Какую страшную перемену я наблюдал. Какой ужасный пример я увидел…
   Передо мной было животное более страшное, чем какое-либо иное, ибо оно тащило за собой профессиональные навыки поэта.
(Перед восходом солнца)
   Вот так же и профессор Волосатов, превратившийся почти в животное, тащил за собой свои профессиональные навыки «звездочета». Его длинные просветительские разговоры с Кашкиным, в лучшем случае, были лишь воспоминанием о той духовной жизни, которой он жил когда-то. Впрочем, дело обстояло даже еще хуже: вся прежняя его жизнь и деятельность была всего лишь имитацией духовной жизни.
   Но странное дело: метаморфоза, происшедшая с профессором Волосатовым, почему-то не вызывает у Зощенко такого омерзения и ужаса, какие вызвала у него перемена, случившаяся с Александром Тиняковым. Тут он настроен чуть ли даже не добродушно. И даже Кашкин, этот жуткий троглодит Кашкин, изображается писателем на сей раз не как какое-то там ужасное чудовище, а чуть ли не как образец нормального, здравомыслящего человека.
   – А скажите, профессор, – говорил Кашкин, разглядывая небо нахальным взглядом, – а где у вас тут Юпитер расположен?
   Профессор показывал ему на Юпитер. И Кашкин, ковыряя в зубах щепкой или соломинкой, расспрашивал о вселенной, хотя решительно никакого дела ему не было до мироздания. Его больше всего занимала мысль, как и всякого, правда, здравомыслящего человека, – есть ли жизнь на других планетах, а если есть, то какая именно, какой там строй, имеются ли там, как думает профессор, лошади, собаки и магазины.
   Вот оно, оказывается, как. То, что Кашкину не было решительно никакого дела до мироздания, рассматривается не как ущербность его, не как ограниченность даже, а как свойство, отличающее, в сущности, каждого здравомыслящего человека.
   Фраза, правда, брошена вскользь. Да и мысль автора выражена в ней довольно туманно: поди пойми, то ли это действительный взгляд на вещи писателя Михаила Зощенко, то ли скрытая ирония.
   Есть, однако, серьезные основания считать, что тут не только ирония.
   Заключая главную свою книгу, которой он отдал целых восемь лет (и каких лет!) жизни, Зощенко говорит:
   Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всею жизнью. Это стихи греческого поэта:
 
Вот что прекрасней всего из того, что я в мире
оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни и груши…
 
   Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным...
(Перед восходом солнца)
   Это равнодушие к месяцу и к звездам отчасти нам уже знакомо. Причем, в том случае оно (это самое равнодушие) тоже было не какой-нибудь там случайной чертой, а весьма важной, едва ли даже не главной, исчерпывающей характеристикой человека.
   Они говорили и о философских вопросах, и даже о том, почему светил свет в первый день, когда солнце, луна и звезды устроены были лишь на четвертый день, и как это следует понимать; но Иван Федорович скоро убедился, что дело вовсе не в солнце, луне и звездах, что солнце, луна и звезды предмет хотя и любопытный, но для Смердякова совершенно третьестепенный и что ему надо чего-то совсем другого.
(Федор Достоевский)
   Но не только само это равнодушие к луне и к звездам заставило нас вспомнить о Достоевском. Гораздо важнее тут то, что Зощенко наперед объявляет, что луну и звезды он решительно изымает из круга тех наиважнейших предметов, о которых он пожелает вспомнить, прощаясь с жизнью. То есть ситуация здесь совершенно та же, о которой говорил Достоевский, вспоминая кончину Вертера.
   Но для Достоевского человек, который, прощаясь с жизнью, даже и не помыслит о том, чтобы проститься с «прекрасным созвездием Большой Медведицы», – это уже почти и не человек даже. Он полностью утратил свой «лик человеческий», данный ему Богом.
   То, что у нас «разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов», – для Достоевского нестерпимо, ужасно, чудовищно. От этого сознания его корчит, как от боли.
