Страница:
Согбенность, раболепство, подобострастие, заискивающая, трогательно беспомощная интонация покорного приятия любого свинства и хамства – все это удивительным образом уживается в нем с наглостью, бесцеремонностью, хамством, готовностью в любой момент из несчастного, загнанного и придавленного жизнью раба превратиться в держиморду.
Старая русская литература великолепно изобразила фигуру этого темного, забитого, несчастного существа. Может даже показаться, что она изобразила его глубоко и всесторонне. Но, как выяснилось, она не исчерпала его сущность. Она неизменно изображала его как фигуру страдательную. (Так, например, Чехов изобразил своего «злоумышленника» – безропотного, тупого, не умеющего понять свою вину, так и не понявшего, за что его судят.)
Наряду с этим старая русская литература изобразила и других людей: держиморд, унтеров Пришибеевых. Но они в ее изображении казались сделанными совсем из другого теста.
Одно только не разглядел (не понял) Куприн. Самую малую малость.
Разглядел ее – Зощенко.
Герой одного его рассказа жалуется, что воров у нас последнее время много развелось. Это, говорит, прямо стихийное бедствие. Надо с этим что-то делать, как-то бороться с этим злом. Что-то такое надо срочно придумать, чтобы навсегда покончить с этой пакостью. И тут взор его невольно обращается в ту же сторону, в сторону Финляндии. Что-то такое он слышал про эту удивительную страну, что будто бы там, у них, этого совсем нету.
Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип…» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, – и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению – совершенно незаметен.
Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:
Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, – самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик – сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение – самое неподдельное и искреннее:
В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без Удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.
Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
Но у Твардовского печник, хотя и не без административного восторга, выступает все-таки на стороне порядка. Он не прав по форме (слишком уж разорался), но совершенно прав по существу.
У Зощенко Фома орет на человека в шляпе, даже и перед самим собой не прикидываясь, что выступает от имени правопорядка. Он выступает исключительно от своего собственного имени. Резон у него один, и это очень простой, доступный каждому резон:
– Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..
И потрясение его рождено как раз тем, что этот простой резон возымел действие. Теперь он окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»
То, что он был раньше «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает весьма однозначно. Это значит, что теперь ему ложно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще «все можно!». Потому что он – «имеет право».
Денежная купюра, на которой был, вместо царского, напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.
Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что «имеет право». И в доказательство совал в нос схватившим его представителям правопорядка свой мандат.
Отчасти эту ситуацию мы можем себе представить.
Для этого нам надо обратиться к пьесе Николая Эрдмана, которая так и называется – «Мандат». Тем более что герой этой пьесы с героями Зощенко состоит в самом близком родстве.
Героя этого – Павла Сергеевича Гулячкина – мамаша умоляет вступить в партию, потому что в противном случае очень подходящий жених откажется взять за себя сестру Павла Сергеевича – Варвару. Жених требует, чтобы за Варварой в виде приданого дали брата-коммуниста.
Павел Сергеевич мысленно уже свыкся с мыслью, что ему придется вступить в партию. И когда в их коммунальной квартире вдруг началась обычная коммунальная склока (наподобие тех, что то и дело случаются в рассказах Зощенко), он, неожиданно даже для самого себя, отреагировал на нее так:
Это, конечно, – бред. Но даже в этом бреду условные рефлексы Павла Сергеевича Гулячкина прямо координированы с действительностью. Дальнейшее развитие событий это подтвердило. Как известно, вскоре появились люди с настоящими мандатами и с большим размахом осуществили то, что туманно грезилось Павлу Сергеевичу Гулячкину.
До сих пор мы говорили исключительно о преимуществах героя «зощенковского типа» перед героем старой литературы, условные рефлексы которого координированы не с действительностью, а со словами. Мы укоряли этого героя, в особенности интеллигента, и даже слегка глумились над ним, справедливо отмечая, что его легко можно обмануть, провести на мякине и т. д. и т. п.
Теперь надо сказать несколько слов в его защиту.
Каков бы он ни был, этот герой старой, традиционной литературы, но одним несомненным достоинством он все-таки обладал. И это его достоинство как раз связано с тем, что слова для него – в отличие от зощенковского героя – кое-что значат.
