Страница:
Фантастическая идея поселить писателя на необитаемом острове пришла А. Н. Толстому в голову только лишь потому, что в ней он видел красноречивейшее доказательство очевидной нелепости представлений, казавшихся ему заведомо ложными. Это был испытанный, апробированный веками способ доказательства аd absurdum.
На самом деле, однако, идея эта была вовсе не так уж фантастична. В сущности, каждый настоящий писатель живет и творит на необитаемом острове.
Автору этих строк сознание своей отверженности, своего отщепенчества, условно говоря, сознание, что жить и творить ему приходится «на необитаемом острове», было присуще больше, чем кому другому из его современников. Но даже и он не мыслил своего поэтического труда без собеседника. Собеседник, таким образом, все же необходим, хотя путь его к этому предполагаемому собеседнику может быть долог и ненадежен.
Справедливости ради следует отметить, что А. Н. Толстой этот вариант предвидел. Недаром, ставя свой «мысленный эксперимент», он счел нужным внести в условия этого эксперимента такое важное дополнение: писатели, оказавшийся на необитаемом острове, не только уверен, что до конца дней не увидит человеческого существа. Он уверен также и в том, что все им написанное никогда, ни при каких обстоятельствах не увидит света. Лишь при этом условии он будет обречен на молчание.
Ошибка А. Н. Толстого не в самой постановке эксперимента, а в том выводе, который он из него сделал:
Чаще всего именно так и бывает. Писатель может быть убежден, что творит для класса, народа, человечества, а в результате оказывается, что его творения никому не нужны. И наоборот: он может выражать себя, адресуясь одному-единственному читателю, и, неожиданно для него самого, результат его усилий оказывается жизненно необходим многим людям – классу, народу, человечеству.
Убеждение, что, обращаясь к человечеству, писатель создает «искусство высшего порядка», – одна из разновидностей энергии заблуждения (самая обманная из всех).
Лев Николаевич Толстой (в отличие от своего младшего однофамильца), хоть и подгонял себя уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановит свою работу, в глубине души прекрасно сознавал, что отнюдь не потребность облагодетельствовать своими сочинениями «класс, народ, человечество» движет его пером, а некий, от Бога (или от природы) полученный им в дар (или в наказание) инстинкт (в сущности, энергия заблуждения и была формой проявления этого инстинкта).
Для истинного художника дневник – самоцель.
Причину своих несчастий, своей странной, с молодых лет гнетущей его тоски он ищет, надеясь на самоизлечение. Но – не только! Зощенко исходил из того, что этот найденный им способ самоизлечения пригодится не только ему. Как я уже говорил, сперва он хотел назвать эту книгу «Ключи счастья», надеясь осчастливить своим открытием многих.
Он не собирался поднимать в этой своей книге какие-либо социальные вопросы, толковать о мировой справедливости, о наиболее разумном и правильном мироустройстве. Но те вопросы, о которых он собирался писать, – это были, как говорил Достоевский, – «все те же вопросы, только с другого конца».
Как я уже говорил, Зощенко в некоторых отношениях был типичным «русским мальчиком».
Движимый этой великой идеей, он погрузился в свою жизнь, стал восстанавливать картины, «моментальные фотографии» этой жизни, отпечатавшиеся в его мозгу. И вдруг почувствовал, что эти «моментальные фотографии» сами по себе волнуют его больше, гораздо больше, чем та главная цель, тот главный стимул, который (если верить его объяснению) побудил его взяться за перо.
Он почувствовал то же, что чувствовал Розанов, собирая свои «опавшие листья»: «Зачем? Кому нужно? Просто – мне нужно…»
Но признаться в этом – даже себе самому! – он не мог. В отличие от Розанова, он еще не умел обходиться без энергии заблуждения.
Однако истинные стимулы, движущие им, не остались для нас тайной. Не только потому, что он проговорился, признавшись, что путь к цели волнует его неизмеримо больше, чем сама цель, но еще и потому, что раздел книги, открывающийся сразу после этого признания, – тот самый раздел, который составляют вот эти самые, бесконечно его волнующие «моментальные фотографии», он озаглавил: «Опавшие листья». Связь его творческих стимулов с творческими стимулами Розанова была, таким образом, – уж не знаю, осознанно или подсознательно, – обнажена.