   Зощенко никакой боли и никакого ужаса не испытывает. Он просто констатирует – спокойно и грустно: «К звездам и к месяцу я совершенно равнодушен…»
   Это не было врожденным свойством его души. Это – результат своего рода самовоспитания.
   Окончательно уверившись, что жизнь устроена обидней, проще и не для интеллигентов, Зощенко не превратился в Александра Тинякова. Но он и не умер, не сошел с ума. Он решил принять этот обеззвученный, лишенный музыки мир как единственную реальность. Он решил исходить из того, что «месяц и звезды» (как и Музыка, История, Царство Божие, Телеологическое тепло и прочие фантомы) тоже относятся к тому лишнему, что интеллигенты «накрутили на себя» за долгие века своего ирреального, выдуманного бытия.
   Не надо, однако, думать, что Зощенко принял такое решение лишь только потому, что хотел приспособиться к новым условиям существования, – научиться жить в новом, обеззвученном мире, из которого ушла музыка.
   Были ли для такого решения и другие, более глубокие и более основательные причины. Во всяком случае, казавшиеся ему более глубокими и более основательными.
ИСКУШЕНИЕ – В ПРОСТОТЕ
   Это было осенью 1853 года. Лев Николаевич Толстой, которому было тогда 25 лет, решил вдруг перечитать пушкинскую «Капитанскую дочку».
   Я читал «Капитанскую дочку» и увы! должен сознаться, что теперь проза Пушкина стара, – не слогом, но манерой изложения. Теперь справедливо в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то.
(Лев Толстой)
   Быть может, тогда, в 1853 году, еще и можно было спорить о том, прав или не прав был Толстой, объявивший пушкинскую манеру изложения устаревшей и решительно избравший для себя (а тем самым и для всей русской литературы) другой путь.
   Но спустя три четверти века такой спор был бы уже, по меньшей мере, смешон. «Новое направление», для которого «интерес подробностей чувства» решительно оттеснил на второй план «интерес самих событий», давно уже перестало быть не только новым, но и направлением. Теперь это был уже даже не магистральный, а просто единственно возможный путь развития нашей отечественной словесности, по праву снискавший ей славу величайшей литературы мира.
   И вот в этот-то момент, когда всякий спор на эту тему, казалось, был уже невозможен, раздался голос, спокойно объявивший, что весь этот блистательный и славный путь русской литературы, начиная примерно со второй половины XIX века, был ошибкой.
   …вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой, в сущности, духу нашего народа. (Михаил Зощенко)
   Справедливости ради тут надо сказать, что Зощенко был не первым русским писателем, пришедшим к таким сногсшибательным выводам.
   У него был предшественник.
   Его предшественником на этом поприще был Лев Николаевич Толстой.
   В 1853 году Толстой считал, что проза Пушкина устарела, что «повести Пушкина голы как-то». Однако, спустя без малого два десятка лет, Толстой сделал решительную попытку пересмотреть этот свой прежний взгляд. Теперь его художественным идеалом становится проза, по сравнению с которой даже пушкинская «манера изложения» представляется ему недостаточно голой.
   Я изменил приемы своего писания и язык, но, повторяю, не потому, что рассудил, что так надобно. А потому, что даже Пушкин мне смешон, не говоря уж о наших элукубрациях, а язык, которым говорит народ и в котором есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт, – мне мил.
(Лев Толстой)
   Высказанные в письме к Страхову новые эстетические принципы, это внезапное и, казалось бы, ничем не спровоцированное решение кардинально изменить «приемы своего писания и язык», – все это было связано с самыми основами толстовского мировоззрения, с обретенной им как раз в ту пору и разрабатываемой потом на протяжении десятилетий философией жизни.
   Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это – мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некоторое состояние, именуемое «миром»… Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать «просто» жить.
   В «простоте» – искушение идеи «мира»:
 
Жалкий человек…
Чего он хочет?..
Небо ясно,
Под небом места много всем.
