И вот она едет к мужу. Все как полагается: на руках у нее малютка, на лавке узелок и корзина. И вот она едет в таком виде в Новороссийск.
   Едет она к мужу в Новороссийск. А у ей малютка на руках.
   И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»
   Слово Новороссийск повторяется пять раз, а слово едет (едут) – девять раз, и рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове.
(Корней Чуковский)
   Выходило очень гладко.
   Памятуя о том, что «стиль – это человек», ни в коем случае не следует рассматривать стиль Зощенко как некое словесное отражение личности автора. Стиль Зощенко – это своего рода речевая маска. Человек, которого запечатлел этот своеобразный стиль, с Михаилом Михайловичем Зощенко, дворянином и интеллигентом, не имеет решительно ничего общего. Но тут получалась одна крохотная неувязка. Неувязка эта состояла в том, что в тех редких случаях, когда Михаил Михайлович Зощенко, дворянин и интеллигент, начинал говорить от себя, он изъяснялся тем же самым, так хорошо нам знакомым, знаменитым зощенковским слогом. Стиль его и в этих случаях в существе своем оставался неизменным.
   Эту книгу я написал в назидание себе и людям. Я написал ее не для того, чтобы пофилософствовать. Я никогда не уважал такой бесцельной философии…
   Эта книга, для ее достоверности и для поднятия авторитета автора, все же обязывает меня жить по крайней мере 70 лет. Я боюсь, что этого не случится. У меня порок сердца, плохие нервы и несколько неправильная работа психики. В течение многих лет в меня стреляли из ружей, пулеметов и пушек. Меня травили газами. Кормили овсом. И я позабыл то время, когда я лежал на траве, беспечно наблюдая за полетом птичек.
(Возвращенная молодость)
   Этот отрывок взят не из книги сатирических и юмористических рассказов. Он взят из книги, в которой Зощенко впервые заговорил со своим читателем от себя. Но, может быть, писатель по каким-то причинам и на этот раз не захотел снимать свою «речевую маску» и обнаруживать перед читателем свое истинное лицо? Может быть, у него были для этого какие-то неизвестные нам, но важные для него причины?
   Но вот что удивительно. Тем же слогом, тем же резко индивидуальным, неповторимым зощенковским стилем написаны и его частные письма.
   Какие причины могли заставить его не снимать свою речевую маску, обращаясь не к читателям, а всего лишь к одному корреспонденту? Особенно если корреспондентом этим был человек, от которого Зощенко вовсе не собирался скрывать свею интеллигентскую сущность и свой интеллигентский образ мыслей. Какой смысл был ему продолжать носить свою «маску», с такой предельной откровенностью высказываясь о различных житейских трудностях и своих писательских планах:
   Я нарочно, для собственного успокоения, прочел недавно чуть ли не все биографии сколько-нибудь известных и знаменитых писателей. Я, конечно, не хочу равняться ни с кем, но вот ихняя жизнь на меня очень успокоительно подействовала и привела в порядок. В сущности говоря, страшно плохо все жили. Например, Сервантесу отрубили руку. А потом он ходил по деревням и собирал налоги, и, чтобы напечатать своего «Дон Кихота», ему пришлось сделать льстивое посвящение какому-то герцогу. Данте выгнали из страны, и он влачил жалкую жизнь. Вольтеру сожгли дом. Я уж не говорю о других, более мелких писателях.
   И тем не менее они писали замечательные и даже удивительные вещи и не слишком жаловались на свою судьбу…
   …из тех мыслей и планов, которые у меня были, я настругал множество маленьких рассказов. И я пишу эти рассказы не для того, что мне их легко и весело писать. Я эти рассказы пишу, так как мне кажется – они наиболее удобны и понятны теперешним читателям.
(Из письма Максиму Горькому)
   Чуковский имел бы все основания высказать свое недовольство этим слогом. Он подсчитал бы, сколько раз автор без всякой необходимости повторяет одно и то же слово («И я пишу эти рассказы не для того… Я эти рассказы пишу…»). Он мог бы поморщиться по поводу правомерности употребления в интеллигентской речи простонародных выражений типа «ихний», «ихняя». Он бы отметил, что оборот – «сколько-нибудь известных и знаменитых» – представляет собой довольно примитивную тавтологию. Так же как выражение – «Они писали замечательные и даже удивительные вещи».
   Коротко говоря, тут перед нами те самые дефекты и «уродливости» речи, которые, по убеждению Чуковского, с несомненностью должны свидетельствовать о том, что «рассказчик никак не может развязаться со своей бедной мыслишкой, надолго застрявшей у него в голове».
