(Возвращенная молодость)
   Иными словами, он стал вести себя так, как если бы он был не Гёте, а Кашкин, который говорил, что не собирается забивать свою голову какими бы то ни было взглядами, а просто будет горячо приветствовать каждое правительство, которое стоит у власти.
   И все-таки, что ни говори, Гёте – не Кашкин. И даже не Василий Петрович Волосатое.
   К Кашкину Зощенко относится с откровенной гадливостью. К Василию Петровичу – во всяком случае, не без иронии. Но интонация его сообщения о линии жизни Иоганна Вольфганга Гёте не несет в себе и тени насмешки. Чувствуется, что перед этим великим человеком автор всегда готов самым почтительнейшим образом снять шляпу.
   Зощенко, по-видимому, и в самом деле считал, что Гёте постиг тайну вечной молодости.
   В чем же она состоит – эта тайна?
   На этот вопрос автор очень определенно отвечает в специальной главе своей повести, названной им просто и выразительно: «Не надо иметь воспоминаний».
   В главе этой рассказывается о том, как автор однажды летом на Кавказе забрел в зоологический сад. И остановился перед клеткой с обезьянами.
   И тут произошел такой случай.
   Один посетитель зверинца, какой-то, по-видимому, перс, долго и любовно следивший за обезьянами, схватив без слов мою палку, ударил ею одну из обезьян по морде, не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно и коварно, хотя бы с точки зрения остального человечества.
   Обезьяна ужасно завизжала, начала кидаться, царапаться и грызть железные прутья. Ее злоба была столь же велика, как и ее могучее здоровье.
   А какая-то сострадательная дама, сожалея о случившемся, подала пострадавшей обезьянке ветку винограда. Тотчас обезьянка мирно заулыбалась, начала торопливо жрать виноград, запихивая его за обе щеки. Довольство и счастье светились на ее мордочке. Обезьяна, позабыв обиду и боль, позволила даже коварному персупогладить себя по лапке.
   «Ну-те, – подумал автор, – ударьте меня палкой по морде. Навряд ли я так скоро отойду. Пожалуй, виноград я сразу кушать не стану. Да и спать, пожалуй, не лягу. А буду на кровати ворочаться до утра, вспоминая оскорбление действием. А утром небось встану серый, ужасный, больной и постаревший – такой, которого как раз надо поскорей омолаживать при помощи тех же обезьян».
(Возвращенная молодость)
   Секрет вечной молодости, стало быть, заключается в том, чтобы избавиться от воспоминаний.
   Именно так, собственно, и поступил Василий Петрович Волосатов. Узнав, что женщина, которую он любил, с которой был счастлив, с которой прожил большую часть жизни, – узнав, что, оскорбленная его уходом, она предприняла попытку самоубийства, он – «пожав плечами, сказал, что завтра непременно зайдет объясниться с ней и что подобного взрыва дурацкой романтики он не ожидал увидеть». Но ни завтра, ни послезавтра он к своей бывшей жене так и не зашел, а просто забыл о ее существовании. А несколько дней спустя с омолодившимся профессором произошло примерно то же, что с обезьянкой, описанной в главе «Не надо иметь воспоминаний». Когда любимая дочь, к которой он еще недавно относился так трепетно и нежно, съездила его по морде – «не очень, правда, сильно, но чрезвычайно обидно», – он реагировал на это «оскорбление действием» совершенно по-обезьяньи. Он посмотрел на нее, как говорит автор, «скорее равнодушно, чем злобно, улыбнулся ей какой-то нехорошей улыбкой, а затем, приподняв фуражку, круто повернулся на каблуках и проследовал дальше». И не ворочался потом до утра на своей постели, а как ни в чем не бывало продолжал «кушать свой виноград»: достал путевки и стал собираться со своей Тулей на юг, в Крым.
   Нет, что-то тут не то.
   Может быть, совершив титанические усилия, мы в конце концов и научимся обходиться совсем без воспоминаний. Но тогда мы просто-напросто перестанем быть людьми. Потому что, скорее всего, именно воспоминания и делают человека человеком. Неужели Зощенко, как говорилось об этом в знаменитом докладе, и в самом деле звал нас «назад к обезьяне»?
   Автор стоял у клетки, набитой обезьянами, и следил за ихними ужимками и игрой…
   Ужасно бурные движения, прямо даже чудовищная радость жизни, страшная, потрясающая энергия и бешеное здоровье были видны в каждом движении этих обезьян.
   Они ужасно бесновались, каждую секунду были в движении, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались.