 
   Навеки упраздняются, за ненадобностью, земные и небесные иерархии. Церковь, государство, право исчезают из сознания, как нелепые химеры, которыми человек от нечего делать, по глупости, населил «простой», «Божий» мир, и, наконец, остаются наедине, без докучливых посредников, двое – человек и Вселенная: Против неба, на земле, Жил старик в одном селе…
(Осип Мандельштам)
   В «простоте» – искушение идеи «мира». И в этой же «простоте» – искушение поисков новых художественных приемов, нового художественного языка.
   В основе стремления Толстого построить новую художественную систему, создать новый художественный язык, ориентированный на полную и абсолютную «голизну», лежало уже знакомое нам стремление освободиться от всего «лишнего», что «накрутили на себя» интеллигенты за долгие годы своего выморочного интеллигентского существования. Толстой тоже хотел выбросить «за борт» все лишнее. Начиная с церкви, государства, права и кончая «подробностями чувств», длинными, только интеллигентам понятными фразами, «элукубрациями», постыдной привычкой «свои драгоценные мысли стенографировать».
   Коротко говоря, он хотел найти стиль, адекватный простому, истинному, единственно реальному существованию человека «против неба, на земле». И он этот стиль нашел.
   «Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков», – вот новый стиль Льва Толстого, автора «Войны и мира», которую он называет теперь «дребеденью многословной».
(Борис Эйхенбаум)
   Фраза, приведенная Эйхенбаумом в качестве образчика «нового стиля Льва Толстого», взята из детского рассказа Льва Николаевича, написанного им специально для «Азбуки», созданием которой он был тогда увлечен. Естественно сделать отсюда вывод, что весь этот внезапный и крутой поворот от «психологической прозы» был связан с увлечением Толстого педагогикой и детской литературой. И что вообще весь этот так называемый «новый стиль Льва Николаевича Толстого» был создан и разработан им исключительно для его детских рассказов. Но это не так.
   В другом случае Толстой прямо говорит, что «манера изложения», выработанная им для себя в «Кавказском пленнике», предназначена отнюдь не только для того, чтобы писать в этой манере для детей. Это «образец тех приемов и языка, – писал он Н. Страхову, – которыми я пишу и буду писать для больших», то есть для взрослых.
   Эта новая его «манера изложения» была такая:
   Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин.
   Пришло раз ему письмо из дома. Пишет ему старуха мать…
   Назвать эту манеру возвращением к принципам пушкинской прозы, пожалуй, нельзя. На Пушкина это не похоже.
   Собственно говоря, в русской литературе есть только один писатель, на которого это похоже. Писатель этот – Михаил Зощенко.
   Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
(О себе, о критиках и о своей работе)
   Я немного изменил и облегчил синтаксис… Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
(Возвращенная молодость)
   Иными словами, он полностью осуществил в своей практике то, к чему стремился Лев Николаевич Толстой. Сходство типичных зощенковских оборотов с толстовскими так велико, что даже удивительно, как удалось ему избежать упреков в эпигонстве, в самом прямом и грубом подражании.
   Был один мальчик. И он очень любил есть цыплят и очень боялся волков…
(Лев Толстой)
   Жил на свете мальчик Андрюша рыженький. Это был трусливый мальчик. Он всего боялся…
(Михаил Зощенко) 
   Был мальчик, звали его Филипп. Пошли раз все ребята в школу. Филипп взял шапку и хотел тоже итти…
(Лев Толстой)
   Жил-был в Ленинграде маленький мальчик Павлик… Вот утром папа пошел на работу. Мама тоже ушла. А Павлик остался с бабушкой…
(Михаил Зощенко)
   Когда я был маленький, меня пугали слепыми нищими…
(Лев Толстой)
   Когда я был маленький, я очень любил мороженое…
(Михаил Зощенко)
   Все эти примеры взяты из детских рассказов Толстого. И – соответственно – из детских рассказов Зощенко.
   Из планов Толстого писать точно так же и «для больших» почти ничего не вышло.
   Что касается Зощенко, то у него этот «инфантилизм» сохраняется в полной мере и во взрослых его рассказах.
   Тут сказалась ориентация на совершенно особый тип читателя.