Взять, например, хоть того же шолоховского Бунчука. Слова для него значат очень много. В сущности, они значат для него – все.
Скажи ему, что он должен просто так, ни за что ни про что, вывозить на грузовике за город каких-то людей и расстреливать их, – он с ужасом и омерзением отвергнет эту идею. Но если при этом сказать ему, что так надо для блага рабочего класса и трудового крестьянства, во имя исторической необходимости, что он обязан делать это во исполнение своего революционного долга и т. д. и т. п., – он согласится и, стиснув зубы, превозмогая омерзение, будет делать эту «грязную, но необходимую» работу.
То же и с офицером, о котором рассказывает в «Эмигрантах» А.Н. Толстой, – тем, что приказал повесить еврея. Скажи ему, чтобы он отдал такое распоряжение просто так, здорово живешь. «Вы что? – скажет. – С ума сошли?» Но ему говорят: «Так, мол, и так, ваше благородие, шпиона поймали!» Это уже совсем другое дело. Не о человеке, стало быть, речь, не о каком-то там, ни в чем не повинном старом еврее, а о шпионе. И он хладнокровно кидает: «Повесить!»
Еврея вешают, он видит, как болтаются перед его глазами ноги повешенного. И только тут действительность начинает для него превалировать над словами. И теперь, только теперь его начинает мучить совесть.
Герой зощенковского типа (Зощенко был не единственным художником, открывшим этот феномен, но он был первым, и он всю жизнь занимался художественным исследованием этой породы людей), так вот, герой зощенковского типа никаких мук совести испытывать не станет. Он просто не знает, что это такое.
Однако не надо думать, что в художественном мире, открытом Войновичем, так невозмутимо относятся только к беспричинному убийству собак.
У Войновича мы сталкиваемся с разными людьми. И такими, каких мы знаем по старой литературе, и такими, каких нам впервые показал Зощенко. Причем главный герой Войновича, которому автор сочувствует (Алтынник, Чонкин), ближе как раз к тем, к старым. Вот Алтынник спросил про собаку удивленно: «И не жалко было?» И мы сразу увидели: нет, он другой, не такой, как Людмила.
Художественный мир Зощенко однороден. Он населен только такими.
Именно это я и имел в виду, говоря, что только Зощенко художественно объяснил природу этого феномена, хотя на эти темы почти не писал. Герои Зощенко (за редчайшими исключениями) не служат в карательных органах, не расстреливают сами и не отдают приказов о расстреле. Но Зощенко создал художественный мир, где такое возможно. Более того. Где только такое и возможно.
Чтобы понять, почему эти люди оказались способны на действия и поступки, потрясшие человечество и заставившие мыслителей и философов отчасти даже пересмотреть все укоренившиеся, традиционные представления о божественной природе человека, надо поглядеть на них не в чрезвычайных, не в экстремальных ситуациях, когда они, скажем, загоняли себе подобных в газовые камеры или вывозили на грузовиках. Чтобы как можно лучше разобраться в этом вопросе, надо увидеть этих людей в их повседневном, будничном существовании. Надо взять обстоятельства самые что ни на есть обыденные. Если и отличающиеся от каждодневного сонного течения жизни, так разве только какой-нибудь ерундой. Ну, скажем, небольшим отклонением атмосферного давления. Например, наступившей внезапно жарой.
Но больше ничего и не надо. Этого вполне достаточно.
Они прочли об этом в газете.
И поэтому, как бы ни развивались события в дальнейшем, как бы кротко и миролюбиво ни вела себя эта несчастная собака, ее поведение все равно выглядело бы в их глазах крайне подозрительно («…рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты…»).
Нельзя сказать, чтобы сознание зощенковского героя тут как-нибудь отличалось от сознания героя старой литературы. Герой Тургенева или Чехова тоже вполне мог поддаться такому массовому психозу. Но герой старой литературы, как мы уже не раз имели возможность убедиться, неизменно выходит из этого парадоксального состояния. Невозможно представить себе, чтобы в душе тургеневского или чеховского героя, после того как он узнал, что произошла ошибка, что собака была не бешеная, не нашлось хоть капли сожаления по поводу случившегося, хоть крохотной искорки раскаяния.