   Это был просто ад. Это был настоящий и даже, говоря возвышенным языком, великолепный пир здоровья и жизни.
   Автор любовался этой картиной и, понимая свое ничтожество, почтительно вздыхая, стоял у клетки, слегка даже пришибленный таким величием, таким великолепием жизни.
   «Ну что ж, – подумал автор, – если старик Дарвин не надул и это действительно наши почтенные родичи, вернее – наши двоюродные братья, то довольно-таки грустный вывод напрашивается в этом деле».
   Вот рядом с клеткой стоит человек – автор. Он медлителен в своих движениях. Кожа на его лице желтоватая, глаза усталые, без особого блеска, губы сжаты в ироническую, брезгливую улыбку. Ему скучновато. Он, изволите ли видеть, зашел в зверинец поразвлечься. Он зашел под крышу, чтобы укрыться от палящих лучей солнца. Он устал. Он опирается на палку.
   А рядом в неописуемом восторге, позабыв о своей неволе, беснуются обезьяны, так сказать – кузены и кузины автора.
   «Черт возьми, – подумал автор, – прямо даже великолепное здоровье в таком случае я соизволил порастрясти за годы своей жизни, за годы работы головой…»
   Конечно, вряд ли он мечтал о том, чтобы люди превратились в обезьян, чтобы они вот так бесновались, каждую минуту лапали своих самок, жрали, какали, прыгали и дрались. Но одно, пожалуй, несомненно. Он и в самом деле считал, что человечеству не мешало бы вернуть себе хоть малую толику того великолепного здоровья, которым обладали наши предки.
   Вот какой смысл имеет название этой повести – «Возвращенная молодость». Эксперимент, предпринятый Василием Петровичем Волосатовым, был, оказывается, гораздо серьезнее, чем это нам сперва показалось. Василий Петрович хотел не себе лично, а себе как представителю всего рода человеческого вернуть молодость и здоровье, расшатанное за многие тысячелетия нашего цивилизованного бытия.
   Высокопоставленный докладчик, возмущавшийся тем, что Зощенко зовет людей назад к обезьяне, вероятно, самым искренним образом полагал такой взгляд чудовищным мракобесием. Он исходил при этом из убеждения, что человек (в том числе, разумеется, и он сам, докладчик) – бесконечно выше обезьяны и, следовательно, возвращение вспять, назад к обезьяне, было бы для него величайшим падением.
   Но Зощенко смотрел на это иначе.
   Человек – животное довольно странное. Нет, навряд ли оно произошло от обезьяны. Старик Дарвин, пожалуй что, в этом вопросе слегка заврался.
   Очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого, знаете, сходства с животным миром.
(Больные)
   Какому животному придет в голову убить себе подобное существо не для еды, не из-за самки, а просто так, здорово живешь, ни за что ни про что.
   Нет, положительно старик Дарвин заврался. Никакого сходства с животным миром. Если сравнивать поведение человека с поведением животного, сравнение очень часто будет в пользу животного, а не человека.
   Весь ужас в том, что у него уж не собачье, а именно человеческое сердце…
(Михаил Булгаков)
   Но у Булгакова речь шла лишь о так называемом новом человеке. О существе, которое, строго говоря, и называться-то человеком не имеет права.
   Что касается Зощенко, то у него речь идет не о старых и новых людях, а о человеческой природе как таковой. О человеке вообще.
   Нельзя сказать, чтобы в своих взглядах на природу человека Зощенко был так уж оригинален.
   Этот мрачный взгляд однажды уже был высказан. И весьма определенно.
   Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой.
(Федор Достоевский)
   Мысль Достоевского, что никакие лекаря-социалисты не спасут человечество от ненормальности, а следовательно, и от преступности, может быть понята (и часто понималась) так, что даже в идеально устроенном обществе всегда найдутся какие-нибудь ненормальные, психопаты, именно вследствие своей психической ненормальности способные на преступление.
   Однако совершенно очевидно, что в действительности Достоевский имел в виду нечто принципиально иное. Он полага что ненормальность и грех – это как бы непременное свойство человеческой души, а отнюдь не результат социальной (либ психической) патологии. Вот почему он так решительно отклонил любые попытки рассматривать свой особый интерес к преступности человеческой души как интерес психиатра, психопатолога.
   Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой.