Если бы Зощенко прямо не намекнул нам на эту связь, сближение имени Зощенко с именем Розанова наверняка показалось бы грубой натяжкой.
Отношение Розанова к читателю, как мы уже знаем, было в лучшем случае пренебрежительно-равнодушным, в худшем – враждебно-наплевательским. Ни о каком воздействии на читателей он тем более и думать не думал.
Зощенко даже в этой своей книге прямо говорит, что считает своей обязанностью «навязывать людям свои мысли». А уж в прежних своих книгах…
У него никогда не было – да вроде и не могло быть – сомнений в том, что книги его не только приятны, но и полезны другим людям.
Рассказы Зощенко под гомерический хохот тысяч зрителей читали с эстрады знаменитейшие артисты. Где-то в провинции постоянно обнаруживался самозванец, выдававший себя за писателя Зощенко, дабы, пользуясь его славой, срывать разнообразные цветы удовольствия.
Слава, успех – все это вещи чрезвычайно приятные. Но больше, чем слава, больше, чем успех, больше, чем признание современников, даже больше, чем сознание полезности своего труда, художнику необходимо понимание. Потому что понимание, как было сказано еще в давние-давние времена, это – отблеск творения.
При всей огромной славе, которая была у Зощенко в двадцатые и тридцатые годы, при всей его неслыханной популярности, настоящим пониманием смысла и значения своего труда он и тогда избалован не был.
Истинное понимание он рассчитывал найти не у коллег, да и вообще не у интеллигентов, а у своего, как он однажды выразился, дикого читателя.
Как рассказывает в своем дневнике Корней Чуковский, в 1929 году Госиздат предложил Михаилу Зощенко издать трехтомное собрание его рассказов.
Передавая писателю это в высшей степени лестное предложение издательства, Корней Иванович, вероятно, не сомневался, что Зощенко будет не только польщен, но и от души обрадован: издание трехтомника – это ведь не только признание заслуг писателя перед литературой, это еще и немалая материальная выгода. А какой писатель не дорожит возможностью получить хороший гонорар. Помимо чисто житейских радостей (возможность длительного безбедного существования) это еще и возможность спокойно работать, не размениваясь на мелочи, на обязательную литературную поденщину. Благословенная и столь редко достижимая возможность писать для себя, для души, – так, как хочется, не думая о заработке, о хлебе насущном.
Короче говоря, Чуковский имел все основания полагать, что Зощенко, узнав, какой он приготовил ему сюрприз, будет счастлив.
Но Зощенко не только не выразил по этому поводу никакого восторга, но даже не проявил ни малейшей заинтересованности.
Он сказал: «Это мне не любопытно. Получишь пятнадцать тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять – с диким читателем дело иметь».
Ему казалось, что «дикий читатель» его понимает лучше, правильнее, чем критики и собратья по перу. Не зря в книге «Письма к писателю» он с гордостью отметил: «Читатель воспринимает меня не так, как критика».
Однако жизнь показала, что и с «диким читателем» дело обстоит далеко не так благополучно, как ему бы хотелось.
В сущности, Зощенко рассказывает в нем о своей писательской судьбе.
Аплодисментов и даже оваций в его жизни было немало. Но, как и в описанном здесь «Случае в провинции», его искусство «дошло до масс в какой-то странной и неизвестной форме».
Драма писателя Михаила Зощенко состояла в том, что тот «дикий читатель», к которому он стремился всей душой, контактом с которым дорожил больше, чем признанием коллег, критиков и издателей, – этот самый возлюбленный им «дикий читатель» принял его за трансформатора.
На самом деле, однако, идея эта была вовсе не так уж фантастична. В сущности, каждый настоящий писатель живет и творит на необитаемом острове.