   Но сам Зощенко эти особенности своего стиля отнюдь не склонен был рассматривать как искажение, нарочитое уродование прекрасного русского языка.
   …новеллы написаны мной просто правильным языком, а эффект упрощения опять-таки достигнут иными путями. И пусть критики более внимательно смотрят, как это сделано. Никакого «мещанского сказа» тут у меня нет.
(Литература должна быть народной)
   …вся трудность моей работы свелась главным образом к тому, чтобы научиться так писать, чтобы мой сочинения были всем понятны. Мне много для этого пришлось поработать над языком… Я немного изменил и облегчил синтаксис… Это позволило мне быть понятным тем читателям, которые не интересовались литературой. Я несколько упростил форму рассказа (инфантилизм?), воспользовавшись неуважаемой формой и традициями малой литературы.
(Возвращенная молодость)
   Я пишу очень сжато. Фраза у меня короткая. Доступная бедным.
(О себе, о критиках и о своей работе)
   Все это еще более или менее понятно, покуда речь идет о рассказах, адресованных широкому читателю. Но зачем писать фразами, «доступными бедным», обращаясь к Горькому? Уместен ли этот «инфантилизм» в частном письме, обращенном к человеку, который, надо полагать, и сам знает, что Сервантесу «отрубили руку», а у Вольтера «сожгли дом»? Не достаточно ли было в этом случае просто написать: «Вспомните судьбу Сервантеса, Данте, Вольтера…»? Интеллигенты ведь привыкли понимать друг друга с полуслова.
   Но Зощенко, даже когда он обращается к Горькому, пишет так, как будто ему и в этом случае важно быть «понятным тем читателям, которые не интересовались литературой».
   Очевидно, «маска» прочно приросла к лицу.
   А может быть, само это слово – «маска» – тут не уместно.
ЗДЕСЬ ДЫХАНИЕ НАШЕЙ ЖИЗНИ
   Скоро 15 лет, как я занимаюсь литературой… За 14 лет я написал 480 рассказов (и фельетонов), несколько повестей, две маленькие комедии и одну большую. А также выпустил мою самую интересную (документальную) книгу – «Письмо к писателю».
(Возвращенная молодость)
   Зощенко не лукавил, когда в 1933 году назвал самой интересной своей книгой не «Рассказы Назара Ильича, господина Синебрюхова», и не «Сентиментальные повести», и даже не рассказы, принесшие ему ни с чем не сравнимый успех («Баня», «Аристократка» и т. п.), а неприметную, не замеченную ни читателем, ни критикой книгу – «Письма к писателю».
   Это было сказано не в запальчивости, не в пылу полемического задора. Эту книгу он и в самом деле считал для себя принципиально важной.
   Это была не совсем обычная книга. Она состояла из подлинных, невыправленных, неотредактированных читательских писем, в разное время полученных автором.
   Последние 2—3 года я получаю от читателей довольно много писем.
   Письма идут главным образом из провинции.
   Меня запрашивают, как жить, как писать стихи и что читать. Мне предлагают сюжеты, критикуют меня, одобряют и поругивают.
   Видимо, читатель меня воспринимает не совсем так, как критика.
(Письма к писателю)
   Критика воспринимала Зощенко как сатирика и юмориста. Его «мелкая журнальная юмористика» рассматривалась критикой как своего рода коллекция казусов, курьезов. Его персонажи воспринимались как некое сборище монстров.
   Читатель воспринимал Зощенко иначе. Он воспринял все эти комические истории всерьез. Не как казусы и курьезы, а как маленькие драмы и трагедии, как поучительные и грустные «случаи из жизни», какими они, в сущности, и являлись. Он воспринял Зощенко как «пролетарского писателя», всерьез описывающего его, «пролетарскую» жизнь. Он воспринял его в том качестве, в каком всякий нормальный читатель воспринимает своего писателя: в качестве отобразителя и «учителя жизни». Именно поэтому он «предлагает ему сюжеты» и «запрашивает его, как жить».
   Но Зощенко решил собрать и опубликовать эти письма не только для того, чтобы продемонстрировать критике, что у него с читателем свои, особые отношения. Он собрал не просто письма своих читателей, а преимущественно их литературную продукцию.
   Эти письма, главным образом, написаны особой категорией читателя. Это, по большей части, читатель, желающий влиться в «великую русскую литературу». Это сознательные граждане, которые задумались о жизни, о своей судьбе, о деньгах и о литературе.
   Подавляющее большинство писем, вошедших в книгу, составляли стихи.
   Стихи были в таком роде:
 