Старая русская литература великолепно изобразила фигуру этого темного, забитого, несчастного существа. Может даже показаться, что она изобразила его глубоко и всесторонне. Но, как выяснилось, она не исчерпала его сущность. Она неизменно изображала его как фигуру страдательную. (Так, например, Чехов изобразил своего «злоумышленника» – безропотного, тупого, не умеющего понять свою вину, так и не понявшего, за что его судят.)
Наряду с этим старая русская литература изобразила и других людей: держиморд, унтеров Пришибеевых. Но они в ее изображении казались сделанными совсем из другого теста.
Около одиннадцати часов поезд остановился на станции Антреа, и мы вышли закусить. Длинный стол был уставлен горячими кушаньями и холодными закусками. Тут была свежая лососина, жареная форель, холодный ростбиф, какая-то дичь, маленькие, очень вкусные биточки и тому подобное…Зарисовка эта необыкновенно хороша своей обнаженной точностью. А последняя реплика («Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!») – прямо-таки пророческая. Словно это не подрядчик по каменным работам из Мещовского уезда говорит в 1907 году, а сегодняшний наш советский человек – о гадах прибалтах, которые так распустились, что захотели отделиться от нас и жить самостоятельно.
Каждый подходил, выбирал, что ему нравилось, закусывал, сколько ему хотелось, затем подходил к буфету и по собственной доброй воле платил за ужин ровно одну марку…
…с нами ехали два подрядчика по каменным работам. Всем известен этот тип кулака из Мещовского уезда Калужской губернии: широкая, лоснящаяся, скуластая красная морда, рыжие волосы, вьющиеся из-под картуза, реденькая бороденка, плутоватый взгляд, набожность на пятиалтынный, горячий патриотизм и презрение ко всему не русскому – словом, хорошо знакомое истинно русское лицо.
Надо было послушать, как они издевались над бедными финнами.
– Вот дурачье так дурачье. Ведь этакие болваны, черт их знает! Да ведь я, ежели подсчитать, на три рубля на семь гривен съел у них, у подлецов… Эх, сволочь! Мало их бьют, сукиных сынов! Одно слово – чухонцы.
А другой подхватил, давясь от смеха:
– А я… нарочно стакан кокнул, а потом взял в рыбину и плюнул.
– Так их и надо, сволочей! Распустили анафем! Их надо во как держать!
(Александр Куприн)
Одно только не разглядел (не понял) Куприн. Самую малую малость.
Разглядел ее – Зощенко.
Герой одного его рассказа жалуется, что воров у нас последнее время много развелось. Это, говорит, прямо стихийное бедствие. Надо с этим что-то делать, как-то бороться с этим злом. Что-то такое надо срочно придумать, чтобы навсегда покончить с этой пакостью. И тут взор его невольно обращается в ту же сторону, в сторону Финляндии. Что-то такое он слышал про эту удивительную страну, что будто бы там, у них, этого совсем нету.
Вот, говорят, в Финляндии в прежнее время ворам руки отрезали. Проворуется, скажем, какой-нибудь ихний финский товарищ, сейчас ему чик, и ходи, сукин сын, без руки.Народонаселение купринской зарисовки резко делится на две несмешивающиеся группы. Одна – это те, что вместе с рассказчиком восхищаются атмосферой честности, уважения, взаимного доверия, царящей в финском станционном буфете. Они, так же привыкшие ко всеобщему мошенничеству и подозрительности, тоже изумлены этой «широкой взаимной верой». Но их изумление – почтительно, оно преисполнено самого искреннего уважения и восторга.
Зато и люди там пошли положительные. Там, говорят, квартиры можно даже и не закрывать. А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века… Вот дураки-то!..
Ну, деньги-то из бумажника небось возьмут. Это уж не может того быть, чтоб не взяли. Тут не только руки отрезай, тут головы начисто оттяпывай – и то, пожалуй, не поможет. Ну, да деньги – дело наживное. Бумажник остался, и то мерси.
(Воры)
Дурачьем у Куприна честят финнов совсем другие люди, представители другой человеческой породы, совершенно иного человеческого типа. Об этом так прямо сказано: «Всем известен этот тип…» и т.д. Человек, принадлежащий к этому типу, – и заведомый хам, и кулак, и плут, и черносотенец. У Зощенко же вся суть именно в том и состоит, что искренне восхищается финнами и глумится над ними один и тот же человек. Причем переход этот от восхищения к глумлению – совершенно незаметен.