Мореплаватель в критическую минуту бросает в воды океана запечатанную бутылку с именем своим и описанием своей судьбы. Спустя долгие годы, скитаясь по дюнам, я нахожу ее в песке, прочитываю письмо, узнаю дату события, последнюю волю погибшего. Я имею право сделать это. Я не распечатывал чужого письма. Письмо, запечатанное в бутылке, адресовано тому, кто найдет ее. Я нашел. Значит, я и есть таинственный адресат.
Читая стихотворение Боратынского, я испытываю то же самое чувство, как если бы в мои руки попала такая бутылка.
Мой дар убог, и голос мой не громок,
Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие:
Его найдет далекий мой потомок
В моих стихах. Как знать? душа моя
Окажется с его душой в сношенье,
И, как нашел я друга в поколенье,
Читателя найду в потомстве я.
(Осип Мандельштам)
Автору этих строк сознание своей отверженности, своего отщепенчества, условно говоря, сознание, что жить и творить ему приходится «на необитаемом острове», было присуще больше, чем кому другому из его современников. Но даже и он не мыслил своего поэтического труда без собеседника. Собеседник, таким образом, все же необходим, хотя путь его к этому предполагаемому собеседнику может быть долог и ненадежен.
Справедливости ради следует отметить, что А. Н. Толстой этот вариант предвидел. Недаром, ставя свой «мысленный эксперимент», он счел нужным внести в условия этого эксперимента такое важное дополнение: писатели, оказавшийся на необитаемом острове, не только уверен, что до конца дней не увидит человеческого существа. Он уверен также и в том, что все им написанное никогда, ни при каких обстоятельствах не увидит света. Лишь при этом условии он будет обречен на молчание.
Ошибка А. Н. Толстого не в самой постановке эксперимента, а в том выводе, который он из него сделал:
…напряжение и качество той вещи, какую пишу, зависит от моего первоначально заданного представления о читателе.В действительности, однако, все это сплошь и рядом происходит прямо противоположным образом.
Читатель в представлении художника может быть конкретным и персональным: это – читающая публика данного сезона. Сотворчество с таким натуральным читателем дает низшую форму искусства – натурализм, злободневность.
Читатель в представлении художника может быть идеальным, умозрительным: это класс, народ, человечество…
Общение с таким призраком, возникшим в воображении художника, рождает искусство высшего порядка.
Рассчитывая на успех,
Желая отразить эпоху,
Поэт сложил стихи для всех.
Жена прочла, сказала: – Плохо!
Тогда одной своей жене
Поэт сложил стихи другие.
И оказалось: всей стране
Потребны именно такие.
(Николай Глазков)
Чаще всего именно так и бывает. Писатель может быть убежден, что творит для класса, народа, человечества, а в результате оказывается, что его творения никому не нужны. И наоборот: он может выражать себя, адресуясь одному-единственному читателю, и, неожиданно для него самого, результат его усилий оказывается жизненно необходим многим людям – классу, народу, человечеству.
Убеждение, что, обращаясь к человечеству, писатель создает «искусство высшего порядка», – одна из разновидностей энергии заблуждения (самая обманная из всех).
Лев Николаевич Толстой (в отличие от своего младшего однофамильца), хоть и подгонял себя уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановит свою работу, в глубине души прекрасно сознавал, что отнюдь не потребность облагодетельствовать своими сочинениями «класс, народ, человечество» движет его пером, а некий, от Бога (или от природы) полученный им в дар (или в наказание) инстинкт (в сущности, энергия заблуждения и была формой проявления этого инстинкта).
Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа.Даже и тут Толстой все-таки еще не может расстаться иллюзией, будто «инстинктом художественности» природа наделила некоторых людей не просто так, не по какой-то случайной своей прихоти, а – «чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям». Но это все-таки – отговорка, некое самоутешение, самоуговаривание, последняя ниточка, связывающая его нынешнее самоощущение с той давней уверенностью, что весь мир погибнет, если он остановится, перестанет творить. Мысль, что он создает нечто приятное, а главное, полезное людям, вытеснена куда-то на периферию сознания, хотя и не отброшена вовсе. Главное же теперь – совсем другая мысль: творить, делать свое дело его побуждает некий могучий и властный инстинкт. Сила же инстинкта такова, что он все равно будет подчиняться его воле, даже если убедится, что занят совершеннейшими пустяками. Далеко не все пишущие движимы этим стимулом.