   Задачу настоящего реализма Достоевский видел в том, чтобы исследовать душу человека до глубины, до самого дна. Однако при этом он все же надеялся, что душа человеческая – не бездонная пропасть, что у этой бездны есть все же какое-то твердое дно. Ну, дно не дно, так хоть какая ни на есть точка опоры. Задача состояла именно в том, чтобы эту точку опоры найти:
   При полном реализме найти в человеке человека…
   В этом своем стремлении Достоевский сходился с Толстым, который, будучи таким же беспощадным и честным реалилистом, как и он сам, тоже стремился найти эту точку опоры. И он ее нашел:
   На днях была девушка, спрашивая (такой знакомый фальшивый вопрос!), что мне делать, чтоб быть полезной? И, разговорившись с ней, я сам себе уяснил: великое горе, от которого страдают миллионы, это не столько то, что люди живут дурно, а то, что люди живут не по совести, не по своей совести. Люди возьмут себе за совесть чью-нибудь другую, высшую против своей, совесть (например, Христову – самое обыкновенное) и, очевидно, не в силах будучи жить по чужой совести, живут не по ней и не по своей, и живут без совести. Я барышню эту убеждал, чтобы она жила не по моей, чего она хотела, а по своей совести. А она, бедняжка, и не знает, есть ли у нее какая-нибудь своя совесть. Это великое зло. И самое нужное людям – это выработать, выяснить себе свою совесть, а потом и жить по ней, а не так, как все, – выбрать себе за совесть совсем чужую, недоступную и потом жить без совести и лгать, лгать, лгать, чтобы иметь вид живущего по избранной чужой совести.
   Вот что делает человека человеком: совесть. Вот она – точка опоры, которую нашел для себя Толстой.
   В принципе совесть есть у каждого. И задача каждого состоит в том, чтобы развить свою совесть, вырастить ее. Разбуди, расшевели, выясни себе свою совесть – и живи по ней! Как бы ни была она мала и беспомощна, она – твой единственный ориентир. Другого не существует. А жить по чужой совести, даже самой великой (по совести Христа, например), – это значит обманывать себя. Это значит жить совсем без совести.
   Эта мысль, казавшаяся Толстому такой очевидной, такой несомненной, такой неопровержимой, находится в вопиющем противоречии не только с канонической, церковной верой, но и решительно со всеми традиционными представлениями даже не слишком ортодоксальных религиозных мыслителей.
   Согласно традиционному, общепринятому взгляду, истинный христианин должен поступать так, а не иначе именно по велению Христа, а отнюдь не по указанию собственной совести. Поступать так, как «Христос велел», – это выше, чем поступить «по совести». Это – правильнее. Поступая по завету Христа, вопреки своим собственным желаниям, ты ближе к Богу, чем если бы ты поступил по естественному движению собственной души, даже совпадающему с Христовыми заветами.
   Один русский философ, размышляя о манере русских богомольцев просить милостыню «ради Христа», обратил внимание на то, что просьба это высказывается обычно «обрядовым, бытовым напевом, то есть таким, в котором нет личных претензий растрогать сердце»:
   Это ради Христа очень важно. «Дайте не потому, что я заслуживаю сострадания, и не потому, что вы добры и великодушны». Это все личная гордость; дайте потому, что Христос велел давать просящим. Я не стою, и вы, может быть, не чувствуете желания дать; это нельзя чувствовать насильно, но дайте по принуждению воли; так Христос велел! Принудительная милостыня всегда в ваших руках, а добродушная, порывистая есть дар Божий, благодать, особое счастливое и приятное настроение, не всякому и не всегда свойственное. Вот где величие и значение этих обрядовых слов «Христа ради», а не ради меня и не ради вашего доброго порыва.
(Константин Леонтьев)
   Достоевский тут, надо думать, был бы на стороне Леонтьева, а не Толстого. И не только потому, что, в отличие от Толстого, он чтил церковный канон.
   У него для этого были еще и свои, особые причины.
   Достоевский считал, что жить следует по чужой совести, а именно по совести Христа, потому что на свою собственную совесть человеку надеяться не приходится:
   Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного.
   Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос.
   Так «до самого безнравственного» заблудилась без Бога, без Христа совесть Родиона Раскольникова.
   В совесть как в некую реальность человеческой души, как в орган, заставляющий человека поступать хорошо и не поступать дурно, Достоевский не верил начисто.
   Все глубже и глубже проникал он в душу человека, пытаясь на молекулярном, на атомном уровне исследовать ее субстанцию, ее вещество. И вдруг в какой-то момент с ужасом убедился, что дальше – пустота.
   На деле мне надо знаешь чего? Чтоб вы провалились, вот чего. Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас за копейку продам. Свету ли провалиться иль мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить.
