Страница:
(Западня)И вот в этом самом «второстепенном учреждении» и разыгрался с нашим поэтом весьма досадный эпизод. Войти-то он туда вошел. А вот выйти оттуда оказалось не таким простым делом.
Он хочет открыть дверь, но видит – дверь не открывается. Он подергал ручку– нет. Приналег, плечом – нет, не открывается…Может показаться, что единственное препятствие, мешающее находящимся снаружи немцам понять запертого внутри поэта, – то, что они «лопочут на своем диалекте», а он – на своем. И хотя и в самом деле все сразу выяснилось, как только в дело вмешался случайно оказавшийся в толпе немцев русский, случилось это совсем не потому, что они говорят на одном языке.
Тут наш знакомый прямо даже несколько струхнул.! Начал легонько стучать. Никто не подходит. Начал бить ногой в дверь.
Слышит – собирается народ. Подходят немцы. Лопочут на своем диалекте…
Тут поэт прямо взмолился:
– Дер тюр, – говорит, – дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
– Вы, – говорит, – чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
– Ну да, – говорит. – Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
– У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, – говорит, – наверное, позабыли машинку дёрнуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется…
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и шепот.
На самом деле причина гораздо серьезнее. Она проистекает из того, что наш поэт (как и его спаситель) очутился в мире вещей и представлений, порожденных совершенно незнакомой и бесконечно чуждой ему цивилизацией. Он бродит по этому миру, как по чужой планете, где живут какие-то неведомые ему существа. И любая деталь этой чуждой ему цивилизации, любой обиходный предмет быта (скажем, ватерклозет) грозят превратиться для него в капкан, в сложную и хитроумную ловушку, в западню.
В самом лучшем случае любая примета, любая черточка этого бесконечно чуждого и непонятного ему быта представляются зощенковскому герою какой-то нелепой и дикой блажью.
Говорят, в Америке на каждую личность в год идет бумаги двадцать пять кило…У Толстого в «Войне и мире» мужики, увязывающие и укладывающие книги старого князя Болконского, высказываются примерно в том же духе.
Что они, лапшу из нее делают, что ли?
Нет, они из бумаги делают какие-то тарелочки, чашечки, блокнотики. У них там у бачка с кипяченой водой стопочка бумажных стаканов стоит. Один попьет и безжалостно выкинет этот стаканчик. В смысле заразы, говорят, очень гигиенично.
Ну, кроме того, они, конечно, книги печатают, переписываются друг с другом чуть не ежедневно.
(Счастливый случай)
– Да, – перемигиваются они. – Писали, не гуляли…
Им тоже невдомек, на кой ляд одному человеку могут занадобиться эти горы исписанной бумаги.
Но в их отношении к ученым интересам старого князя нет все-таки того недоумения и той обидной снисходительности, какая всегда присутствует в этих случаях у зощенковского героя. Ведь фраза эта – «Писали, не гуляли» – несет в себе и малую толику уважения к странным, конечно, но, как видно, все-таки имеющим какой-то недоступный им, высший смысл занятиям барина.
Толстовские мужики были корнями того могучего дерева, имя которому было – Россия. И, быть может, не сознавая этого, они все-таки смутно ощущали, что дерево должно иметь не только корни, но и ствол, и ветви, и листья – все, что полагается иметь дереву.
Можно было, конечно, спорить: что важнее – листья или корни. И такие споры, как мы знаем, велись издавна. Иногда брала верх одна точка зрения, иногда – другая.
Но по отношению к той действительности, которую отображает в своих рассказах Михаил Зощенко, этот старый спор уже не имеет никакого смысла.
Какой смысл спорить о том, что важнее – листья или корни, если дерева больше нет!
Дерево вырвано с корнем. Ветви обрублены. Ствол распилен на бревна, которые то ли пойдут на дрова, то ли будут использованы как строительный материал. А листья… Кому как повезло: иные еще прочно держатся на обрубленных ветках, иные гниют в земле, иные летят неведомо куда, гонимые ветром…
Художник изображает мир через конкретное, частное. Он, как правило, не озабочен тем, чтобы запечатлеть на своем полотне все дерево, от корней до верхушки. Он сосредоточен на том, куда нацелен его взгляд. И нет никакой беды, если художник всю свою жизнь только и делает, что пытается запечатлеть один какой-нибудь крохотный листок. Если он настоящий художник, этот запечатленный им листок все равно скажет вам про все дерево. Скажет лучше и полнее, чем самая подробная опись с обмером толщины и длины ствола и точным подсчетом количества ветвей.