(Лев Толстой)
Если бы человек мог все свои мысли, касающиеся общественных дел, заявлять в собраниях, ему бы незачем было делать из них журнальных статей… Вместо того, чтобы писать, он бы говорил; а если мысли эти должны быть известны всем, не принимающим участия в собрании, их бы записал стенограф.
(Николай Чернышевский)
Дневник – не тот род литературы, к которому я питаю склонность: я предпочел бы ныне ежедневную газету. Но ее нет… Отрезанность от активной политической жизни заставляет прибегать к таким суррогатам публицистики, как личный дневник.Для человека, стимулом деятельности которого является забота о судьбах «класса, народа, человечества», личный дневник – это суррогат публицистики.
(Лев Троцкий)
Для истинного художника дневник – самоцель.
Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это – инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)?Стимулом, главной побудительной причиной, толкнувшей Зощенко к созданию книги «Перед восходом солнца», был именно вот этот непреодолимый инстинкт.
(Василий Розанов)
Тогда я подумал: надо вспомнить мою жизнь…Тут он проговорился.
И тогда я стал вспоминать наиболее яркие картины, оставшиеся в моей памяти. И увидел, что память сохранила их с необычайной точностью. Сохранились мелочи, детали, цвет, даже запах.
Душевное волнение, как свет магния, осветило то, что произошло. Это были моментальные фотографии, оставшиеся на память в моем мозгу.
С необычайным волнением я стал изучать эти фотографии. И увидел, что они меня волнуют больше, чем даже желание найти причину моих несчастий.
(Перед восходом солнца)
Причину своих несчастий, своей странной, с молодых лет гнетущей его тоски он ищет, надеясь на самоизлечение. Но – не только! Зощенко исходил из того, что этот найденный им способ самоизлечения пригодится не только ему. Как я уже говорил, сперва он хотел назвать эту книгу «Ключи счастья», надеясь осчастливить своим открытием многих.
Он не собирался поднимать в этой своей книге какие-либо социальные вопросы, толковать о мировой справедливости, о наиболее разумном и правильном мироустройстве. Но те вопросы, о которых он собирался писать, – это были, как говорил Достоевский, – «все те же вопросы, только с другого конца».
Как я уже говорил, Зощенко в некоторых отношениях был типичным «русским мальчиком».
…я сосчитал своей обязанностью навязывать людям свои мысли о необходимости руководить собой, о необходимости управлять своими чувствами.Иными словами, как и подобает настоящему «русскому мальчику», он сел за книгу, думая не о себе (себя он к тому времени уже «самоизлечил»), но – о человечестве.
Не дело, чтобы низшие силы одерживали верх. Должен побеждать разум.
(Перед восходом солнца)
Движимый этой великой идеей, он погрузился в свою жизнь, стал восстанавливать картины, «моментальные фотографии» этой жизни, отпечатавшиеся в его мозгу. И вдруг почувствовал, что эти «моментальные фотографии» сами по себе волнуют его больше, гораздо больше, чем та главная цель, тот главный стимул, который (если верить его объяснению) побудил его взяться за перо.
Он почувствовал то же, что чувствовал Розанов, собирая свои «опавшие листья»: «Зачем? Кому нужно? Просто – мне нужно…»
Но признаться в этом – даже себе самому! – он не мог. В отличие от Розанова, он еще не умел обходиться без энергии заблуждения.
Однако истинные стимулы, движущие им, не остались для нас тайной. Не только потому, что он проговорился, признавшись, что путь к цели волнует его неизмеримо больше, чем сама цель, но еще и потому, что раздел книги, открывающийся сразу после этого признания, – тот самый раздел, который составляют вот эти самые, бесконечно его волнующие «моментальные фотографии», он озаглавил: «Опавшие листья». Связь его творческих стимулов с творческими стимулами Розанова была, таким образом, – уж не знаю, осознанно или подсознательно, – обнажена.
