут не только о художественном творчестве, а обо всех трудах человеческих) можно лишь в том случае, если веришь, что твой труд необыкновенно важен, что если ты остановишься – весь мир погибнет. В то же время он прекрасно отдает себе отчет в том, что бесенок, который пытается отравить его сознание ядом своего скепсиса, не так уж далек от истины. Но надо гнать от себя эти мысли, чтобы не разрушить необходимый для жизни самообман.
   Ну конечно же Толстой прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит работу.
   Вот почему эту огромную энергию, побуждающую его продолжать свои труды, он называл энергией заблуждения. Но, более чем трезво оценивая результат этой энергии, он тем не менее считал, что без нее – нельзя. Он исходил из того, что, если человек хочет хоть чего-то достичь своими трудами, пусть немногого, он должен быть уверен, что совершает нечто грандиозное. То есть, чтобы совершить возможное, надо задать себе невозможное, немыслимое, недосягаемое.
   В применении к работе писателя это значит, что работа его имеет смысл лишь в том случае, если у пишущего есть уверенность, что написанное им не только прочтут, но что прочитанное окажет на прочитавших свое действие, окажется для них жизненно важным, насущно им необходимым.
   Вас, писателя, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца дней не увидите человеческого существа и то, что от вас останется, никогда не увидит света.
   Стали бы вы писать романы, драмы, стихи?
   Конечно, нет.
   Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворялись бы в напряженное молчание…
   Художник заряжен лишь однополой силой. Для потока творчества нужен второй полюс, – вниматель, соиереживатель: круг читателей, класс, народ, человечество.
   Из своего писательского опыта я знаю, что напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе…
   Утверждение, будто искусство возможно только для самого себя, – противоестественная ложь.
(Алексей Н. Толстой)
   Автор этих строк, увы, далеко не всегда был искренен в своих писаниях. Случалось ему и лукавить, и просто лгать. Но на этот раз – тут не может быть ни малейших сомнений! – он не кривил душой. Предположение, будто может существовать писатель, пишущий только для самого себя, действительно представлялось ему совершеннейшей нелепостью.
   Между тем такой писатель в то время уже существовал.
   Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства… Которые, будучи, звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья, – без всего постороннего… Просто, – «душа живет»… то есть «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать. 
   Зачем? Кому нужно?
   Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я давно уже пишу «без читателя», – просто потому что нравится… С читателем гораздо скучнее, чем одному… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…
(Василий Розанов)
   Толика известного, если не кокетства, то эпатажа, здесь, вероятно, есть. Но гораздо больше тут искренности.
   В чем другом, но уж в неискренности Василия Васильевича Розанова никто никогда не обвинял. Обвиняли, скорее, в излишке искренности, в присущем ему некоем «духовном эксгибиционизме».
   Нет, Розанов не врал, уверяя, что ему нет до читателя никакого дела. И каждый, кто читал его главные книги, ни на секунду не усомнится, что он продолжал бы вот так же собирать и сортировать свои «опавшие листья», случись ему оказаться даже и на необитаемом острове.
   Да, конечно, таких оригиналов, как Розанов, не то что в русской, но и в мировой-то литературе не шибко много. Но как раз в этом своем качестве он вовсе не был такой уж белой вороной.
   У мифического царя Мидаса, как известно, были ослиные уши. Только один-единственный человек из всех подданных царя мог видеть этот царский изъян: его брадобрей. Брадобреев поэтому всякий раз приходилось убивать. Но однажды царь пожалел мальчишку-цирюльника и не казнил его. Мальчишка знал, что, не сохранив тайну, он погибнет мученической смертью. Но тайна жгла, томила его, нести бремя этой тайны с каждым днем было для него все невыносимее. И вот он вырыл ямку в земле и крикнул туда: «У царя Мидаса – ослиные уши!»
   Каждый истинный художник в чем-то сродни этому сказочному мальчику-брадобрею.
   Уже пять лет неотступно он стоял передо мною; я должен был написать его, чтобы отделаться… Во время работы за ним я много думал, молился и страдал... Бывало, вечерком уйдешь гулять и долго по полям бродишь, до ужаса дойдешь, – и вот, видишь фигуру… Сидит один между печальными, холодными камнями. Руки судорожно и крепко сжаты, пальцы впились, ноги поранены и голова опущена… Вы спрашиваете: могу ли я написать Христа?.. Совершил, может быть, профанацию, но не мог не писать. Должен был написать… не мог обойтись без этого.
(Иван Крамской)
   Можем ли мы с уверенностью утверждать, что видение Христа в пустыне, так упорно преследовавшее художника, что он не мог отделаться от него иначе, чем попытавшись перенести его на холст, – можем ли мы утверждать, что видение это оставило бы его в покое, окажись он на необитаемом острове?