Худая ветхая избушка
И как тюрьма темна
Слепа мать старушка
Как полотно бледна.
 
 
Бедняжка потеряла
Своих глаз и ух
Прожила не мало
И чуть переводит дух…
 
   Все они были присланы автору книги с просьбой напечатать, каковую просьбу он и выполнил, всякий раз считая своим долгом предупредить: «Печатаю с сохранением орфографии».
   Впрочем, некоторые стихи он счел нужным сопроводить более подробными комментариями.
   Например, вот это:
 
Я пишу о вас тов. Ленин
Что ты родной отец мой,
Что ты дал большое знанье
И научил читать меня.
 
 
Я неграмотный мальчишка
До семнадцать лет ходил 
И не знал я первой буквы
И не видел даже книг.
 
 
А теперь счастливый
Я читаю и пишу
И О вас товарищ Ленин 
Я сечинения пишу.
 
   Включив это стихотворение в свою книгу и напечатав его, как и все остальные, «с сохранением орфографии», Зощенко предпослал ему такое коротенькое предисловие:
   Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей. Эти люди до революции жили, как ходячие растения. А сейчас они, худо ли, хорошо, умеют писать и даже сочиняют стихи. И в этом самая большая и торжественная заслуга нашей эпохи.
   Вот в чем у меня никогда не было сомнения!
   В этих стихах есть энтузиазм.
   Стихи до того чудовищны, все их уродства так тщательно и скрупулезно воспроизведены, и все они так резко контрастируют с этим патетическим предисловием, что невольно напрашивается самое простое, самое естественное, казалось бы, неопровержимое объяснение: «Зощенко издевается!»
   Но Зощенко и не думает издеваться. Он глубоко искренен и вполне серьезен.
   У меня не было, конечно, ни малейшего желания поиздеваться над неграмотностью моих читателей. Я не ради смеха собрал эту книгу. Я эту книгу собрал для того, чтобы показать подлинную и неприкрытую жизнь, подлинных живых людей с их желаниями, вкусом, мыслями.
   Но неужели «подлинную и неприкрытую жизнь» нельзя было показать каким-нибудь другим способом? Почему с той же целью нельзя было собрать стихи и письма хотя бы чуть более грамотные? Зачем ему понадобилось отобрать для своей книги самые косноязычные, самые корявые, наиболее злостно и грубо калечащие русскую речь?
   Можно не сомневаться, что в числе «сознательных граждан», приславших писателю Михаилу Зощенко свои сочинения, было немало людей, умеющих сочинять хотя и «маловысокохудожественные» (воспользуемся этим любимым зощенковским словцом), но, по крайней мере, более или менее гладкие, литературно грамотные стихи. Но они не представляли для Зощенко решительно никакого интереса. Они были бледной копией, бледным отражением старой, уже существовавшей литературы. А эти – донельзя уродливые, чудовищные, корявые – были зародышем чего-то нового. Худо ли, хорошо ли, они все-таки давали какое-то представление о том, что где-то там, «по ту сторону добра и зла», существует целый громадный пласт новых, «неописуемых» людей.
   Конечно, нельзя утверждать, что такой поэзии прежде никогда не было, что она была новой в полном, буквальном смысле этого слова.
   Строго говоря, лебядкинская поэзия существовала и раньше. Она существовала всегда. Так же как всегда существовала так называемая «петрушкина литература». Но раньше эта лебядкинская поэзия пребывала где-то далеко-далеко за пределами изящной словесности. Лишь изредка она случайно попадала в поле зрения людей просвещенных, неизменно вызывая у них бурное негодование, смешанное с откровенной, неприкрытой брезгливостью.
   В Воронежской области есть Нина Чечильева, ученица седьмого класса… Нина завела себе альбом, куда ее подруги в течение двух лет прилежно вписывали всякие стихи, которые почему-либо понравились им. Получился замечательный сборник любимых молодежью стихов. Сборник довольно обширный: сто восемьдесят шесть страниц, исписанных убористым почерком… Это книга интимная и потому безоглядно искренняя: девочки записывали эти стихи не для стенгазеты, не для декламации в школе, а сами для себя… Откройте же их альбом и читайте:
 