Если бы Зощенко прямо не намекнул нам на эту связь, сближение имени Зощенко с именем Розанова наверняка показалось бы грубой натяжкой.
Отношение Розанова к читателю, как мы уже знаем, было в лучшем случае пренебрежительно-равнодушным, в худшем – враждебно-наплевательским. Ни о каком воздействии на читателей он тем более и думать не думал.
Зощенко даже в этой своей книге прямо говорит, что считает своей обязанностью «навязывать людям свои мысли». А уж в прежних своих книгах…
У него никогда не было – да вроде и не могло быть – сомнений в том, что книги его не только приятны, но и полезны другим людям.
Два с половиной года назад ленинградский шофер Мартынов похитил из тужурки своего товарища, шофера Тихонравова, его шоферскую книжку. В отсутствие Тихонравова взял его машину и выехал в город. Затем Мартынов напился. Напившись, он взял знакомых девушек, начал их катать и наехал на молочницу. Во время протокола Мартынов назвал себя Тихонравовым и, вернувшись, тихонько поставил машину на место. Когда эта история выяснилась и преступление Мартынова раскрылось, в гараже было общее собрание. Одна часть собравшихся требовала немедленно выгнать Мартынова с работы и исключить его из профсоюза. Другая часть требовала не только выгнать с работы и исключить из профсоюза, но и арестовать. Третья, самая кровожадная часть собрания требовала: «Надо его, Мартынова, отвести к писателю Зощенко, и пусть он с него напишет рассказ». (Смех, аплодисменты.)Популярность Зощенко была безгранична. Она была не сравнима с популярностью какого-либо другого писателя.
(Речь Михаила Кольцова на Первом Всесоюзном съезде советских писателей)
Рассказы Зощенко под гомерический хохот тысяч зрителей читали с эстрады знаменитейшие артисты. Где-то в провинции постоянно обнаруживался самозванец, выдававший себя за писателя Зощенко, дабы, пользуясь его славой, срывать разнообразные цветы удовольствия.
Слава, успех – все это вещи чрезвычайно приятные. Но больше, чем слава, больше, чем успех, больше, чем признание современников, даже больше, чем сознание полезности своего труда, художнику необходимо понимание. Потому что понимание, как было сказано еще в давние-давние времена, это – отблеск творения.
При всей огромной славе, которая была у Зощенко в двадцатые и тридцатые годы, при всей его неслыханной популярности, настоящим пониманием смысла и значения своего труда он и тогда избалован не был.
Однажды, возвращаясь в трамвае из Лесного, после литературного вечера в Политехническом институте, где студенты устроили Зощенке овации, к которым он еще не успел привыкнуть, я говорил с ним о его искусстве. Он тогда начал выступать в журналистике с фельетонами, написанными на темы газетных хроник или читательских писем. Я сказал, что его работа может привести к созданию типов не меньше общепонятных, чем горбуновские. И я тут же оговорился, что неумирающий генерал Дитятин делает Ивана Горбунова из мемуарного персонажа историко-литературным явлением. Но никакие оговорки уже не могли меня спасти: слово вылетело, я пропал.Непонимание собратьев по перу больно его ранило. (О критике и говорить нечего: о том, как плохо и неверно понимала его работу критика, мною уже не раз было говорено.)
– Да? – спросил меня Зощенко чрезвычайно деликатно, но почти не открывая рта.
Больше тогда ничего не произошло.
Насыщеннее, богаче становились наши отношения с годами, и уже давно очевидной сделалась плодотворность наших молодых споров, когда по какому-то случайному поводу Зощенко припомнил мне разговор в трамвае.
– А помнишь, – внезапно сказал он, отодвигаясь, чтобы лучше видеть мое лицо, – помнишь, как ты меня сравнил с Горбуновым?
