Последняя фраза не оставляет сомнений: поэзия для рассказчика – нечто бесконечно чуждое, странное и непостижимое. Он решительно не способен понять, что это такое, с чем его едят и для чего «оно» вообще существует на свете.
   – Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с?
(Федор Достоевский)
   Вероятно, такое сопоставление может показаться неправомерным, несправедливо оскорбительным для зощенковского героя. Уж слишком омерзителен Смердяков. И слишком не похож на него такой милый и, в сущности, добродушный зощенковский рассказчик. Ведь то, что «стихи вздор-с», для Смердякова – вопрос вполне решенный, не вызывающий ни малейших сомнений. И люди, тратящие свое время на то, чтобы заниматься таким вздором, в самом лучшем случае могут вызвать у него снисходительное презрение. Зощенковский герой, напротив, преисполнен по отношению к этому удивительному занятию самого доброжелательного любопытства. Он искренне хочет понять, «что это такое и почему у них так бывает».
   Но то-то и горе, что он органически не способен понять это. И неспособность эта далеко не так безобидна, как может показаться. Стоит только объяснить, растолковать зощенковскому добряку, что поэты – это паразиты, сосущие соки из рабочего человека, да наделить его кое-какой властью, кое-какими реальными правами, и – куда только денется вся эта его доброжелательность! Мгновенно обернется она злобной уверенностью в своем праве «тащить и не пущать», самодовольным и самоуверенным административным восторгом.
    Судья.Чем вы занимаетесь? 
    Бродский.Пишу стихи… Я полагаю… 
    Судья.Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует!.. У вас есть постоянная работа?
    Бродский.Я думал, что это постоянная работа.
    Судья.Отвечайте точно!
    Бродский.Я писал стихи… Я полагаю…
    Судья.Нас не интересует «я полагаю», почему вы не работали?
    Бродский.Я работал. Я писал стихи…
    Судья.Ваш трудовой стаж?
    Бродский.Примерно…
    Судья.Нас не интересует «примерно»!
    Бродский.Пять лет.
    Судья.Где вы работали?
    Бродский.На заводе. В геологических партиях…
    Судья.Сколько вы работали на заводе?
    Бродский.Год.
    Судья.Кем?
    Бродский.Фрезеровщиком.
    Судья.А вообще какая ваша специальность?
    Бродский.Поэт…
    Судья.А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
    Бродский.Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?
    Судья.А вы учились этому?
    Бродский.Чему?
    Судья.Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят… где учат…
    Бродский.Я не думал, что это дается образованием.
    Судья.А чем же?
    Бродский.Я думаю, это… (растерянно) от Бога…
   Этот суд над поэтом Иосифом Бродским, обвинявшимся в тунеядстве, происходил в городе Ленинграде 18 февраля 1964 года, в зале нарсуда на улице Восстания [07].
   Почти месяц спустя состоялся второй суд. Он происходил 13 марта 1964 года на Фонтанке, 22, в зале Клуба строителей. Казалось бы, в интервале между этими двумя судебными заседаниями судья могла хотя бы постараться понять точку зрения обвиняемого, чтобы как можно убедительнее доказать его вину или хоть объяснить сидящим в зале, в чем именно состоит ошибочность, неправильность такой жизненной позиции.
   Но, судя по всему, она даже не пыталась сделать это. На втором заседании суда происходило совершенно то же, что на первом. То же толчение воды в ступе. Тот же трагический диалог двух глухих.
    Судья.Гражданин Бродский, с 1956 года вы переменили 13 мест работы. Вы работали на заводе год, потом полгода не работали. Летом были в геологической партии, а потом 4 месяца не работали… (Перечисляет места работы и следовавшие за этим перерывы.) Объясните суду, почему вы в перерывах не работали и вели паразитический образ жизни?
    Бродский.Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем занимаюсь и сейчас: я писал стихи.
    Судья.Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что вы делали полезного для родины?
    Бродский.Я писал стихи. Это моя работа…
    Судья.Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?
    Бродский.А почему вы говорите про стихи «так называемые»?
    Судья.Мы называем ваши стихи «так называемые», потому что иного понятия о них у нас нет… Лучше, Бродский, объясните суду, почему вы в перерывах между работами не трудились?
    Бродский.Я работал. Я писал стихи.
    Судья.Но это не мешало вам трудиться.
    Бродский.А я трудился. Я писал стихи.
    Судья.Лучше ответьте, как вы думаете строить свою трудовую деятельность на будущее. 