   Зощенко не шутил, говоря, что писателя, у которого на первом плане интерес «подробностей чувств», читатель очень даже свободно может обругать свиньей.
   – Эва, – скажет, – глядите, чего еще один пишет. Описывает, холера, переживания. Глядите, – скажет, – сейчас, чего доброго, начнет про цветки поэмы наворачивать.
(Мишель Синягин)
   И вот он почти совершенно отказывается от описания всякого рода переживаний, всякого рода «подробностей чувств». Он сосредоточивает свое внимание на самих событиях. Он сразу берет быка за рога. И получается образец именно тех «приемов и языка», которыми писал для детей и хотел писать для взрослых Лев Николаевич Толстой.
   Жили себе в Ленинграде муж и жена…
(Письмо)
   Во время знаменитого крымского землетрясения жил в Ялте некто такой Снопков…
(Землетрясение)
   К одному жильцу с нашей коммунальной квартиры прибыл из деревни его отец…
(Огни большого города)
   И вот что самое удивительное. Даже в тех редких случаях, когда он целиком сосредоточивается на переживаниях, на подробностях чувств, он не изменяет этой своей стилистике, этой своей художественной манере. Фраза остается такой же короткой, сжатой, доступной бедным.
   И так же ясно видны в этой его психологической прозе «неуважаемые» формы и традиции того, что он сам называет малой литературой:
   Найти несчастное происшествие, которое сделало меня жалкой пылинкой, гонимой любым житейским ветром…
   Когда неверными детскими шагами я шел по узкой тропинке моей жизни…
(Перед восходом солнца)
   Зощенко самым искренним образом усвоил весьма распространенную в нашей стране точку зрения, согласно которой единственным законным потребителем всех духовных ценностей является так называемый простой человек. Тот, кто пашет, сеет, жнет, подметает, убирает нечистоты, таскает тяжести, – только он подлинный хозяин. Он заказывает музыку. А все так называемые создатели духовных ценностей, бывшие жрецы искусства и науки, существуют и имеют право на существование лишь постольку, поскольку они могут потрафить этому самому хозяину. Вне его потребностей их деятельность никому не нужна.
   Облик этого хозяина нам, к несчастью, слишком хорошо знаком. Как свои пять пальцев знаем мы его вкусы, его художественные пристрастия, все его, если можно так выразиться, духовные потребности.
   Не раз приходилось нам с ним встречаться и на читательских конференциях, и на концертах, и в музеях.
   Остановившись перед картиной, допустим, Рембрандта, он уважительно молчит. Он знает, что тут – все в порядке. Рембрандт у него возражений не вызывает. Да и какие тут могут быть возражения? Нарисован какой-то старик. Или старуха. Нарисовано хорошо. А главное, совершенно понятно, зачем нарисовано. Нарисовано для сходства. Сразу видно, что старуха эта в жизни была ну совершенно такая же, как на картине. Здорово нарисовано, ничего не скажешь. Не хуже, чем фото. Тем более что фотографировать тогда еще не умели.
   Идем дальше. Репин. Бурлаки тянут баржу. Опять же все понятно. Вот как бедно жили трудящиеся классы в прежнее время. Ишь, как у него мускулы-то вздулись, у бедолаги! Все вручную приходилось делать. Ну да, пароходов-то ведь тоже еще не было. Это мы, счастливцы, живем в атомном веке.
   Иван Грозный убивает своего сына. Надо же! Родного сына не пожалел! А теперь небось переживает. Вон глаза как вылупил. Поздно, папаша! Раньше надо было думать, рукам воли не давать. А ковер-то, ковер какой! Ну прямо как в натуре. Кажется, погладь его – прямо ворс на руке почуешь… Да, мастерство замечательное. В наше время так уже не умеют…
   Но вот в тоне хозяина появляется недоверчивая и даже подозрительная нота. Это он остановился перед картиной Сезанна или Гогена. Или, допустим, перед ним печально знаменитая «Обнаженная» Фалька.