Интонация восхищенного восторга совершенно естественно и незаметно сливается у него с интонацией того хамского глумления, которая так возмутила Куприна:
Улицы они, черт возьми, мыльной пеной моют. Лестницы скоблят каждое утро. Кошкам не разрешают находиться на лестницах и лежать на подоконниках, как у нас.Поди пойми, восхищается он всей этой культурностью и чистотой или негодует?
Кошек своих хозяйки на шнурочках выводят прогуливать. Черт знает что такое.
Все, конечно, ослепительно чисто. Плюнуть некуда.
Впрочем, насчет честности тут никаких сомнений быть не может. Тут, конечно, – самое чистое и искреннее восхищение. Дело ведь в том, что зощенковский рассказчик – сам жертва воровства. У него только что чемодан сперли. И поэтому мы можем не сомневаться, что тут как раз его восхищение – самое неподдельное и искреннее:
А если, например, на улице гражданин бумажник обронит, так и бумажника не возьмут. А положат на видную тумбу, и пущай он лежит до скончания века…И вдруг:
Вот дураки-то!..Если исходить из представлений, внушенных нам старой литературой, это он проговорился. Выдал свою истинную натуру. На самом деле, однако, зощенковский герой – отнюдь не вор. Хотя и противником воровства его не назовешь. Просто у него нет на этот счет никаких устойчивых представлений. Он – вне морали. А станет он жертвой воровства или при случае украдет сам – это уж как повезет. Это всецело определяется обстоятельствами, лежащими вне его.
В этом и состоит главное художественное открытие Зощенко. Он показал, что тот самый человек, которого мы привыкли видеть только униженным и оскорбленным, легко может стать унижающим и оскорбляющим. В один миг из фигуры страдательной он может превратиться в фигуру, легко и даже не без Удовольствия заставляющую страдать других людей, точно таких же, каким только что был он сам. Покрикивать на них, помыкать ими, измываться, глумиться над ними, ежесекундно попирать их человеческое достоинство.
Для того чтобы это мгновенное превращение произошло, нужен совершеннейший пустяк.
Фома Крюков три года не получал от сына писем, и тут, извольте – получайте, Фома Петрович, из города Москвы, от родного сына пять целковых…Нет, словам Фома бы не поверил. Не такой он человек, чтобы верить словам. Но деньги – это ведь уже не слова: на них, скажем, самогон купить можно… И вот на деньгах, там, где раньше печатался царский портрет, изображен – он, Фома Крюков. Или такой же мужик, как он. Стало быть, люди не врут…
Фома Крюков попарился в бане, надел чистую рубаху, выпил полбутылки самогона и поехал на почту…
– Деньги, – сказал Фома, – деньги мне от сына дополучить.
Кассир порылся в бумагах и положил на прилавок полчервонца…
Фома взял деньги, посмотрел на них с удивлением и вдруг стукнул ладонью по прилавку.
– Эй, дядя! – закричал Фома. – Какие деньги суешь-то, гляди?!
– Какие деньги? – сказал кассир. – Новые деньги…
– Ну? – с удивлением сказал Фома. – Это кто там такой есть? Изображен-то… Не мужик ли? Мужик. Ей-богу, мужик. Ну? Не врут, значит, люди. Мужик изображен на деньгах-то. Неужели же не врут? Неужели же мужик в такой силе после революции?
Фома снова подошел к прилавку.
– Дядя, – сказал Фома, – изображен-то кто? Извини за слова…
– Уходи, уходи! – сказал кассир. – Получил деньги и уходи к лешему… Где изображен-то?
– Да на деньгах!
Кассир посмотрел на мужика и сказал усмехаясь:
– Мужик изображен. Ты, ваше величество, заместо царя изображен. Понял?..
(Фома неверный)
Так Фома неверный поверил, что его не обманывали, что власть и впрямь переменилась. Что власть действительно новая. И не просто новая, а его, Фомы Крюкова, власть! Ведь если вместо портрета царя на деньгах печатают его, Фомы Крюкова, портрет, это значит, что он, Фома, теперь вместо царя!
«Скажи, пожалуйста, – думал Фома, – портрет выводят… Неужели же мужику царский почет?»Фома от души наслаждается своим новым положением. Отчасти эта ситуация нам уже знакома. Печник Твардовского тоже слегка куражился над случайным прохожим, слегка форсил своим новым, хозяйским положением.