    Бродский.Я хотел писать стихи… Но если это противоречит каким-то общепринятым нормам, я поступлю на постоянную работу и все равно буду писать стихи.
    Заседатель Тяглый.У нас каждый человек трудится. Как же вы бездельничали столько времени?
    Бродский.Вы не считаете мой труд трудом. Я писал стихи, я считаю это трудом…
    Судья.Гражданин Бродский, вы работали от случая к случаю. Почему?
    Бродский.Я уже говорил: я работал все время. Штатно, а потом писал стихи. (С отчаянием.) Это работа – писать стихи…
   Этот суд над поэтом сейчас уже стал достоянием широкой гласности. Цитируемая мною запись широко комментировалась и неоднократно служила иллюстрацией конфликта между поэтом и социалистическим государством.
   Нетрудно, однако, увидеть, что в основе этого трагического диалога – иной, неизмеримо более глубокий конфликт. В основе его – непроходимая пропасть, которая пролегла между человеком, убежденным, что его причастность поэзии так же несомненна, как его принадлежность к роду человеческому, – и человекоподобными существами, органически не способными понять, «что это такое и почему у них так бывает».
   Судья Савельева, по-видимому, знает (слыхала), что бывают на свете и общественно полезные стихи. Если бы ей довелось судить Пушкина, и Пушкин сказал ей, что для того, чтобы писать стихи, он должен время от времени «по прихоти своей скитаться здесь и там», – она, пожалуй, признала бы за ним это право. (Разумеется, лишь в том случае, если бы она была уверена, что из него получится именно Пушкин!)
   Она ведь вполне искренна, когда говорит: «Мы называем ваши стихи „так называемые“, потому что иного понятия о них у нас нет».
   И свидетели дружно ей вторят, потому что знают: установки считать эти стихи настоящими не было. Наоборот, есть установка считать их плохими, вредными, во всяком случае, не имеющими никакой общественной ценности.
   Они, конечно, послушно повторяют то, что им велено было сказать. Но в то же время все, что они говорят, не находится ни в каком противоречии с тем, что они по этому поводу думают. Не потому, что «установка» случайно совпала с их собственным мнением. И не потому, что для этого случая нарочно подобрали таких свидетелей, мнение которых совпадало со спущенной установкой. Все дело в том, что у этих свидетелей просто нет и не может быть никакого своего мнения по поводу того, хороши или плохи те стихи, которые «составляет» в перерывах между общественно полезным трудом этот странный парень.
   Вернемся, однако, к герою рассказа Зощенко, который пока еще не превратился ни в судью Савельеву, ни в заседателя Тяглого.
   …как обычно бывало у нас после бури, волны гнали в нашу сторону всякий древесный материал: колья, доски, бревна.
   С дровами же в нашем поселке было беда как плохо… И, конечно, люди всякий раз с нетерпением ожидали, что им волна подошлет.
   Ну, и на этот раз жители нашего поселка поспешили выйти на берег. Иные, уже поймав бревнышко, тут же пилили его на дрова. Иные пристально поглядывали на море – » не покажется ли там заветный подарок. А некоторые, засучив штаны, вошли даже в воду, чтобы прежде других перехватить какую-нибудь деревянную колобашку.
   Приковылял на берег и мой батька с багром в руках.
   Стал смотреть вдаль, защищая рукой глаза от солнечных лучей.
   А дело шло к вечеру. Солнце склонялось все ниже и ниже…
   На берегу я увидел и нашего постояльца. Яркие краски заката, видимо, сильно взволновали его поэтическую натуру. Он даже снял свою шляпу и с немым изумлением взирал на уходящее светило.
   Вскоре мы с батькой зацепили багром изрядное бревнышко и с трудом потянули его волоком к нашему двору.
   Вечерком распилили бревно и уселись на кухне чай пить.
   К нам подсел наш постоялец. Он развернул какой-то листок и, мелодично завывая, стал читать моему отцу только что написанное им стихотворение. Оно, помню, называлось: «Красота побеждает».
   Читал он о том, как солнце склонялось к морю и как « бедные жители поселка, позабыв о своих делах и заботах, вышли на берег полюбоваться волшебными красками заката.
   По прочтении этих стихов батька мой крепко рассердился. Несмотря на свой мягкий характер, он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
   – Да как же вам не совестно такие байки писать!