Ох вы, мужчины,
вы – скотины,
В вас азиатские глаза,
Вы девок любите словами,
Но своим сердцем никогда.
 
   Оправившись от первого смущения, переверните две страницы и читайте:
 
Когда знакомство заводила
И полюбила подлеца,
Я откровенность всю открыла
И попросила, как отца.
 
 
Но он на просьбу не сдавался,
И насмеялся надо мной,
И назначил мне свиданье,
А сам гулять пошел с другой.
 
   Такими стихами заполнены сто семьдесят страниц этого сборника…
   Не дико ли, что даже нечаянно, даже случайно в этот сборник… не попало ни единого звука, в котором не было бы цыганской, кафе-ресторанной, лакейской, смердяковской, эстрадной пошлятины? Если уж им так нужна (а им, очевидно, чрезвычайно нужна) любовная поэзия, любовная лирика, почему они с таким пренебрежением прошли мимо всех наших Маяковских и Блоков – и вот утоляют свою жажду поэзии такою фальцетною мещанскою дрянью, как «Цыганка Занда», «Маруся отравилась», «Лопнули струны» и проч. вплоть до:
 
Нас три сестры. Одна за графом,
Другая герцога жена…
 
   Это те стихи, что издавна бытовали в мещанской среде, вполне соответствуя ее хищнической и рабьей природе.
(Корней Чуковский)
   Чуковский был одним из первых, кто не только обратил внимание на это явление, но и догадался, что оно – явление. Он был первым, кто отнесся к нему с сугубой, как казалось тогда, даже преувеличенной серьезностью. Но отношение к этому явлению у него было весьма однозначное. Факты, подобные вышеизложенным, неизменно вызывали у него только одну реакцию, только одно чувство – ужас.
   Нет, это даже не дикари. Нет, они даже недостойны носовых колец и раскрашенных перьев. Дикари – мечтатели, визионеры, у них есть шаманы, заклятья, фетиши, а здесь какая-то мистическая пустота, какая-то дыра, небытие… Даже страшно среди этих людей. Что, если они вдруг пустятся ржать или вместо рук я увижу у них копыта? Мы и не знали о них, мы были бессильны представить себе у людей такие нечеловеческие души…
   Этого сплошного Готтентота в русской литературе предвидели давно и с ужасом смотрели на его приближение. Но когда читаешь Герцена, Щедрина, Константина Леонтьева, Достоевского, Горького, социал-демократов и декадентов – всех, предающих анафеме мещанство, – видишь, что все же оно и в сотой доле не представлялось им столь ужасным, каким оно встало перед нами…
   Если бы Достоевский, когда писал «Бесов», – да если бы он хоть на секунду мог предвидеть, что случится через сорок лет, он бы розами увенчал своих бесов, он бы курил перед ними фимиам и творил перед ними молитву. Ибо что такое те бесы – перед нынешними. Теперь у нас принято сваливать все на реакцию, но какая же это реакция, – это нашествие, это наплыв, это потоп, а не реакция…
   …увидав перед собой Пинкертона, мы поняли, – к сожалению, поздно, – что мещанство было еще положительной ценностью, что оно рядом с Готтентотами идеал добра, красоты и справедливости, и вот мы готовы воззвать к нему:
   – О, воротись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, позабудем все, воротись! Только бы не Нат Пинкертон! Уж лучше бы нам обрасти длинной шерстью и, махая хвостами, убежать на четвереньках в леса – только бы не Нат Пинкертон. Воротись же скорее, «чумазый», воротись, «человек в футляре», Хлестаков, Смердяков, Бессеменов, Передонов, мы всем теперь будем рады, мы забудем уже эту скверную привычку – в каждой повестушке, в каждом фельетончике непременно «посрамлять буржуазию» и «протестовать против мещанства». Вернитесь же, вернитесь назад! Доброе, старое мещанство! Каково б оно ни было, – оно социология, а Нат Пинкертон – ведь это уже зоология.
(Корней Чуковский)
   Этот вопль прозвучал впервые довольно рано, еще до появления «Вех», в 1908 году. Но и тогда уже голос Чуковского не был гласом вопиющего в пустыне. Многие чувствовали, что предрекаемый им потоп уже близок, что скоро, совсем скоро он обрушится на славный некогда материк «великой русской культуры» и смоет, затопит его как некую новую Атлантиду.
   Правда, не всех ужасала подобная перспектива. Кое-кого она даже радовала:
 
