Этот разрыв неизбежен. И драма (иногда трагедия) поэта, его «безумие» – в том, что он мучительно воспринимает этот разрыв. Разрыв этот мучает, убивает его, точит его душу. Постоянно ощущая этот разрыв, Пушкин то и дело терзал себя: «Вчера встретил царя и ощутил подлость во всех жилочках». Зощенко тоже ощущал этот разрыв. И тоже мучился. Но он полагал, что мучается дурью: не мучиться надо, а уничтожить этот дурацкий разрыв, покончить с этой блажью, сделав «ставку на нормального человека». Но что считать нормой?
   Пушкин исходил из того, что норма – это то состояние, когда «душа поэта встрепенется, как пробудившийся орел».
   Впрочем, в конечном счете важно не то, что человек считает нормой. Важно, что есть для него норма. Иными словами, – какое состояние души для него естественнее, с каким ему легче жить; когда он не испытывает никакого душевного дискомфорта, а когда его точат «змеи сердечной угрызенья».
   Но бывает и так, что человек считает (вернее, хочет считать) нормой одно, а в действительности нормой для него является совсем другое.
   Именно это и произошло с Михаилом Зощенко. Но это – потом. Пока он этого еще не знает. Или предпочитает делать вид, что не знает.
   Пока он предпочитает думать, что с Байроном, Пушкиным, Блоком, Маяковским произошло примерно то же, что с той дамочкой из рассказа «Грустные глаза». Или с носильщиком, о котором вскользь упоминается в том же рассказе. Глаза этого носильщика сияли такой удивительной кроткой тоской просто-напросто потому, что у него была грыжа. А у дамочки, как выяснилось, был туберкулез. И как только она вылечилась от этой своей болезни, внешность ее мгновенно преобразилась. Глаза, которые благодаря своей постоянной грусти бросали такой дивный свет на весь ее облик, что она выглядела как премированная красавица, перестали быть грустными, а сделались разбитными, бойкими, даже развратными.
   Вот так же обстоит дело и с так называемой «мировой скорбью» поэтов. В основе ее всегда лежит болезнь. Не обязательно, конечно, грыжа или туберкулез. Но безусловно болезнь. И не какая-нибудь там особенная, «высокая», а самая обыкновенная – медицинская.
   Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике – второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется…
   Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.
   Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.
   Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан… Мне с ним почему-то удивительно нелегко. Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю… Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.
   – А почему вы… такой? – спрашивает он.
   – Не знаю. Сам ищу причину.
   – Да? – спрашивает он настороженно. – Вы полагаете, есть причина? Больны?
   Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий – с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.
   Я замечаю еще одно недомогание Маяковского – он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.
(Перед восходом солнца)
   Нет, тут, конечно, дело не в больных легких. И не в желудке. И даже не в печени. То есть все эти недомогания, вероятно, не выдуманы им. Скорее всего, они действительно отравляют ему жизнь. И болезненная мнительность эта тоже возникла не на пустом месте. Но все это – следствие, результат какой-то другой, главной болезни. Именно эта, главная болезнь и приведет вскоре Маяковского к его трагическому концу.
   На этот раз Зощенко не пытается уверить нас, что причиной заболевания была неспособность поэта изменить свое отношение к вещам, которые его огорчали. В отличие от Пушкина, у Маяковского ведь не было никакого внутреннего конфликта с властью. Тут действовали другие пружины.