   Может показаться, что конфликт этот далеко не нов. Может показаться даже, что в свое время он был рассмотрен куда более пристально. И даже не просто рассмотрен, а исчерпан с помощью весьма остроумного и смелого эксперимента, где та же ситуация была доведена до своей, как говорят в таких случаях представители более точных наук, критической точки.
   Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял – или имение или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда всё издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то, что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
 
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
 
   Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, что тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыханье ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охот наблюдать – «В дымных тучках пурпур розы» или «Отблеск янтаря», но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни.
(Федор Достоевский)
   Вот и герою рассказа Зощенко «Разная правда» тоже, как видно, показался «слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни».
   Разница лишь та, что у Достоевского конфликт гиперболизирован, доведен до самого крайнего предела (уязвленные сограждане всенародно казнят своего поэта). А у Зощенко все кончается на том, что возмущенный обыватель лишь слегка прихлопнул ладошкой по столу да чуть-чуть повысил голос.
   Положительно рассказ Зощенко кажется еще одной (неизмеримо более бледной) попыткой разрешить проблему, блистательно разрешенную уже столетие тому назад.
   На самом деле, однако, все тут не так просто.
   Во-первых, решение, которое предлагает Зощенко в своем рассказе, существенно отличается от того, которое предлагал Достоевский. А кроме того, и сама постановка проблемы тут совсем иная.
   Вдоволь поиздевавшись над незадачливым поэтом, так неудачно избравшим время и место для воспевания «пурпура розы» и «отблеска янтаря», Достоевский неожиданно заключает:
   Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за «пурпур розы» в частности. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до того. Он пел и плясал у гроба мертвеца… Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; виноват опять-таки он, а не искусство.
   Нет, в искусство, в поэзию Достоевский камень не кинет. Никогда, ни при каких условиях не присоединится он к Смердякову, не скажет, что «стих – это существенный вздор». А у Зощенко, судя по всему, речь идет именно об этом:
   …он прихлопнул ладонью по столу и громко крикнул нашему постояльцу:
   – Да как же вам не совестно такие байки писать! Жители нашего поселка вышли к морю дрова ловить, а не любоваться вашим закатом!
   Сильно смутился от этих слов наш постоялец.
   – Разве? – говорит. – Неужели? А я не обратил внимания на эти дрова. Вижу: люди глядят на запад. Вот мне и показалось, что все закатом любуются.
   Увидев такую растерянность поэта, батька мой стал мягче беседовать с ним. Сказал ему:
   – Да вы, товарищ, рассудите сами! Где же у народа сейчас свободное время любоваться закатом? Слов нет, иные, может быть, и любовались, но не зевали при этом, не отходили от дела. Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: «Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море».
   Тут еще больше смутился наш бедный постоялец.
   У Достоевского поэт зафиксировал в своих стихах некую реальность. Его стихи – настоящая поэзия. Разумеется, не только потому, что они «великолепны по своему художественному совершенству». Поэзия рассматривается Достоевским как некая реальная сущность мира, которую поэт постигает и открывает людям. И в принципе она людям нужна. Недоразумение состоит лишь в том, что эта реальная сущность мира была преподнесена им в тот момент, когда им было решительно не до нее. Пройдет каких-нибудь тридцать или пятьдесят лет, и все станет на свои места: люди поставят поэту памятник за эти вот самые стихи, некогда вызвавшие их справедливую ярость.
   Что касается зощенковского поэта, то ему, судя по всему, никакого памятника не поставят. В конце рассказа он предстает перед нами такой же жалкой и ничтожной личностью, какой явился в начале, – смешным недотепой, путающимся под ногами у людей, занятых делом, и неспособным даже разобраться в том, что происходит у него под носом.
   А главное, выясняется, что та красота, которую он якобы открывает людям, им совершенно не нужна. Исключительно из вежливости, пожалев бедного, растерявшегося поэта, обыватель делает вид, что и он тоже не прочь при случае полюбоваться на разные красоты природы. Но при этом невольно проговаривается: «Я сам не без приятности поглядывал на заходящее солнце. Но при этом думал: „Ох, мешает закат людям работать, слепит им глаза, не дозволяет увидеть то, что в море“.
   Все это было бы еще не так ужасно, если бы, как любил говорить Зощенко, жало этой художественной сатиры было направлено на так называемую лжепоэзию, псевдопоэзию. Если бы наш поэт был просто-напросто жуликом, сочиняющим заведомую ложь из чисто шкурных побуждений.
   Но в том-то и дело, что это совсем не так! 