Фома погнал лошадь, но у леса вдруг повернул назад и поехал в город.
Остановился Фома у вокзала, привязал лошадь к забору и вошел в помещение.
Было почти пусто. У дверей, положив под голову мешок, спал какой-то человек в мягкой шляпе.
Фома купил на две копейки семечек и присел на окно, но, посидев минуту, подошел к спящему и вдруг крикнул:
– Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо…
Человек в шляпе раскрыл глаза, оторопело посмотрел на Фому и сел. И, зевая и сплевывая, стал свертывать папироску. Фома присел рядом, отодвинул мешок и стал со вкусом жевать семечки, сплевывая шелуху на пол.
«Не врут, – думал Фома. – Почет все-таки заметный. Слушают. Раньше, может, в рожу бы влепили, а тут слушают, пугаются. Ишь ты, как все случилось, незаметно приключилось… Скажи на милость… Не врут».
Но у Твардовского печник, хотя и не без административного восторга, выступает все-таки на стороне порядка. Он не прав по форме (слишком уж разорался), но совершенно прав по существу.
У Зощенко Фома орет на человека в шляпе, даже и перед самим собой не прикидываясь, что выступает от имени правопорядка. Он выступает исключительно от своего собственного имени. Резон у него один, и это очень простой, доступный каждому резон:
– Эй, шляпа, слазь со скамьи! Мне сесть надо!..
И потрясение его рождено как раз тем, что этот простой резон возымел действие. Теперь он окончательно уверился: не врали те, что обещали ему: «Кто был никем, тот станет всем!»
То, что он был раньше «никем», а теперь стал «всем», Фома понимает весьма однозначно. Это значит, что теперь ему ложно орать на человека в шляпе и на законном основании требовать, чтобы тот встал и уступил ему место. Теперь ему вообще «все можно!». Потому что он – «имеет право».
Фома встал со скамьи и с удовольствием прошелся по залу.Фому тоже надо понять. Раньше он и не подумал бы обидеться ни на «рыло», ни на «пьяную морду». Раньше это все было – в порядке вещей. Но не теперь, когда власть переменилась… Таким образом, то, что Фома плюнул в кассира, не было просто грубой и неспровоцированной хулиганской выходкой. Фома был справедливо уязвлен тем, что кассир нагло не желает считаться с его правами нового Хозяина Земли Русской.
Потом подошел к кассе и заглянул в окошечко.
– Куда? – спросил кассир.
– Чего куда?
– Куда билет-то, дура-голова?
– А никуда, – равнодушно сказал Фома, разглядывая помещение кассы. – Могу я посмотреть внутре кассу ай нет?
– А никуда, – сказал кассир, – так нечего и рыло зря пялить.
– Рыло? – обиженно сказал Фома. – Кому говоришь-то?
– Ишь, пьяная морда! – сердито сказал кассир. Тоже в окно глядит… Черт серый… Насосался…
Фома нагнулся к окошечку и вдруг плюнул в кассира.
Денежная купюра, на которой был, вместо царского, напечатан его, Фомы Крюкова, портрет, представлялась Фоме чем-то вроде мандата, дающего ему право разговаривать с кассиром так, как он с ним разговаривал. И реакция его была естественной реакцией на то, что кассир за ним это его бесспорное право не признал.
Когда Фому схватили, он и вел себя соответственно. Доказывал, что «имеет право». И в доказательство совал в нос схватившим его представителям правопорядка свой мандат.
…Фома пытался что-то объяснить, размахивал руками, вынимал из шапки деньги и предлагал агенту взглянуть на них.Только одно твердо усвоил Фома Крюков в результате всей этой так драматически закончившейся истории: мандат оказался фальшивый. Ну а что было бы, окажись этот мандат настоящим?
Но агент, ежесекундно макая перо в пузырек, писал протокол об оскорблении действием кассира при исполнении служебных обязанностей…
Фома поставил под протоколом крестик…
Отвязал лошадь, сел в телегу, достал из шапки денньги и посмотрел на них. Потом махнул рукой и сказал:
– Врут, черти…
И погнал лошадь к дому.
Отчасти эту ситуацию мы можем себе представить.