Он сказал эти слова так, чтобы никто, кроме меня, не слышал, с усилием скрывая напряжение и с похолодевшим взглядом тяжелых, медленных и темных своих глаз. Я увидел, что неожиданностью вопроса он хочет смутить меня и смущением наказать за ошибку, какую я посмел сделать хотя бы и столько лет назад.
(Константин Федин)
Истинное понимание он рассчитывал найти не у коллег, да и вообще не у интеллигентов, а у своего, как он однажды выразился, дикого читателя.
Как рассказывает в своем дневнике Корней Чуковский, в 1929 году Госиздат предложил Михаилу Зощенко издать трехтомное собрание его рассказов.
Передавая писателю это в высшей степени лестное предложение издательства, Корней Иванович, вероятно, не сомневался, что Зощенко будет не только польщен, но и от души обрадован: издание трехтомника – это ведь не только признание заслуг писателя перед литературой, это еще и немалая материальная выгода. А какой писатель не дорожит возможностью получить хороший гонорар. Помимо чисто житейских радостей (возможность длительного безбедного существования) это еще и возможность спокойно работать, не размениваясь на мелочи, на обязательную литературную поденщину. Благословенная и столь редко достижимая возможность писать для себя, для души, – так, как хочется, не думая о заработке, о хлебе насущном.
Короче говоря, Чуковский имел все основания полагать, что Зощенко, узнав, какой он приготовил ему сюрприз, будет счастлив.
Но Зощенко не только не выразил по этому поводу никакого восторга, но даже не проявил ни малейшей заинтересованности.
Он сказал: «Это мне не любопытно. Получишь пятнадцать тысяч и разленишься, ничего делать не захочешь. Писать бросишь. Да и не хочется мне в красивых коленкоровых переплетах выходить. Я хочу еще года два на воле погулять – с диким читателем дело иметь».
Ему казалось, что «дикий читатель» его понимает лучше, правильнее, чем критики и собратья по перу. Не зря в книге «Письма к писателю» он с гордостью отметил: «Читатель воспринимает меня не так, как критика».
Однако жизнь показала, что и с «диким читателем» дело обстоит далеко не так благополучно, как ему бы хотелось.
Это было в революцию, в двадцатом или двадцать первом году.И вот они прибыли в небольшой провинциальный город. Устроитель вечера – человек, как сообщает нам автор, ловкий и тонкий, настоял на том, чтобы программа приехавших писателей была разбавлена более понятными публике номерами – музыкой, пением и цирком. Зал был набит до предела.
Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Иванов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба…
Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером – имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
Засим я – с юмористическими рассказами. И наконец, лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
Программа была составлена замечательно…
Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
(Случай в провинции)
Первым, как помню, выступило музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успех у него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.Загадка вскоре разъяснилась, Оказалось, что четверо служителей муз из столицы были приняты публикой за трансформатора, выступавшего в этом городе год назад. Ездили тогда по России такие трансформаторы. Они выходили на эстраду, раскланивались, давали публике на себя поглядеть, а затем, уйдя на мгновение за кулисы, снова появлялись перед зрителями – уже в другом костюме, с другим голосом и жестами и в другой роли. Вот за такого циркача-трансформатора их – всех четверых – и приняли.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнялась со своих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланялся, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном смятении – аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вставала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
– Ловко! – кричал кто-то. – Ловко, братцы, запущено!
– Ах, сволочь! – визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начал лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
– Ах, сволочь, едят его мухи!
– Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
– Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота…
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы, однако дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань потрясли весь зал.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики рванулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и, не сказав ни единого слова, простоял так минут пять. Затем качнулся, открыл рот и, почти неживой, впал обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения…
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт – мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.Рассказ этот не только автобиографичен, но и глубоко символичен.
В сущности, Зощенко рассказывает в нем о своей писательской судьбе.
Аплодисментов и даже оваций в его жизни было немало. Но, как и в описанном здесь «Случае в провинции», его искусство «дошло до масс в какой-то странной и неизвестной форме».