   То, что душа человеческая при всех социальных переменах останется та же, потому что ненормальность и грех исходят из нее самой, – это, оказывается, еще полбеды. Гораздо хуже другое. То, что самую суть души человека составляет даже не зло, а нечто в миллион раз более ужасное: полное, абсолютное равнодушие к добру и злу. Не только зло, не только «ненормальность и грех», но и вот этот страшный нигилизм изначально присущ человеческой душе, он тоже исходит из нее самой:
   Нигилизм явился у нас потому, что мы все нигилисты. Нас только испугала новая, оригинальная форма его проявления. (Все до единого Федоры Павловичи.)
   Комический был переполох и заботы мудрецов наших отыскать: откуда взялись нигилисты? Да они ниоткуда и не взялись, а все были с нами, в нас и при нас.
   Достоевский и в себе самом чувствовал это. Потому он и цеплялся так судорожно за Христа. Потому всю жизнь с пеной на губах и выкрикивал, что без Бога, без Христа человек – прах, тлен, червь, ничтожество.
   Прежде всего нужно предрешить, чтобы успокоиться, вопрос о том: возможно ли серьезно и вправду веровать?
   Если же невозможно, то вовсе не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше все сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы. (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть.)
   Достоевский так судорожно цеплялся за Бога именно потому, что он, как ему казалось, узнал о человеке нечто такое, о чем до него никто не догадывался. Его осенила ужасная догадка (и к ужасу его, каждым поставленным им экспериментом эта догадка подтверждалась), что гуманность – это только привычка. Что стоит только механически подставить вместо этой привычной системы нравственных координат любую другую, как в тот же миг все рухнет.
   Стоит только авторитетно провозгласить: «Все дозволено!» – и толпы людей (те, которые, узнав истину, не предпочтут остаться с Христом) в тот же миг почувствуют себя свободными от всех моральных запретов. Потому что органа, именуемого совестью, у них нет и никогда не было. Была лишь химера, иллюзия, основанная на внушении или самовнушении. И он как в воду глядел.
   «Морально все, что служит делу пролетариата!» – сухо констатировал один из авторитетнейших пророков XX века. Другой облек эту всеразрешающую заповедь в более пышную форму. «Я освобождаю вас от химеры, называемой совестью!» – патетически провозгласил он.
   Нельзя сказать, чтобы это уж очень поражало своей ослепительной новизной. Отдельные попытки такого радикального решения вопроса встречались и раньше.
   Он (Петр) проник, со своей полицией, во все изгибы общественного бытия, где только укрывалась самостоятельность духа, все регламентировал, все взял в казну, все подчинил команде – и нравы, и обычаи, и совесть, и прическу, и церковь… дошло при нем до того, что в печатной инструкции военно-учебным заведениям сказано было нечто странное для христианского общества, а именно, что «Государь для подданного есть верховная совесть», чем как бы упразднялась личная совесть.
(Иван Аксаков)
   Тут вся загвоздка вот в этом крохотном – «как бы». Личная совесть Петром все-таки не упразднялась, а как бы упразднялась.
   Петр был все-таки христианский государь. И он не мог так вот, здорово живешь, объявить совесть химерой. Он как бы разрешал своей верховной властью все терзания и муки твоей личной совести, беря твой грех на себя, обещая, что сам, представ в свой час перед престолом Всевышнего, ответит поступки тех, кто действовал не по своей, а по его воле.
   Но мы этот оттенок уже не способны были ощутить. Мы ведь были уже свободны от этой химеры. И когда в фильме «Петр Первый» царь-большевик, отправляя монахов рыть окопы, кидал им свою насмешливую фразу: «Я один за всех помолюсь, меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал!» – зал встречал эту реплику радостным ржанием. Никому из нас и в голову не приходило, что Петр и в самом деле будет молиться. Остроумная реплика его воспринималась как здоровое нигилистическое глумление великого человека над химерой, в лучшем случае – мелкая дань суевериям того, давнего, дикого времени.
   Вот это радостное ржание и провидел, предчувствовал Достоевский.
   Он твердо знал, что человек без Бога заблудится, погибнет, превратится в животное, омерзительное в своей ужасной, голой сути. Хуже, чем в животное! Ни одно животное ведь не додумалось до того, что великая цель может оправдать самое грязное, самое отвратительное преступление. А человек додумался. И еще не до того додумается! Потому что, как выразился Зощенко, «очень уж у человека поступки – совершенно, как бы сказать, чисто человеческие. Никакого сходства с животным миром».
   Христос – последняя соломинка, за которую может ухватиться человек, тонущий в этом безбрежном мраке. Вот что означает загадочная фраза Достоевского: «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, я предпочел бы остаться с Христом, а не с истиной».