   Тут еще больше смутился наш бедный постоялец. Он неестественно засмеялся. Взъерошил свои волосы. Схватил карандаш и стал править свои стихи. Но после бросил это делать. Сказал отцу:
   – Не стану править. Хорошие стихи. И, главное, народ у меня выведен как тонкий ценитель изящной красоты, которая все побеждает. Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!
   Батька мой усмехнулся в ответ. А тот, увидев его улыбку, воскликнул с чувством оскорбленной гордости:
   – Честью клянусь! В мыслях у меня не было – врать! Я все записал так, как увидел!
   Рассказ называется «Разная правда».
   Не означает ли это, что Зощенко как бы признает равноправность этих двух правд: той, которую знает рассказчик, и той, которую увидел поэт?
   То есть я не знаю, может, наш грубый солдатский ум, обстрелянный тяжелой артиллерией на двух войнах, не совсем так понимает тончайшие и нежнейшие поэтические сплетения строчек и чувств. Но мы осмеливаемся приблизительно так думать благодаря некоторому знанию жизни и пониманию насущных потребностей людей, жизнь которых не все время идет по руслу цветистой поэзии.
   Может быть, для людей, жизнь которых «не все время идет по руслу цветистой поэзии», существует одна правда, а для тех, у кого есть время и охота любоваться красивыми закатами, – другая, но столь же несомненная для них, как для обывателей эти самые их распроклятые дрова?
   Нет, не похоже.
   Скорее всего, Зощенко хочет сказать нам совсем другое.
   – Какая разница? – говорит он. – Не все ли равно, искренни или неискренни были обманывавшие нас поэты? Важно, что все они нас обманывали. Вместо реальных и необходимых для жизни «дров» подсовывали нам в высшей степени эфемерный и никому не нужный «красивый закат».
   То, что вся так называемая поэзия и все так называемое искусство больше, чем наполовину, состоит из мнимостей, – это нам приходилось слышать и раньше. Нечто похожее, например, утверждал в свое время еще Толстой. Работая над статьей «Что такое искусство?», он мысленно перебрал чуть ли не все величайшие художественные создания человеческого гения. При этом у него – «за борт вылетели Шекспир, Данте, Бетховен, Грибоедов. Как не общедоступные и потому не истинные».
   Но даже такая – крайняя – точка зрения предполагала, что наряду с «не истинными» явлениями искусства существуют и другие – истинные.
   Для Толстого едва ли не главным критерием истинности произведения искусства была его общедоступность.
   Высказывалась и другая, полярно противоположная точка зрения, согласно которой искусство по самой своей природе – элитарно:
 
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
 
   Но даже Ходасевич, провозгласивший этот надменный принцип, – даже он не без удовольствия и, как ему казалось, не без пользы учил людей из народа понимать поэзию.
   Моими слушателями оказались служащие почтового ведомства, в огромном большинстве – женщины. Три раза я им рассказывал о Пушкине. Слушали хорошо, вникали, после лекции забрасывали вопросами, в большинстве случаев – очень дельными. Я уже начал даже испытывать некоторое удовольствие от этих занятий. Как вдруг, в один прекрасный день, получаю вызов к клубному комиссару, которого никогда не видел и о самом существовании которого до тех пор не подозревал. Являюсь. Обыкновенный комиссар, как все: гимнастерка, растрепанная бородка, пенсне, револьвер. Он мне сказал:
   – На будущей неделе мы празднуем двухлетний юбилей курсов. Пускай кто-нибудь из ваших слушательниц прочтет доклад о Пушкине.
   Я почтительно доложил, что никто из слушательниц этого сделать не может, ибо познания их еще слишком ограниченны.
   – А между тем надо, – сказал комиссар. – Будет начальство, пресса.
   – К сожалению, немыслимо.
   – Тогда вы сочините, а она пускай почитает. Понимаете? Вечер должен быть показательный.
   Я очень спокойно объяснил ему, что есть большая разница между «показательным», когда показывают то, что есть, и «показным», когда показывают то, чего нет. Мое объяснение ему не понравилось. Он рассердился и объявил, что больше я у них не служу.
   Больше о Пушкине я не читал.
(Владислав Ходасевич)
   Интеллигенты могут до хрипоты спорить между собой о том, что считать мнимостью, фикцией, подделкой, а что – реальностью, подлинной художественной ценностью. Но где бы ни проходила для него граница, отделяющая мнимость от реальности, интеллигент никогда не согласится игнорировать эту границу, не считаться с нею.