Драма писателя Михаила Зощенко состояла в том, что тот «дикий читатель», к которому он стремился всей душой, контактом с которым дорожил больше, чем признанием коллег, критиков и издателей, – этот самый возлюбленный им «дикий читатель» принял его за трансформатора.
Я согласился на выступления в нескольких городах. Это был несчастный день в моей жизни.Сходство со «Случаем в провинции» просто поразительное. Те же бурные овации в начале и жидкие аплодисменты в конце. Те же дурацкие выкрики с мест. Та же зависть к циркачам, которых публика принимает с полной душевной отдачей. Впрочем, новелла кончается более или менее оптимистично.
Первое выступление было в Харькове, потом в Ростове.
Я был озадачен. Меня встречали бурей аплодисментов, а провожали едва хлопая. Значит, чем-то я не угождаю публике, чем-то ее обманываю. Чем?
Это правда, я читаю не по-актерски, однотонно, иной раз вяло. Но неужели на мой вечер приходят только как на вечер «юмориста»? В самом деле! Может, думают: если актеры так смешно читают, то что же отколет сейчас сам автор.
Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще более портит мое настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
– «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!
Боже мой! – думаю я. – Зачем я согласился на эти вечера…
На сцену летят записки. Это передышка для меня.
Я закрываю книгу.
Разворачиваю первую записку. Оглашаю ее:
«Если вы автор этих рассказов, то зачем вы их читаете?»
Я раздражен. Кричу в ответ:
– А если вы читатель этих рассказов, то какого лешего вы их слушаете!
В публике смех, аплодисменты.
Я раскрываю вторую записку:
«Чем читать то, что мы все знаем, расскажите покомичнее, как вы к нам доехали».
Бешеным голосом я кричу:
– Сел в поезд. Родные плакали, умоляли не ехать. Говорили: замучают идиотскими вопросами.
Взрыв аплодисментов. Хохот.
Ах, если б мне сейчас пройтись на руках по сцене или прокатиться на одном колесе – вечер был бы в порядке…
Без четверти одиннадцать. Можно кончать.
Печально вздохнув, я ухожу со сцены под жидкие аплодисменты.
(Перед восходом солнца)
Я утешаюсь тем, что это не мои читатели. Я утешаюсь тем, что это зрители, которые с одинаковым рвением явились бы на вечер любого комика и жонглера.Однако для такого оптимизма у него, по правде говоря, немного оснований. С читателями более утонченного вкуса никакого контакта у него тоже не получилось.
Редакция толстого журнала «Современник».Последняя фраза («Я не огорчаюсь…») не может нас обмануть. Яснее ясного, что он ранен этим отказом Кузмина в самое сердце. И рана эта даже и сейчас, когда он вспоминает о том давнишнем разговоре, все еще не закрылась.
Я дал в этот журнал пять самых лучших маленьких рассказов. И вот пришел за ответом.
Передо мной один из редакторов – поэт М. Кузмин. Он изысканно вежлив. Даже сверх меры. Но по его лицу я вижу, что он намерен мне сообщить нечто неприятное.
Он мнется. Я выручаю его.
– Вероятно, мои рассказы не совсем в плане журнала? – говорю я. Он говорит:
– Понимаете, у нас толстый журнал… А ваши рассказы… Нет, они очень смешны, забавны… Но они написаны… Ведь это…
– Чепуха? – вы хотите сказать, – спрашиваю я. И в моем мозгу загорается надпись под гимназическим сочинением – «Чепуха».
Кузмин разводит руками.
– Боже сохрани. Я вовсе не хочу этого сказать. Напротив. Ваши рассказы очень талантливы… Но согласитесь сами – это немножко шарж.
– Это не шарж, – говорю я.
– Ну, взять хотя бы язык…
– Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы… Народа…
– Не будем спорить, – говорит он мягко. – Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ… И поверьте – мы очень ценим ваше творчество.
Я ухожу из редакции. У меня уже нет тех чувств, какие я когда-то испытывал в гимназии. У меня нет даже досады.
Бог с ними, думаю я. Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто «обыкновенное». Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе.
Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав.
(Перед восходом солнца)