Для этого нам надо обратиться к пьесе Николая Эрдмана, которая так и называется – «Мандат». Тем более что герой этой пьесы с героями Зощенко состоит в самом близком родстве.
Героя этого – Павла Сергеевича Гулячкина – мамаша умоляет вступить в партию, потому что в противном случае очень подходящий жених откажется взять за себя сестру Павла Сергеевича – Варвару. Жених требует, чтобы за Варварой в виде приданого дали брата-коммуниста.
Павел Сергеевич мысленно уже свыкся с мыслью, что ему придется вступить в партию. И когда в их коммунальной квартире вдруг началась обычная коммунальная склока (наподобие тех, что то и дело случаются в рассказах Зощенко), он, неожиданно даже для самого себя, отреагировал на нее так:
Павел Сергеевич.Силянс! Я человек партийный!..Проходит совсем немного времени, и Павел Сергеевич Гулячкин повторяет эту свою сакраментальную реплику.
Все, начиная с Павла Сергеевича, страшно напуганы. Иван Иванович от страха пятится к двери и уходит.
Павел Сергеевич.Мамаша, я уезжаю в Каширу.
Варвара Сергеевна.Как уезжаешь?
Надежда Петровна.Зачем уезжаешь?
Павел Сергеевич.Потому что за эти слова, мамаша, меня расстрелять могут.
Обе.Расстрелять?
Надежда Петровна.Нету такого закона, Павлуша, чтобы за слова расстреливали.
Павел Сергеевич.Слова словам рознь, мамаша. Поймите, мамаша, что я в партию не записан.
Надежда Петровна.А ты запишись.
Павел Сергеевич.Теперь, конечно, ничего не поделаешь, придется…
Павел Сергеевич.Силянс! Я человек партийный.К счастью для «всей России», мандат и на этот раз оказался ненастоящий. В конце пьесы выясняется, что Павел Сергеевич Гулячкин его сам себе написал. Но речь не об этом. Речь о том, что человек, который только что дрожал как осиновый лист и собирался бежать в Каширу, спасаясь от расстрела, едва только он обзавелся «крошечным мандатиком» (да еще фальшивым к тому же), так представляет себе открывшиеся перед ним возможности: «Я с этой бумажкой всю Россию переарестую!..»
Иван Иванович.Теперь я этого, Павел Сергеевич, не испугаюсь… Какой же вы, Павел Сергеевич, коммунист, если у вас даже бумаг нету. Без бумаг коммунисты не бывают.
Павел Сергеевич.Вам бумажка нужна, бумажка?
Иван Иванович.Нету ее у вас, Павел Сергеевич, нету…
Павел Сергеевич.Нету, а это что? (Вынимает из портфеля бумажку.)
Иван Иванович(читает). Мандат. Все разбегаются.
Надежда Петровна.Неужто у тебя, Павел, и взаправду мандат?
Павел Сергеевич.Прочтите, мамаша, тогда узнаете.
Надежда Петровна(читает). Ман-дат. Ой, я лучше, не буду.
Павел Сергеевич.Не бойтесь, мамаша, читайте.
Надежда Петровна.Дано сие Павлу Сергеевичу Гулячкину в том, что он действительно проживает в Кирпичном тупике, дом № 15, квартира 6, что подписью и печатью удостоверяется.
Павел Сергеевич.Читайте, мамаша, дальше.
Надежда Петровна.Председатель домового комитета Павел Сергеевич Гулячкин.
Павел Сергеевич.Копия сего послана товарищу Сталину. Держите меня, мамаша, или иначе я с этой бумажкой всю Россию переарестую.
Это, конечно, – бред. Но даже в этом бреду условные рефлексы Павла Сергеевича Гулячкина прямо координированы с действительностью. Дальнейшее развитие событий это подтвердило. Как известно, вскоре появились люди с настоящими мандатами и с большим размахом осуществили то, что туманно грезилось Павлу Сергеевичу Гулячкину.
До сих пор мы говорили исключительно о преимуществах героя «зощенковского типа» перед героем старой литературы, условные рефлексы которого координированы не с действительностью, а со словами. Мы укоряли этого героя, в особенности интеллигента, и даже слегка глумились над ним, справедливо отмечая, что его легко можно обмануть, провести на мякине и т. д. и т. п.