   Зощенко совершенно иначе смотрит на это дело.
   Поэт, изображенный в его рассказе, как бы сочетает в одном лице две антагонистические фигуры из воспоминаний Ходасевича: поэта и комиссара. С одной стороны, он явно искренен, когда восклицает: «Честью клянусь! В мыслях у меня не было – врать! Я все записал так, как увидел!» С другой стороны, он и не думает скрывать, что охотно готов принять участие в общепринятой и хорошо оплачиваемой игре с мнимостями: «Такие стихи у меня сейчас в редакции с руками оторвут!»
   Попросту говоря, Зощенко не делит интеллигентов на подлинных и мнимых. У него они все стоят друг друга. Все заняты сплошными мнимостями. Все пытаются подсунуть народу нечто совершенно ему не нужное. А с какой целью они это делают – не все ли равно? Искренне ли верят, что предлагаемые ими мнимости по-настоящему нужны людям? Или только делают вид, что верят в это, потому что «находятся на золотом государственном обеспечении»? Так ли уж это важно?
   Для интеллигента —только это и важно! Чуть ли не все конфликты мироздания, все драмы, все трагедии сводятся для него к одной неизменной, вековечной коллизии, имя которой: «Поэт и чернь».
   …наступает обычная борьба поэта и толпы. Борьба кончается привычным для нашей истории способом: гибелью поэта.
   Выброшенный из своей среды художник во враждебном окружении кажется странным, непонятным, нелепым и жалким. С великолепием Ьеl саntо пропета его фраза о ветви, полной цветов и листьев. Но вот эта оторванная от ствола ветвь с размаху всаживается в другую среду, в песок, в почву, на которой она не может расти. Теперь эта осмеянная ветвь выглядит странно, непонятно, нелепо и жалко. Вот как она выглядит в изображении человека другой среды: «Он разразился хохотом.– Ветвь? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что?» А вот как в том же изображении выглядит художник, создавший эту ветвь: «…наверное, какой-нибудь алкоголик…»
   Поэт отчетливо сознает несходство своего мира с миром, в котором он живет, и враждебность этих непохожих миров. Мир поэта прекрасен, сложен, многообразен и поэтому верен. Чужой мир – схематичен, упрощен, беден, приспособлен для низменных целей и поэтому ложен.
(Аркадий Белинков)
   Зощенко прекрасно знает, что мир людей, не воспринимающих поэзию, и в самом деле упрощен, схематичен, беден. Он знает даже, что этот мир как нельзя лучше приспособлен для низменных целей. Но с величайшим сожалением он вынужден признать, что этот мир, увы, не ложен. Наоборот! Похоже, что ложен как раз тот – прекрасный, сложный, многообразный. А этот, прозаический, бедный, убогий, жалкий и приспособленный для самых низменных целей, – он-то как раз и есть тот единственно верный, истинный, доподлинный мир, в котором всем нам предстоит жить.
   Испокон веков (со времен Платона, а может, и того раньше) интеллигенты привыкли исходить из того, что поэт, если он не лжет, а выражает подлинную реальность своей души, тем самым приобщает, приближает нас к некой, чудом открывшейся ему в момент творчества, скрытой от нас, простых смертных, но безусловно существующей иной реальности.
   Я впервые поняла в тридцатом году, как возникают стихи. До этого я только знала, что совершилось чудо: чего-то не было и что-то появилось…
   Стихописание – тяжелый изнурительный труд, требующий огромного внутреннего напряжения и сосредоточенности. Когда идет работа, ничто не может помешать внутреннему голосу, звучащему, вероятно, с огромной властностью… Мой странный опыт – опыт свидетеля поэтического труда – говорит: эту штуку не обуздаешь, на горло ей не наступишь, намордника на нее не наденешь. Это одно из самых высоких проявлений человека, носителя мировых гармоний, и ничем другим не может быть…
   У меня создалось ощущение, что стихи существуют до того, как они сочинены… Весь процесс сочинения состоит в напряженном улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
(Надежда Мандельштам)
   Эта иная реальность не то чтобы так же истинна, как та, с которой мы сталкиваемся повсеместно и в подлинности которой поэтому нам не приходит в голову усомниться. То-то и дело, что эта другая реальность, которую способен видеть и постигать только поэт, более истинна, чем наша повседневность. Это, если можно так выразиться, высшая реальность, сверхреальность.