Бесследно все сгибнет, быть может,
Что ведомо было одним нам,
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном.
 
(Валерий Брюсов)
   Согласно традиции, «новые варвары», несущие неизбежную гибель старой культуре, именовались гуннами. Лишь один русский писатель высказал сомнение по поводу абсолютной правомерности этого термина.
   …все это очень серьезно. Мы присутствуем при новом вторжении варваров, сильных своей талантливостью и ужасных своей небрезгливостью. Только будущее покажет, «германцы» ли это, или… гунны, от которых не останется и следа.
(Николай Гумилев)
   Зощенко пошел еще дальше. Возможность того, что «новые варвары» окажутся «гуннами, от которых не останется и следа», он просто не принял во внимание. Он твердо решил исходить из того, что они окажутся «германцами».
   На первый «взгляд довольно трудно понять, почему именно мне присылают на отзыв стихи. Я прозаик. Известен читателям главным образом как автор юмористических рассказов. И вдруг мне стихи… В чем дело?
   А дело в том, что нету другого «товара»…
   Дети, как известно, начинают писать именно со стихов. Со стихов начинали свою литературную судьбу почти все писатели. И всякая молодая, так называемая «варварская» литература тоже начинается с песен и со стихов.
   Зощенко исходил из того, что косноязычные, беспомощные, «лебядкинские» сочинения малограмотных графоманов – это первые ростки новой литературы. Он всерьез отнесся к ним как к культурному явлению. (Как некогда Гумилев к стихам Игоря Северянина.) Он всерьез считал, что русской литературе, если она хочет продолжаться, следует отнестись к этому явлению с почтительным и непредвзятым вниманием.
   Здесь, так сказать, дыхание нашей жизни.
   Дыхание тех людей, которых мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых «художественных» произведениях.
   Здесь, в этой книге, собраны самые различные письма и страсти.
   Здесь, в этой книге, можно видеть настоящую трагедию, незаурядный ум, наивное добродушие, жалкий лепет, глупость, энтузиазм, мещанство, жульничество и ужасающую неграмотность.
   Итак, косноязычные излияния графоманов несут в себе «дыхание нашей жизни». В них запечатлелось «дыхание» тех людей, которых «мы, писатели, стараемся изобразить в так называемых „художественных“ произведениях...».
   Слово «стараемся» здесь не случайно. Так же как не случайны иронические кавычки, заключающие эпитет – «художественных».
   Тут явное недовольство «так называемой художественной» литературой, не умеющей запечатлеть новых, «неописуемых» людей. И несомненно профессиональный интерес к графоманским сочинениям, в которых все-таки, худо ли, хорошо ли, но запечатлелось их «живое дыхание».
   Интерес Зощенко к потомкам капитана Лебядкина был весьма и весьма недвусмыслен. Он хотел у них учиться. Он хотел научиться писать по-новому, как они. Потому что старая литература, по его глубокому убеждению, уже не в силах была передать «дыхание нашей жизни».
   Обычно думают, что я искажаю «прекрасный русский язык», что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
   Это не верно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица… Я сделал это, чтобы заполнить хотя бы временно тот колоссальный разрыв, который произошел между литературой и улицей.
   Это серьезное и вполне искреннее объяснение не было принято во внимание. Все были убеждены, что Зощенко хитрит, лукавит, прикидывается.
   Разумеется, критики понимали, что интерес Зощенко к малограмотным виршам сугубо профессионален. Они понимали, что Зощенко хочет овладеть этим странным языком, научиться писать на нем.
   Но зачем?
   Все были убеждены, что ответ тут может быть только один.