Теперь надо сказать несколько слов в его защиту.
Каков бы он ни был, этот герой старой, традиционной литературы, но одним несомненным достоинством он все-таки обладал. И это его достоинство как раз связано с тем, что слова для него – в отличие от зощенковского героя – кое-что значат.
Взять, например, хоть того же шолоховского Бунчука. Слова для него значат очень много. В сущности, они значат для него – все.
Скажи ему, что он должен просто так, ни за что ни про что, вывозить на грузовике за город каких-то людей и расстреливать их, – он с ужасом и омерзением отвергнет эту идею. Но если при этом сказать ему, что так надо для блага рабочего класса и трудового крестьянства, во имя исторической необходимости, что он обязан делать это во исполнение своего революционного долга и т. д. и т. п., – он согласится и, стиснув зубы, превозмогая омерзение, будет делать эту «грязную, но необходимую» работу.
То же и с офицером, о котором рассказывает в «Эмигрантах» А.Н. Толстой, – тем, что приказал повесить еврея. Скажи ему, чтобы он отдал такое распоряжение просто так, здорово живешь. «Вы что? – скажет. – С ума сошли?» Но ему говорят: «Так, мол, и так, ваше благородие, шпиона поймали!» Это уже совсем другое дело. Не о человеке, стало быть, речь, не о каком-то там, ни в чем не повинном старом еврее, а о шпионе. И он хладнокровно кидает: «Повесить!»
Еврея вешают, он видит, как болтаются перед его глазами ноги повешенного. И только тут действительность начинает для него превалировать над словами. И теперь, только теперь его начинает мучить совесть.
Герой зощенковского типа (Зощенко был не единственным художником, открывшим этот феномен, но он был первым, и он всю жизнь занимался художественным исследованием этой породы людей), так вот, герой зощенковского типа никаких мук совести испытывать не станет. Он просто не знает, что это такое.
Людмила перекинула руку через забор и звякнула щеколдой.Как и в случае с Шикаловым, здесь все целиком и полностью сводится к тому, что в руках у героя оказалось «ружжо». Других причин для того, чтобы убивать собаку, не было. А сама мысль, что собаку может быть жалко, вызывает у героини рассказа искреннейшее недоумение.
Скрипнув, отворилась калитка.
– Проходите, – сказала Людмила.
– Собаки нет? – осторожно спросил Алтынник
– Нет, – сказала Людмила. – В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил.
– За что же? – удивился Алтынник.
– Ружье новое купил. Хотел проверить.
– И не жалко было?
– Кого? – удивилась Людмила.
– Да Тузика.
– Так это ж собака.
(Владимир Войнович)
Однако не надо думать, что в художественном мире, открытом Войновичем, так невозмутимо относятся только к беспричинному убийству собак.
Рядом с Алтынником на месте Людмилы сидел пожилой человек в старом военном кителе без погон. Это был местный учитель, и его имя-отчество было Орфей Степанович.Вопрос – почему расстреливали людей? – здесь даже не обсуждается. Такой вопрос никому в голову не приходит. Правильно или неправильно расстреливали? За дело или зазря? Об этом не говорят и, кажется, даже не думают. Похоже, что Орфей Степанович даже жалеет, что ему «не пришлось» участвовать в этих делах. И похоже, что Алтынник готов ему в этом посочувствовать. Как бы то ни было, китель, подаренный ему зятем-майором, интересует Орфея Степановича никак не меньше, чем те люди, которых Бог весть почему (вероятно, так надо было!) расстреливали.
– Я, Ваня, тоже служил в армии. – Он придвинулся к уху Алтынника. – До войны еще служил. Да. Людей расстреливали. Мне, правда, – он вздохнул, – не пришлось.
– А чего ж так? – удивился Алтынник.
– По здоровью не прошел. – Орфей Степанович развел руками. – А у меня, Ваня, дочь тоже замужем за майором. В Германии служит. Вот китель мне подарил…
У Войновича мы сталкиваемся с разными людьми. И такими, каких мы знаем по старой литературе, и такими, каких нам впервые показал Зощенко. Причем главный герой Войновича, которому автор сочувствует (Алтынник, Чонкин), ближе как раз к тем, к старым. Вот Алтынник спросил про собаку удивленно: «И не жалко было?» И мы сразу увидели: нет, он другой, не такой, как Людмила.