   Политические противоречия не раздирали поэта – их не было. Тут главным образом была трагедия постоянной работы. Даже гуляя по улицам, Маяковский бормотал стихи. Даже играя в карты, чтобы перебить инерцию работы, Маяковский (как он говорил автору) продолжал додумывать. И ничто – ни поездка за границу, ни увлечения, ни сон – ничто не выключало полностью его головы. А если иной раз, создавая насильственный отдых, поэт и выключал себя из работы, то вскоре, боясь крайнего упадка сил, снова брался за работу, чтобы создать повышенную нервную инерцию, при которой он чувствовал, что живет…
   Известно, что Маяковский, выезжая, скажем, отдыхать на юг, менял там свой режим – подолгу лежал на солнце, вел размеренную жизнь, но для головы, для мозга он режима не менял. Он продолжал работать, продолжал обдумывать свои новые произведения… Это был, конечно, не отдых, это создавало хроническое нервное перераздражение. Поэт с каждым годом чувствовал себя все хуже. Головные боли, вялость и разбитость усиливались…
   Утомленный и ослабленный мозг не слишком заботился о внутреннем хозяйстве, которым он заведует и которое он регулирует. Это и привело поэта к гибели.
(Возвращенная молодость)
   Вот и найден ответ на мучительный вопрос, так волновавший современников и потомков: «Отчего застрелился Маяковский?» Вопрос, оказывается, не таил в себе никакой загадки. Ларчик открывался просто.
   Главная предпосылка этих рассуждений («политические противоречия не раздирали поэта») особых сомнений как будто не вызывает. И в самом деле: Маяковский не лукавил, говоря, что вопроса принимать или не принимать революцию для него не было: «Моя революция!» Сказать о нем, что он принял революцию, – это все равно что о каторжнике сказать, что он принял внезапно доставшуюся ему свободу. Отношение Маяковского к революции можно сравнить разве что только с отношением Отелло к Дездемоне: «А разлюблю – начнется хаос!»
   Но именно здесь и таилось зерно будущего рокового кризиса.
   Без веры в революцию, в ее благодетельность, в ее святость, без этой слепой, безоглядной веры вся жизнь для него мгновенно теряла смысл.
   Один мой знакомый, художник, бывший футурист, на вопрос, отчего застрелился Маяковский (а с этим вопросом я в юности лез чуть не к каждому его сверстнику), задумчиво сказал:
   – Много еще будут об этом гадать, спорить. Полная правда выяснится, наверно, не скоро. Но одно мне ясно. Только тот, кто жил в то время, может понять, каким шоком было для всех нас то, что случилось с нашей жизнью в самый канун его самоубийства. Представьте, магазины ломятся от товаров. Икра, балык, розовая свежайшая ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо и прочее… И вдруг: вы входите в магазин, а кругом – пустые прилавки. На всех полках только один-единственный «продукт»: «Бычьи семенники». Маяковский, знаете ли, был очень чувствителен к таким вещам…
   Тогда это объяснение показалось мне мелким, обывательским. Но потом я понял, что этот бытовой штрих был не объяснением причин самоубийства поэта, а лищь мрачным симптомом наступающих перемен.
   Само собой, дело было не в исчезнувшей ветчине. Дело было в том, что все меньше оставалось в его душе надежд на то, что когда-нибудь потом, не через десять, так через двадцать лет, когда «нам общим памятником будет построенный в боях социализм», – все окупится, все станет на свои места.
   Ему не ветчина была нужна. Ему было нужно другое:
 