   Нет, он не сразу начнет высказываться на всю катушку. Сначала он кинет какую-нибудь неуверенную сомневающуюся фразу:
   – Этот художник, по-моему, тут плохо прорисовал…
   Но не дай Бог вам заступиться за Сезанна или за Фалька. (Про Пикассо и говорить нечего. Перед его картинами наш хозяин просто прыскает в кулак.) Попробуйте только слегка намекнуть, что этого художника так сразу не поймешь, что к его художественной манере надо привыкнуть, научиться воспринимать ее. Тут голос нашего простого человека, еще недавно такой робкий и неуверенный, начинает крепнуть:
   – Да что ты мне говоришь? Что я, маленький, что ли?
   Или у меня глаз нету? Где тут сходство, я тебя спрашиваю? Это что – грудь? Да разве такие груди бывают? Ну да, будто я голую бабу не видал. А если у ней титьки висят, как у козы, так для чего такую рисовать? Неужели покрасивше не нашлось?..
   – Вот я недавно в деревне был. Вышел на волю – лес стоит в зимнем убранстве. Такая красота – прямо дух захватывает! Вот пусть бы он эту красоту мне и нарисовал. А зачем всякую гадость рисовать? Мы и без него, без этого вашего Фалька знаем, что бывают на свете разные уроды…
   – Что? Не понимаю? Это я в искусстве не понимаю? Да у меня, если хочешь знать, высшее образование. И я не понимаю! А если человек без образования, чего он тут поймет? А искусство, между прочим, должно быть понятно народу. Это не кто-нибудь, это сам Ленин сказал. А если оно непонятно, значит, это никакое не искусство, а чистое хулиганство. А даже, может быть, вредительство…
   Не надо судить его слишком строго – этого простого человека. Виноват тут не столько даже он, сколько те, что внушили ему:
   – Ты – хозяин! Искусство существует для тебя. И если оно тебе не по вкусу, значит, это ненастоящее искусство.
   Если бы не это печальное обстоятельство, ему бы, может, и в голову не пришло таскаться по выставкам. Сидел бы себе дома, пил чай с конфетой «Мишка». И обертка от этой конфеты с лихвой удовлетворяла бы все его потребности в изобразительном искусстве.
   Так вот, хотите – верьте, хотите – нет, но Зощенко самым искренним образом хотел работать именно для него, вот для этого самого простого человека.
   Он не собирался подлаживаться к этому новому хозяину, как-нибудь там угодливо ему потрафлять. Нет, он хотел создать настоящее, подлинное искусство – искусство самого высочайшего класса, – но при этом такое, которое как раз вот такому заказчику пришлось бы впору.
   Казалось бы: ну вот и писал бы как все. Так, как писали наши классики. Ведь классики, как мы только что убедились, у простого человека никаких возражений не вызывают. Ни Рембрандт, ни Репин. И уж наверняка не вызовут у него возражений ни Тургенев, ни Гончаров, ни Чехов…
   Но Зощенко стремился вовсе не к тому, чтобы сочинения его у нового хозяина всего лишь не вызывали возражений. Он хотел, чтобы они зацепили его. Он хотел своими сочинениями захватить нового читателя, задеть его за живое.
   Возьмем для примера какое-нибудь из самых высших достижений той, старой, классической литературы. Ну, скажем, «Анну Каренину». Захватит она такого читателя?
   Принято считать, что безусловно захватит.
   Но жизнь показывает нам другое.
   У Александра Трифоновича Твардовского однажды сломалась машина. И старик Маршак, с которым они были дружны, предложил ему:
   – Я стар, все равно почти никуда уже не езжу. Бери мою. На следующее утро машина Маршака стояла у подъезда Твардовского.
   Шофер отложил в сторону какую-то толстую книгу и взялся за руль, ожидая указаний: куда ехать?
   Твардовскому, понятно, захотелось узнать, что за книгу читает шофер. Он перегнулся через сиденье, глянул: это была «Анна Каренина». Сердце поэта залило волной радости.
   – Ну как? Нравится? – спросил он, кивнув на книгу и, само собой, не сомневаясь в ответе.