Но эта особенность художественного зрения может привести к тому, что человек, искренне почитающий себя честным и правдивым художником, сейчас, когда дерева уже нет, будет как ни в чем не бывало продолжать живописать какую-нибудь одну веточку (благо она еще зелена), какой-нибудь один листок бывшего дерева, совершенно не замечая того, что случилось со стволом этого дерева и с его корнями.
Что же касается корней, то отчего не убедить себя, что сейчас их можно изобразить даже гораздо ближе к натуре, поскольку раньше они были спрятаны глубоко в земле, а теперь их вывернуло на поверхность, словно нарочно для обозрения.
Но ветви, отрубленные от ствола, – это уже не ветви. Это бывшие ветви. И корни, вырванные из почвы, – это уже не корни, а бывшие корни.
Всем своим сознанием художника Зощенко ощутил, что нынешние его сограждане так же мало похожи на представителей старой русской нации, как нынешние, современные, греки – на соплеменников Перикла и Сократа.
Что оставалось ему делать в этих новых, исключительных обстоятельствах? Аукаться именем Пушкина в ожидании, пока сгустившийся мрак не начнет вновь расступаться?
Как мы знаем, многие из тех, кто ощущал себя последними могиканами той, старой, великой русской культуры, выбрали для себя именно этот путь:
Они терпеливо ждали своего часа. Ждали, когда же наконец все снова вернется «на круги своя». И некоторым даже показалось, что они этого дождались.
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры,
Унесем зажженные светы
В катакомбы, в пустыни, в пещеры.
(Валерий Брюсов)
Дряхлый Шульгин плакал слезами радости, слушая, как хор девиц в белых платьях возглашал со сцены Академического (разве что только не Императорского) Большого театра:
Эти слова проливались елеем на его старое, изболевшееся за многострадальную Россию сердце. И он так и не понял, что звучали они примерно, как если бы хор арабских девушек на торжестве, посвященном, скажем, открытию Асуанской плотины, торжественно пел (разумеется, на присущем им арабском языке):
Россия, Россия, Россия – Родина моя!
Впрочем, человек – странное создание. Кто знает, может быть, какой-нибудь древний египтянин, если бы он каким-нибудь чудом мог оказаться на подобном празднестве, тоже прослезился бы, радостно бормоча при этом о великой преемственной связи, существующей между этой самой Асуанской плотиной и какой-нибудь там пирамидой Хеопса.
Египет, Египет, Египет– Родина моя!
Но Бог с ним, с Шульгиным. Таких, как он, было много.
А нас сейчас интересуют те немногие, которые не поддались ни обману, ни самообману.
Были ведь и такие, ясно сознававшие, что дело дрянь.
В 1942 году, когда показалось, что новые силы сцепления могут подкачать, в дело были брошены последние резервы главного командования. Вспомнили про Суворова, Кутузова, Александра Невского, Дмитрия Донского. Спешно нужно было создать впечатление, что речь и на этот раз идет о спасении России – той самой, которую уже столько раз спасали наши великие предки. Слово «Россия» было к тому времени уже полностью реабилитировано. Оно было синонимом слова «Родина , и уже не обязательно было даже всякий раз прибавлять, что Родина эта – новая, Советская. Это слово глядело на нас с военных плакатов и театральных афиш, орало из всех репродукторов. Только и слышалось: „Русские люди“, „Русская земля“, „Русь“, „По-русски рубаху рванув на груди“, „Русская мать нас на свет родила…“.
И вот в этом-то 1942 году Анна Ахматова написала коротенькое стихотворение – «Мужество»:
Чуткость поэта, художественная честность его, его пророческий дар проявляются не только в том, какие слова он произносит. Быть может, с еще большей обнаженностью, и остротой сказываются они в тех словах, которые поэт не в силах произнести.
Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах.
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Ахматова и в самом деле очень ясно представляла себе, «что ныне лежит на весах и что совершается ныне». Слово «Россия» так и не сорвалось с ее губ. Она слишком хорошо знала: того что она привыкла называть этим именем, больше нет и не будет. Надо спасать детей, пытаться защитить жизнь от разрушения и смерти. Но при чем же тут Россия? От России осталось лишь одно, последнее достояние, которое имеет смысл беречь и защищать: русская речь. Тот великий, могучий и свободный язык, который для Тургенева был единственной надеждой и опорой в те минуты, когда его одолевали тягостные сомнения, мучительные раздумья о судьбах родины. Для Ахматовой этот язык уже не был ни надеждой, ни опорой, помогающей верить в великое будущее того народа, которому он был дан. Для нее он был ценностью отнюдь не относительной, но самодовлеющей. Последней драгоценностью, которую у нее еще не сумели отнять.