Пролетарии
приходят
к коммунизму
низом.
Низом
шахт,
серпов
и вил.
Я ж
с небес поэзии
бросаюсь
в коммунизм.
Потому
что нет мне
без него любви…
 
 
   И вдруг выяснилось, что хоть верхом иди, хоть низом – все равно никуда не придешь. Как говорится в народной частущке, – хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь известно что.
   Ему-то лично коммунизм представлялся землей обетованной не потому, что при коммунизме будет много жратвы. Для него коммунизм – это «место, где исчезнут чиновники и будет много стихов и песен».
   Но чиновников становилось что ни день, то больше. И с каждым днем они забирали все большую власть. А со стихами тоже все выходило не слишком гладко:
 
Хорошо у нас
в Стране Советов!
Можно жить, 
работать дружно.
только вот
поэтов,
к сожаленью, нету —
впрочем, может,
это и не нужно.
 
   Сознание, что «это не нужно» (не ему, а его любимой Стране Советов), с каждым днем подступало все ближе, становилось все неотвратимее.
   Один из несчастных репатриантов, художник Николай Гущин рассказал мне о встрече с Маяковским в Париже, в 1928 году. Во время революции молоденький художник Гущин оказался на Урале, где распространял большевистские листовки, поэтому вскоре ему пришлось бежать от Колчака. Занесло его на Дальний Восток, а оттуда, морем, он попал в Европу – в Париж, где, вероятно, был счастлив, как всякий художник. («Хорошо голодать в Париже», – говаривал Роберт Рафаилович Фальк.) Но тянуло домой, тянуло, – и тут, совершенно неожиданно для себя, Гущин обнаружил, что советское правительство, те самые большевики, отказывают ему в въездной визе. Гущин волновался, добивался, сходил с ума, – так прошло года четыре. И вот, встретив в кафе своего старого приятеля по дореволюционной художественной Москве, Маяковского, Гущин кинулся к нему с рассказами о своих хлопотах. Маяковский обдал его ушатом холодной воды. Он спросил: «А зачем тебе туда ехать?» Надо было знать этого пылкого, чистейшего человека, в котором священные понятия, как искусство, родина, честь, светились неизменным светом. Не остыло это свечение и в той страшной саратовской коммуналке, куда упекли его после репатриации 1946 года, – в восьмиметровую конуру, под надзор и укусы клопов, соседей и КГБ… «То есть как – зачем? – воскликнул изумленный Гущин. – Работать! Для народа!» Маяковский мягко коснулся его руки и сказал: «Брось, Коля! Гиблое дело».
(Наталия Роскина)
   Эту историю Наталия Александровна Роскина рассказала в своих воспоминаниях о Николае Заболоцком, женою которого она была. Рассказала же она ее в связи с другой, пожалуй, даже еще более впечатляющей историей, случившейся с главным героем ее воспоминаний.
   Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже нескольк раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий – стихи пишет?» – «Нет, – отвечал начальник. – Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». – «Ну то-то».
   И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее…
   Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал…
   Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать; он мне рассказывал, что, как только его арестовали в 1938 году, с ним сразу сделали нечто такое, отчего тут же пришлось отправить его в лазарет; и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражения. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал – «не пишет, ну то-то», – в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.
 
   Рассказывая эту историю, Заболоцкий обычно никак ее не комментировал. Но однажды он не удержался.
   Однажды в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть, социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».
   Как полезен социализм для техники, мы теперь тоже знаем. Но то, что искусству он несет смерть, – это узналось довольно рано. Самоубийство Маяковского было первым сигналом бедствия, первым предвестием этого знания. (До этого были расстрел Гумилева, самоубийство Есенина. Но не только Гумилев, даже Есенин был чужой: последний поэт деревни, отщепенец, звонкий забулдыга-подмастерье… А Маяковский-то ведь – свой! Из всех своих – свой!)
   Именно как предвестие какой-то общей, всех касающейся беды был воспринят выстрел Маяковского современниками. Не как частное, бытовое происшествие («любовная лодка разбилась о быт»), а как событие вселенского масштаба:
 
Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.
 
(Борис Пастернак)
   Но как же Зощенко не разглядел, не заметил эту «Этну»? Оказывается, он ее не только разглядел. Он ее предвидел.
   Не могу вспомнить, было ли это весной или осенью 1929 года. Представители РАПП приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах…
   Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения по той причине, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха – совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, – необъятна, необходима и так же, как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что собирался, – вместе с ним и под его руководством…
   Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые – в несколько иной форме – я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен – кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» – он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением…
   Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха… Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть…
   Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского… У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
   – Это антинародно, – сказал он. – Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
   Я сказал, что был поражён обидной снисходительностью, с которой Авербах говорил о Маяковском.
   – Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, – сказал Зощенко.
   – То есть?
   Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую маленькую руку.
(Вениамин Каверин)
   Контекст разговора, в котором было высказано это мрачное прорицание, не оставляет никаких сомнений по поводу того, что Зощенко отнюдь не склонен был закрывать глаза на обстоятельства, толкавшие Маяковского к самоубийству.
   Но почему же тогда, коснувшись этой больной темы в комментариях к своей повести «Возвращенная молодость», Зощенко ни словом не упомянул об этих обстоятельствах?
   Вряд ли это произошло только потому, что такие предположения опасно было не то что высказывать вслух, но даже и хранить под спудом. Скорее всего, Зощенко искренне полагал, что внешние обстоятельства, толкающие человека на самоубийство, могут быть самые разные. Обстоятельства – это всего лишь повод. А повод всегда найдется. Не один, так другой. Причина же самоубийства – всегда одна: болезнь. Болезнь, которую можно и должно было лечить. В молодости он думал иначе.
   Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски. Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской…
   Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу. Я был несчастен, не зная почему. Но мне было восемнадцать лет, и я нашел объяснение.
   «Мир ужасен, – подумал я. – Люди пошлы. Их поступки комичны. Я не баран из этого стада».
   Над письменным столом я повесил четверостишие из Софокла:
 
Высший дар нерожденным быть,
Если ж свет ты увидел дня –
О, обратной стезей скорей
В лоно вернись родное небытия.
 