   – Ох, и не говорите! – вздохнул шофер.
   И по дороге он рассказал ему такую горестную историю.
   – Еду я как-то с Самуил Яковлевичем. Проезжаем мимо какого-то железнодорожного пути. Самуил Яковлевич говорит: «Не узнали, где мы едем? Это ведь то самое место, где Анна Каренина под поезд бросилась». Я говорю: «Места знакомые. А кто это такая, Анна Каренина? Я ее вроде у вас никогда не встречал…» Только я сказал эти слова, вижу, Самуил Яковлевич аж побелел. «Остановите машину, голубчик! – говорит. – Я не могу находиться в одной машине с человеком, который не знает, кто такая Анна Каренина». Насилу, я его уговорил, чтобы до дому доехать. Подъехали мы к дому, он говорит: «Подымитесь со мной, голубчик!» Ну, думаю, все. Сейчас даст расчет. Однако вышло иначе. Выносит он мне книгу, эту вот самую. И говорит: «Вот, читайте. А до тех пор, пока не прочтете, считайте, что мы с вами не знакомы…» Вот я и читаю, – горько вздохнул он.
   Зощенко рассуждал примерно так, как рассуждали в свое время хорошие купцы. Они говорили: покупатель всегда прав. Вот и он тоже твердо решил для себя, что если искусство неинтересно народу, стало быть, и говорить не о чем.
   Он твердо решил научиться писать для того читателя, которому неинтересно, скучно и даже мучительно мусолить «Анну Каренину». Иначе говоря, он принял такое же решение, какое задолго до него принял сам автор «Анны Карениной» – Лев Николаевич Толстой.
   Поразительное сходство языка и стиля Зощенко с языком и стилем так называемых народных рассказов Льва Толстого объясняется вовсе не тем, что Зощенко решил подражать Толстому или – выразимся деликатнее – учиться у Толстого. Скорее всего, сходство это возникло совершенно непроизвольно.
   Оно родилось из близости его взгляда на жизнь, его представлений о жизни тем взглядам и представлениям, которые проповедовал Лев Николаевич Толстой.
   Ведь не кто другой, а именно он, Лев Толстой, был пророком того Царства Божия на Земле, в котором люди, отринув наконец все лишнее, что накрутили они на себя, станут жить-поживать, движимые единственно лишь механизмом собственных забот.
   В некотором царстве, в некотором государстве жил-был богатый мужик. И было у богатого мужика три сына: Семен-воин, Тарас-брюхан и Иван-дурак, и дочь Маланья-вековуха, немая. Пошел Семен-воин на войну, царю служить, Тарас-брюхан пошел в город к купцу, торговать, а Иван-дурак с девкою остался дома работать, горб наживать.
(Лев Толстой)
   Начало «Сказки об Иване-дураке и его двух братьях» как будто бы вполне традиционное, в духе множества тех народных сказок, в которых повествуется о трех братьях, двух хитрых и третьем – простаке, и о конечной победе простоты над хитростью.
   Но дальше у Толстого все не так, как в народных сказках, дальше у него все по-другому, по-своему.
   Впрочем, даже здесь, в самых первых строчках, уже можно углядеть все своеобразие толстовского взгляда на мир, коренное отличие его от традиционного, народного.
   В народных сказках старшие братья терпят крах потому, что они жадные, алчные, жестокие, а главное – потому, что норовят получить свой куш на дармовщинку, за счет другого, заграбастав все только себе и не желая ни с кем делиться.
   В народной сказке разоблачается определенный характер, определенный человеческий тип. Ни в одной народной сказке не найдете вы полного отождествления этого человеческого типа с социальной ролью его носителя. Говоря проще, народная сказка никогда не помыслит разоблачить и перечеркнуть человека только лишь потому, что он – воин. Или – купец. В народной сказке воин и купец – законные явления жизни. Они так же нужны для жизни, как и крестьянин-пахарь. У каждого – своя функция, своя роль в общем народном организме, и каждая по-своему почтенна. Народная сказка никогда не ставит под сомнение самый факт существования царя, воина, купца.