Но может быть, тут все дело в поколении, к которомуч принадлежала Ахматова? В особой, поистине трагической судьбе этого поколения, жизнь которого оказалась на изломе двух разных эпох? Может быть, человек, родившийся несколькими десятилетиями позже и потому всецело принадлежащий новой России, уже не ощутит этого разрыва? Может быть, в его сознании обе России – старая и новая – сольются в одну? И новая будет естественным и законным продолжением старой?
Что ж, выслушаем человека иного поколения, иной судьбы. Человека, который младше Ахматовой на целых сорок лет:
Было бы лицемерием говорить о любви к Родине. Та Россия, которую я люблю, в природе не существует. Ее нет – и, может быть, никогда не было. Россия, которую я вижу, мне ненавистна.У Зощенко был свой способ «ломиться наружу», искать связь с миром. Его безумие бредило на том языке, который звучал вокруг него.
Но есть последняя драгоценность, которая у меня еще остается, – русский язык… Русский язык – это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Новейшая психиатрическая доктрина учит, что бред умалишенного не отгораживает его от мира. Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
(Борис Казанов)
Был ли этот язык русским?
Во всяком случае, это был не тот русский язык, который навеки хотела сберечь Анна Ахматова. И не тот, о котором Борис Хазанов говорит как о последней драгоценности, которая ему еще осталась.
Ходасевич презрительно обозвал этот новый язык «советским говорком». Предсмертное письмо Маяковского больше всего шокировало его именно тем, что оно было написано на советском говорке. Находясь у врат смерти, по его мнению, пристойнее было бы не прибегать к этому малопочтенному жаргону («Хотел бы свой предсмертный стон облечь в отчетливую оду…»).
Но Ходасевич, как мы уже говорили, при всем своем пессимизме, верил в будущее великой русской культуры. Верил, что она будет продолжаться. Маяковский, сросшийся с советским говорком настолько, что даже в свой смертный час не сумел отринуть это дьявольское наваждение, по убеждению Ходасевича, не только навсегда отлучил себя от великой русской культуры, Но и совершил грех гораздо более тяжкий.
Деятелям русской культуры «великий и могучий» русский язык не зря издавна казался их единственной опорой. Это был их главный козырь, последний аргумент в споре, начавшемся еще в чаадаевские времена.
Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство – именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности было бы отпадение от языка. «Онемение» двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории.Вот почему нет для русского писателя греха более страшного, чем приятие советского говорка. Признать этот «говорок» – это ведь значит признать свершившимся фактом то «онемение» нации, которое неизбежно приведет Россию к исторической смерти. И не только признать, но и самому способствовать этому национальному самоубийству.
(Осип Мандельштам)
Ходасевич великолепно понимал, что продолжать русскую культуру, игнорируя советский говорок, не удастся. Свою миссию он видел в том, чтобы попытаться этот «говорок» хоть как-то облагородить:
Ходасевич ощущал себя деятелем старой, великой русской культуры. Поэтому он искренне полагал, что, прививая советскому дичку классическую розу, он тем самым оказывает этому безродному и сомнительному «дичку» великую услугу.
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Что касается тех русских писателей, которые остались жить и работать в новой России, то они, напротив, гордились тем, что оказали услугу обреченной на увядание «классической розе»: в дряхлеющую кровь великого языка влили новую, свежую струю.
Зощенко не собирался заниматься ни тем, ни другим. У него цель была совсем иная.
«Письменный язык оживляется поминутно выражениями, рождающимися в разговоре, но не должен отрекаться от приобретённого им в течение веков. Писать единственно языком разговорным – значит не знать языка», – говорил Пушкин.
Он был прав: ведь он размышлял о письменности великой нации, историческая судьба которой будет продолжаться.
Зощенко стал писать единственно разговорным языком не потому, что он, как говорил Пушкин, не знал языка, а потому, что считал это свое знание мертвым, ненужным, неприменимым в новых условиях.
Зощенко не то чтобы «не брезговал» советским говорком. Он решил рассматривать этот «говорок» как единственную реальность. Как основной материал, с которым ему предстоит работать.
НА СОВЕТСКОМ ГОВОРКЕ
Рассказывают, что одна русская поэтесса, оказавшись за границей, встретилась с Владимиром Набоковым.Беседуя с ним, она якобы выразила ему свое беспредельное восхищение его прозрачно чистым, кристальным, изумительным русским языком.