   Конечно, я знал, что бывают иные взгляды – радостные, даже восторженные. Но я не уважал людей, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни. Такие люди казались мне на уровне дикарей и животных…
   Поэты писали грустные стихи и гордились своей тоской.
   «Пришла тоска – моя владычица, моя седая госпожа», – бубнил я какие-то строчки, не помню какого автора…
   Но не только поэты и философы подбрасывали дрова в мой тусклый костер. Удивительно сказать, но в мое время грусть считалась признаком мыслящего человека…
   Короче говоря, я стал считать, что пессимистический взгляд на жизнь есть единственный взгляд человека мыслящего, утонченного, рожденного в дворянской среде, из которой я был родом.
   Значит, меланхолия, – думал я, – есть мое нормальное состояние, а тоска и некоторое отвращение от жизни – свойство моего ума. И, видимо, не только моего ума. Видимо – всякого ума, всякого сознания, которое стремится быть выше сознания животного.
   Очень печально, если это так. Но это, вероятно, так. В природе побеждают грубые ткани. Торжествуют грубые чувства, примитивные мысли. Все, что истончилось, – погибает.
   Так думал я в свои восемнадцать лет. И я не скрою от вас, что я так думал и значительно позже.
   Но я ошибался. И теперь счастлив сообщить вам об этой моей ужасной ошибке.
(Перед восходом солнца)
   Понять эту свою ужасную, роковую ошибку ему помог простой случай.
   …я познакомился с одним человеком, у которого тоска была значительно больше моей. Минимум два раза в год его вынимали из петли, в которую он влезал, оттого что его мучила беспричинная тоска.
   С чувством величайшего почтения я стал беседовать с этим человеком. Я предполагал увидеть мудрость, ум, переполненный знаниями, и скорбную улыбку гения, который должен уживаться на нашей бренной земле.
   Ничего подобного я не увидел.
   Это был недалекий человек, необразованный и даже без тени просвещения. За всю свою жизнь он прочитал не более двух книг. И, кроме денег, еды и баб, он ничем другим не интересовался.
   Передо мной был самый заурядный человек, с пошлыми мыслями и с тупыми желаниями.
   Я не сразу даже понял, что это так. Сначала мне показалось, что в комнате накурено или барометр упал – предвещает бурю. Как-то мне было не по себе, когда я с ним разговаривал. Потом смотрю – просто дурак. Просто дубина, с которым больше трех минут нельзя разговаривать.
   Моя философская система дала трещину. Я понял, что дело не только в высоком сознании. Но в чем же тогда? Я не знал.
   Тут, вероятно, он и стал читать книги, подобные сочинению Марциновского «Борьба за здоровые нервы».
   Как советские, так и западные исследователи творчества Михаила Зощенко не раз подчеркивали чуть ли не профессиональную его осведомленность в специальных проблемах психиатрии и физиологии высшей нервной деятельности.
   …уже в рассказах 1926—1928 гг. у Зощенко имеются следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду. И лечение исповеданием – абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику, и лечение путем повторного шока.
(Вера фон Вирен-Гарчинская)
   Проблема «лечения путем повторного шока» действительно затронута в одном рассказе Зощенко. И под рассказом этим действительно стоит дата: 1928 год. Так что все сходится.
   Рассказ называется «Медицинский случай». Сюжет его весьма несложен. Тринадцатилетняя девочка от сильного испуга лишилась дара речи. Она вышла во двор «по своим личным делам», а тут какой-то озорник мальчишка возьми да и кинь в нее дохлой кошкой. С перепугу девчонка совершенно онемела. Медицина в этом случае оказалась бессильна, и тогда родители девочки, окончательно потеряв веру в обыкновенных врачей, как водится, обратились к помощи знахаря.
   Про него нельзя сказать, что он профессор или врач тибетской медицины. Он просто лекарь-самородок.
   Вот привезли они своего ребенка в Шувалове до этого специалиста. Объявили ему, как и чего.
   Лекарь говорит:
   – Вот чего. У вашей малютки прекратился дар речи через сильный испуг. И я, – говорит, – так мерекаю. Нуте, я ее сейчас обратно испугаю. Может, она, сволочь такая, снова у меня заговорит. Человеческий, – говорит, – организм достоин всеобщего удивления… А только, – говорит, – надо на все находить свою причину и ее выбивать поленом. И в этом, – говорит, – есть моя сила и учение…