   Зощенко предпочел остаться с истиной.
ПОД ПОДОЗРЕНИЕМ ВСЯ МИРОВАЯ ИСТОРИЯ
   Высказав свою страшную догадку («мы все нигилисты»), Достоевский был бесконечно далек от того, чтобы признать такое положение вещей нормой, смириться с ним как с некой непреложной истиной.
   К этой им самим открытой истине он относился как к чудовищному извращению, как к ужасающему, вопиющему, трагическому отклонению от нормы.
   Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним… Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия… и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? – он обязан лишь своему лику человеческому.
   «Великий Дух, благодарю тебя за лик человеческий, Тобою данный мне»…
   У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то никто не вздумает попрощаться.
(Федор Достоевский)
   «У нас» – это значит: «У нас, у русских». Оказывается, эта ужасная мысль, постоянно терзавшая его душу – мы все нигилисты, все до единого Федоры Павловичи, – относилась не к человеку вообще, но только к русскому человеку. Это не было следствием разочарования писателя в человеческой природе как таковой. Это был результат самопознания. Горестное признание национального гения, бесстрашно исследовавшего самый глубокий, самый тайный душевный изъян своих соплеменников.
 
   …другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.
   Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают… Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального… Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется Я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страшно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера… У наших – полное tabula rasa, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.
   Может показаться, что эта мысль Достоевского находится в явном и непримиримом противоречии с его взглядом на богоносную сущность русского народа.
   В действительности, однако, эти две идеи не только не противоречат одна другой. Одна вытекает из другой, как следствие из причины.
   Западный человек может, на худой конец, прожить и без Бога. С Христом в душе или без Христа, он все равно останется человеком. Дидро, Вольтер – все великие западные атеисты, «утратив веру в одно, тотчас же начинали страшно веровать в другое».
   У русского человека есть только одна надежда, один последний шанс остаться человеком. Шанс этот – Христос.
   На этот раз я почему-то рассердилась и вдруг высказала все, что у меня давно уже накипело на сердце. Я доказывала, что русские, считая себя лучше всех народов христианских, на самом деле живут хуже язычников, исповедуют закон любви и творят такие жестокости, каких нигде на свете не увидишь; постятся и во время поста скотски пьянствуют; ходят в церковь и в церкви ругаются по-матерному. Так невежественны, что у нас, немцев, пятилетний ребенок знает больше о вере, чем у них взрослые и даже священники. Из полдюжины русских едва ли один сумеет прочесть Отче наш… Недаром в 1620 году шведский богослов Иоанн Ботвид защищал в Упсальской академии диссертацию: Христиане ли московиты?
   Не знаю, до чего бы я дошла, если бы не остановил меня царевич, который слушал все время спокойно, – это-то спокойствие меня и бесило.
   – А что, фрейлейн, давно я вас хотел спросить, во Христа-то вы сами веруете?
   – Как, во Христа! Да разве неизвестно вашему высочеству, что все мы лютеране?..
   – Я не о всех, а только о вашей милости. Говорил я как-то с вашим учителем, Лейбницем, так тот вилял, вилял, водил меня за нос, а я тогда же подумал, что по-настоящему во Христа не верует. Ну, а вы как? 
   Он смотрел на меня пристально. Я опустила глаза и почему-то вдруг вспомнила все свои сомнения, споры с Лейбницем, неразрешимые противоречия метафизики и теологии.
   – Я думаю, – начала я тоже вилять, – что Христос – самый праведный и мудрый из людей…
   – А не Сын Божий?
   – Мы все сыны Божий…
   – И он, как все?
   Мне не хотелось лгать – я молчала.
   – Ну вот то-то и есть! – проговорил он с таким выражением в лице, какого я еще никогда у него не видела. – Мудры вы, сильны, честны, славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам? Сами себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос Батюшка с нами есть и будет во веки веков. Им, Светом, спасаемся!
(Дмитрий Мережковский)
   Оказывается, Христос – вовсе не единственный путь к спасению, не единственная возможность превратить пузырек, наполненный тщетой, – в Человека. Это единственная надежда на спасение только для тех, кто не способен спасти себя сам. Если стать на эту точку зрения, получается, что русский народ – народ-богоносец не потому, что он лучше других народов, а потому, что – хуже. У него просто нет другого выхода. Ему только и остается, что быть богоносцем. Ведь само существование этой нелепой, никчемной варварской страны только тем и может быть оправдано, что вот отсюда, из этого мрака, смрада и запустения, явится Тот, кому будет дано спасти весь мир, все потерянное и заблудшее человечество.