Художественный мир Зощенко однороден. Он населен только такими.
Именно это я и имел в виду, говоря, что только Зощенко художественно объяснил природу этого феномена, хотя на эти темы почти не писал. Герои Зощенко (за редчайшими исключениями) не служат в карательных органах, не расстреливают сами и не отдают приказов о расстреле. Но Зощенко создал художественный мир, где такое возможно. Более того. Где только такое и возможно.
Чтобы понять, почему эти люди оказались способны на действия и поступки, потрясшие человечество и заставившие мыслителей и философов отчасти даже пересмотреть все укоренившиеся, традиционные представления о божественной природе человека, надо поглядеть на них не в чрезвычайных, не в экстремальных ситуациях, когда они, скажем, загоняли себе подобных в газовые камеры или вывозили на грузовиках. Чтобы как можно лучше разобраться в этом вопросе, надо увидеть этих людей в их повседневном, будничном существовании. Надо взять обстоятельства самые что ни на есть обыденные. Если и отличающиеся от каждодневного сонного течения жизни, так разве только какой-нибудь ерундой. Ну, скажем, небольшим отклонением атмосферного давления. Например, наступившей внезапно жарой.
Все эти дни были, сами знаете, какие жаркие. Не только, скажем, крупное животное – клоп и тот может по такой жаре взбеситься, если, конечно, его на солнцепеке подержать.Таковы исходные обстоятельства. Их всего два: жара и пустяковое газетное сообщение (может быть, даже перевранное) .
А тут еще в газетах сообщают: по двадцать шесть животных ежедневно бесятся.
(Бешенство)
Но больше ничего и не надо. Этого вполне достаточно.
А мы, для примеру, у ворот стояли. Разговаривали.Действительность ничего такого особенно зловещего героям рассказа не предвещает: «Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать». Но все это не имеет никакого значения, поскольку еще задолго до того, как собака появилась на их горизонте, они уже знали, что она будет бешеная.
Стоим у ворот, разговариваем насчет бешенства и вдруг видим – по нашей стороне, задрав хвост, собака дует.
Конечно, она довольно спокойно бежит. По виду нипочем не скажешь, что она бешеная. Хвостишко у ней торчит, и слюны пока не видать. Только что рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты.
В таком виде и бежит.
Добегла она до члена правления. Член правления, конечно, ее палкой.
Ляпнул ее по башке палкой. Видим – собака форменно бешеная. Хвост у ней после удара обмяк, книзу висит. И вообще начала она на нас кидаться. Хотя слюны пока не показывает.
Начала она кидаться, а дворник Володин не растерялся, вооружился камушком и тяпнул ее по башке.
Тяпнул ее по башке. Глядим – все признаки налицо. Рот раскрыт. Слюна вышибает. Хвост колбасой. И вообще накидывается.
Член правления кричит:
– Спасайся, робя! Бешеная…
Бросились мы кто куда. А дворник Володин в свисток начал свистеть.
Тут кругом на улице рев поднялся. Крики. Суматоха. Тут постовой бежит. Револьверы вынимает.
– Где тут, – кричит, – ребятишки, бешеная собака? Сейчас мы ее уконтрапупим!
Поднялась тут стрельба. Член правления из окон своей квартиры командует, куда стрелять и куда прохожим бежать.
Вскоре, конечно, застрелили собачку.
Они прочли об этом в газете.
И поэтому, как бы ни развивались события в дальнейшем, как бы кротко и миролюбиво ни вела себя эта несчастная собака, ее поведение все равно выглядело бы в их глазах крайне подозрительно («…рот у ней подозрительно закрыт и глаза открыты…»).
Нельзя сказать, чтобы сознание зощенковского героя тут как-нибудь отличалось от сознания героя старой литературы. Герой Тургенева или Чехова тоже вполне мог поддаться такому массовому психозу. Но герой старой литературы, как мы уже не раз имели возможность убедиться, неизменно выходит из этого парадоксального состояния. Невозможно представить себе, чтобы в душе тургеневского или чеховского героя, после того как он узнал, что произошла ошибка, что собака была не бешеная, не нашлось хоть капли сожаления по поводу случившегося, хоть крохотной искорки раскаяния.