   Конечное дело, родители забоялись и не советуют девчонку поленом ударять. Медик говорит:
   – Что вы, что вы! Я, – говорит, – ее поленом не буду ударять. А я, – говорит, – возьму махровое или, например, вафельное полотенце, посажу, – говорит, – вашу маленькую лахудру на это место, и пущай она сидит минуты три. А после, – говорит, – тихонько выбегу из-за дверей и как ахну ее полотенцем. И, может, она протрезвится. Может, она шибко испугается, и, я так мерекаю, может, она снова у нас разговорится.
   Тогда вынимает он из шкафа вафельное полотенце, усаживает девчонку, куда надо, и выходит.
   Через пару минут он тихонько подходит до нее и как ахнет ее по загривку.
   Девчонка как с перепугу завизжит, как забьется.
   И, знаете, заговорила.
(Медицинский случай)
   Как видим, портрет этого доморощенного фрейдиста нарисован довольно грубыми мазками.
   С одной стороны, автор вроде как бы искренне восхищается этим своим героем. С другой стороны, восхищается он им как-то странно. Как-то уж очень непочтительно.
   …простой человек, без среднего образования, может, в душе сукин сын и жулик, поглядел своими бельмами на девчонку, подумал, как и чего, и, пожалуйста, имеете заместо тяжелого недомогания здоровую личность.
   Может, тут надо сделать скидку на дурную привычку Михаила Зощенко живописать все и вся в обычной своей ернической манере? В конце концов важен-то ведь результат! А результат вроде прекрасный. Эксперимент удался. Чего ж еще? Как известно, победителя не судят…
   Однако помимо грубых сатирических мазков, которыми нарисован портрет «лекаря-самородка», в рассказе имеется еще и финал, напоминающий финал истории о знаменитом тульском Левше.
   Мы прервали изложение событий на том, что девчонка заговорила.
   Говорит и говорит, прямо удержу нет. И домой просится. И за свою мамку цепляется. Хотя взгляд у ней стал еще более беспокойный и такой вроде безумный. Родители говорят:
   – Скажите, она не станет после этого факта дурочкой?
   Лекарь говорит:
   – Это я не могу вам сказать. Мое, – говорит, – дело сообщить ей дар речи. И это есть налицо…
   Родители подали ему трешку и отбыли.
   А девчонка, действительно, заговорила. Действительно, верно, она немного в уме свихнулась, немножко она такая стала придурковатая, но говорит, как пишет.
   Нет, как-то это не похоже на «следы серьезного и вдумчивого отношения к Фрейду». Скорее, это похоже на глумление, на издевательство.
   Борис Филиппов, анализируя этот рассказ, глубокомысленно замечает, что иронический финал его «не должен нас смущать», ибо «Зощенко до конца… верит Фрейду (хотя тщательно – страха ради коммунистического – это скрывает; Фрейд в СССР не в фаворе)».
   Это, разумеется, полная чепуха. Никаких гонений на Фрейда в 20-е годы в СССР еще не было. А во-вторых, трудно себе представить, чтобы Зощенко искусственно пристрочил к своему рассказу этот иронический финал «страха ради коммунистического». Уж больно этот финал и в духе автора, и в духе самого рассказа.
   Нет, Зощенко тут, как и везде, не скрывает своего истинного отношения к предмету. Напротив, он его обнажает.
   Однако для верности рассмотрим еще один рассказ. Тот, в котором изображается, выражаясь ученым языком критика-психоаналитика, «лечение исповеданием – абреакция, и лечение путем восстановления в памяти того, что могло травмировать психику».
   Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
   – Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль.
   Врач отвечает:
   – Пилюлю я вам не дам – это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу – у вас нервная система расшатавши. Я вам задаю вопрос – не было ли у вас какого-нибудь потрясения? Припомните… Это очень важно – вспомнить причину. Мы ее найдем, развенчаем, и вы снова, может быть, оздоровитесь. Больной говорит:
   – Нет, потрясений у меня не было.
   Врач говорит:
   – Ну, может быть, вы в чем-нибудь взволновались. Какое-нибудь очень сильное волнение, потрясение? « Больной говорит: 
   – Одно волнение было, только давно. Может быть, лет десять назад.
   – Ну, ну, рассказывайте, – говорит врач, – это вас облегчит. Это значит, вы десять лет мучились, и по теории относительности вы обязаны это мученье рассказать, и тогда вам снова будет легко и будет хотеться спать.