Набоков горько усмехнулся в ответ:
– Что вы! Это же – замороженная клубника…
Если верить этому рассказу, Набоков, отнюдь не страдавший болезненной скромностью (в послесловии к русскому изданию «Лолиты» он презрительно отозвался не только о пастернаковском «Докторе Живаго», но и о Хемингуэе, и о Фолкнере), великолепно понимал, что единственный настоящий живой русский язык (а следовательно, единственная настоящая живая русская культура, какой бы она ни была) только здесь, у нас, на том географическом пространстве, где некогда располагалась Россия.
Если вдуматься, ничего удивительного в этом нет. Набоков – подлинный художник, и было бы странно, если бы он думал и чувствовал иначе.
Гораздо интереснее (во всяком случае – поучительнее) реакция тех представителей старой русской нации, которые воспринимают живую русскую речь как чудовищное уродство, а любую попытку ввести ее в литературу как святотатственное глумление над великим, могучим, свободным и прочая, и прочая, и прочая…
Русская классическая литература, начавшаяся с Ломоносова и Державина и кончившаяся уже в эмиграции Буниным и Зайцевым.Итак, не только, скажем, Солженицын или Войнович, но и Зощенко, и Платонов, и Бабель – это уже не русская литература. Во всяком случае, не та русская литература, которая началась с Ломоносова и Державина.
(Николай Зернов)
Такой взгляд на вещи многим, вероятно, покажется обидным. Но в нем есть логика.
Несколько сложнее обстоит дело с теми из «последних могикан», которые признают русскую литературу, творимую на территории бывшей России. Но признают по-своему.
Вот, например, один из старейших русских литераторов-эмигрантов – Роман Гуль – рецензирует книгу Александра Солженицына «Бодался теленок с дубом». Оценивая ее в целом восторженно, он бросает автору несколько мелких упреков, касающихся преимущественно языка этого сочинения. Так, например, не совсем удачными представляются ему выражения вроде: «вередил наутык», «дёготный зашлёп» и т. п. Кроме того, язык этой книги Солженицына, на его вкус, несколько засорен просторечиями и вульгаризмами:
Попадаются и иные слова, которые мне кажутся некстати именно в этом литературном жанре: «маненько», «нехай», «на лешего» и т. д. Да, у нас в Пензенской губернии крестьяне именно так и говорили: «маненько». Но они говорили ведь и «надысь», и «баить», и мн. др. Нет плохих и негодных слов. Разумеется, все слова хороши, но когда встают на свое место. К примеру, как чудесно у Клюева: «мы свое отбаили до срока». Но в литературных мемуарах подобные простонародности, по-моему, ни к чему. И меня в этом поддерживает не кто иной как сам Владимир Иванович Даль, знаменитый русский лексикограф и составитель Толкового словаря, который так любит Солженицын. В 1862 году Даль написал: «Языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря.Надо думать, Роман Гуль прекрасно отдает себе отчет в том, что многие выражения и словечки, создающие все художественное своеобразие и силу прозы Солженицына, не отыщешь в словаре Даля. Даже в знаменитом четвертом его издании под редакцией Бодуэна де Куртенэ, содержащем полную кодификацию русского мата, не найдешь выражений типа: «маслице-фуяслице», «отымется-фуимется» и т. п. (см. «Один день Ивана Денисовича»). Нет, Гуль не упрекнет Солженицына в том, что тот употребляет такие словечки в своей художественной прозе. В романе, или в повести Гуль охотно простил бы Солженицыну и «нехай», и «на лешего». Но что позволено персонажу художественного произведения, то не позволено автору. Что допустимо в романе, решительно неуместно в литературных мемуарах. На этом он стоит твердо.
(Роман Гуль)
Литератору-эмигранту слова этого ряда в речи интеллигента кажутся чужеродными, а потому немыслимыми.
Но то-то и дело, что для Солженицына они вовсе не чужеродны. Они для него более чем естественны. Тут как раз веришь, что эти слова (в отличие от словечек типа «наутык», «зашлёп», «невероимно», «посвежу» и проч.), скорее всего, вырвались у него сами собой.
Несчастье эмигрантов, оторвавшихся от стихии родного языка, состоит в том, что они просто не в силах понять и принять то, что произошло с нами и с нашим языком за все эти годы.