   Много потребовалось Зощенко творческих сил, чтобы сделать этот язык художественным, экспрессивным и ярким. Искусно пользуясь им для своих рассказов и очерков, Зощенко не забывал никогда, что сам по себе этот язык глуповат и что из него можно извлекать без конца множество комических и живописных эффектов именно потому, что он так уродлив, нелеп и смешон.
   На каждой странице писатель готов отмечать вывихи его синтаксиса, опухоли его словаря, демонстрируя с веселым злорадством полную неспособность ненавистного ему слоя людей пользоваться разумной человеческой речью.
(Корней Чуковский)
   Рассуждение это содержит по меньшей мере три серьезных постулата:
   1. Язык, о котором идет речь, – чудовищно, невозможно уродлив.
   2. Это язык определенного слоя людей.
   3. Слой людей, говорящих на этом языке, писателю Михаилу Зощенко заведомо отвратителен, ненавистен.
   Возможность какого-то иного взгляда Чуковскому просто не приходит в голову по той простой причине, что писателя Михаила Зощенко он, естественно, рассматривает как человека того круга, того культурного (и, следовательно, языкового) слоя, к которому принадлежит сам! А люди этого круга просто не могут думать и чувствовать иначе.
   Вы только вслушайтесь, каким трагическим голосом – словно произошла катастрофа! – говорит писатель Константин Паустовский о тех мучительных чувствах, которые ему пришлось испытать, когда до его слуха донеслись, вот такие две фразы, сказанные кем-то над летней рекой:
   – Закругляйтесь купаться!
   – Соблюдайте лимит времени!
   Едва только писатель услыхал эти фразы, с ним произошло что-то страшное:
   «Солнце в моих глазах померкло от этих слов. Я как-то сразу ослеп и оглох. Я уже не видел блеска воды, воздуха, не слышал запаха клевера, смеха белобрысых мальчишек, удивших рыбу с моста. Мне стало даже страшно…»
   В своем праведном гневе (которому я, конечно, глубочайше сочувствую) писатель так пылко возненавидел того, кто произнес эту фразу, что стал обвинять его в преступном цинизме и даже в равнодушном отношении к родине.
   «Я подумал, – пишет он, – до какого же холодного безразличия к своей стране, к своему народу, до какого невежества и наплевательского отношения к истории России, к ее настоящему и будущему нужно дойти, чтобы заменить живой и светлый русский язык речевым мусором».
(Корней Чуковский)
   Ни Паустовскому, ни Чуковскому, который «глубочайше ему сочувствует», даже в голову не приходит, что этот так называемый «речевой мусор» – не жаргон какого-то узкого слоя людей. Что это и есть тот общенародный язык, на котором нынче говорит едва ли не вся наша страна. И если в этом и впрямь сказались невежество и наплевательское отношение к истории России, так не брезгливо морщиться надо по этому поводу, не заходиться от праведного гнева, а задуматься: что же произошло такое с нами, с историей нашего народа и нашей страны, если «речевой мусор» чуть ли не полностью вытеснил и заменил собою «живой и светлый русский язык»?
   Надо сказать, что Чуковский с его языковой чуткостью очень рано почувствовал, что в светлую и чистую стихию живой народной речи вторгается нечто новое, чужеродное:
   Как нужно оторваться от родного языка, чтобы создать, например, невероятное слово: «отзовист». Я недавно с ужасом прочитал в одной очень милой брошюре, что партийцы возмущены отзовистами, а ультиматисты – ра-бочесъездовцами, – нет, вы только подумайте об этих словах! Особенно «отзовисты», ведь это какой-то гомункул, а не живой организм: взять древнее русское слово «звать», «отозвать» и приклеить к нему (гуммиарабиком!) иностранное «ист» – ведь это как раз противоположно тому, что делает каждый народ со всеми чужими словами: каждый народ бессознательно, инстинктивно к чужим словам приделывает свои окончания, приспособляет чужие слова к себе, к своей эстетике и своей психологии, всасывает чужие слова в себя, а у нас до того оторвались от народа, что не прочь обыностранить даже свое, коренное слово. (Капельный, крошечный факт, но огромный!)