Приемы ошельмования Пушкина, практикуемые Синявским, грубы и однообразны… Вместо аргументов – везде потуги снизить образ Пушкина путем употребления о нем совершенно неподходящих выражений…Что же это за ужасное слово такое, по поводу которого рецензент мечет все эти громы и молнии?
Нам тут вспоминается одна сценка из Алданова, где профессор Черняков предостерегает своего юного племянника, пристрастившегося из бравады вставлять в речь уличные выражения:
– Друг мой, ты, кажется, принимаешь меня за Ваньку-Каина!
Пусть Синявский с нами не объясняется на блатной музыке; мы и вообще-то не обязаны ее разуметь и уж во всяком случае не склонны вести на ней литературоведческие дискуссии!
(Владимир Рудинский)
Может, автор «Прогулок с Пушкиным» и в самом деле как-нибудь нехорошо обозвал нашего великого поэта? С него ведь станется…
Нет, речь идет всего-навсего о невиннейшем словечке – «пацан».
См. послание «Красавице, которая нюхала табак», где пятнадцатилетний пацан показывает столько энергии и проворства, что мы рот разеваем от зависти…Или о других, столь же невинных словечках и выражениях, на которые мы с вами и внимания бы не обратили:
На закидоны Донны Анны, сколько птичек в Гуановом списке, тот с достоинством возражает…Критик-эмигрант искренне убежден, что вся эта, как он говорит, «блатная музыка» – особый литературный прием, выдуманный и разработанный автором «Прогулок» с целью «ошельмования Пушкина». Ему и невдомек, что для Синявского-Терца такие словечки и обороты, как «пятнадцатилетний пацан», «закидоны», «тянет резину», – это и есть современный русский язык. Они в такой же мере не нарочиты, не чужеродны для него, как для Солженицына слова типа «нехай» или «на лешего». Более того! Современный русский язык немыслим и без самой что ни на есть настоящей блатной музыки. Она вросла в его ткань, в самую его сердцевину. Да и как могло быть иначе в стране, где десятки миллионов людей прошли через лагеря!
…автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах на задворках собственной повести.
Я возил его, падлу, на «чаечке»…Человеку, выросшему в атмосфере старого, классического русского языка, одним знанием «блатной музыки» тут не обойтись. Нужен еще специальный «советско-русский» словарь.
Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь…
Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря…
Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил…
То вас шмон трясет, а то цинга и чуть не треть зэка из ЦК…
Схлопотал строгача – ну и ладушки…
Тут его цап-царап – и на партком!..
Индпошив – фасончик на-ка выкуси!..
Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку…
(Александр Галич)
Не исключено, что какой-нибудь литератор-эмигрант, более чуткий к художественному слову и настроенный менее воинственно, нежели знакомый нам рецензент «Прогулок с Пушкиным», даже и восхитился бы художественной яркостью Галичевых песен. В конце концов, просторечие, диалекты, всякого рода сленг – все это законнейшие художественные краски, к которым всегда прибегал художник.
Но одно дело – художник, говорящий не от себя, а как бы устами своих героев, и совсем другое – ученый, литературовед, вообще интеллигент, ведущий речь от своего собственного имени, а не от имени какого-нибудь Ваньки-Каина!
Не стоит, однако, забывать, что этот литературовед подписывает свои ученые труды именем персонажа, по сравнению с которым знаменитый Ванька-Каин может показаться чуть ли не образцом благопристойности.
И т.д.
Абрашка Терц, карманщик всем известный,
А Сонька-блядь известна по Москве;
Абрашка Терц все рыщет по карманам,
А Сонька-блядь хлопочет о себе…
На Молдаванке музыка играет,
А Сонька в доску пьяная лежит,
Абрашка Терц ей водки подливает,
А сам такую речь ей говорит:
– Зануда Сонька, что ты задаешься?
Подлец я буду, я тебя узнал…
Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?
Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Еще недавно мы могли о них лишь догадываться. Но теперь они уже перестали быть тайной: Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:
Пьяный пристает. За рублем.
– Но я ж русский человек?!
Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь – отвяжись. А он свое:
– Я – русский?!.. Я русским языком тебе говорю?
Как спрашивает себя (и нас), удостоверяясь. И будто негодует или жалуется кому-то: русский!..
Окромя «русского», ничего за душой. Ни принадлежности к истории, к обществу, к семье, к собственности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?..
Что-то похожее случается иногда со всеми нами. Потеряв все, мы спрашиваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное… Француз почему-то не спрашивает. И англичанин. Я проверял. Испанец не пристает к прохожему: «Нет, ты мне ответь – испанец я или не испанец?! Тебе говорят испанским языком!..»