Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия.
(Надежда Мандельштам)
   Литераторами, оказавшимися в эмиграции, примерно такие же суждения высказывались даже в более резкой и обидной форме.
   Он следовал за своим временем не только покорно, но и восторженно, порою даже перевыполняя положенную норму верноподданничества. Это часто бывает с людьми, которым не доверяют, – из кожи вон лезут, чтобы доверяли.
   А только напрасно…
(Владимир Соловьев)
   Получалось, что никакого конфликта с обществом у Зощенко не было. Во всяком случае, до тех пор, пока общество само не вступило с ним в конфликт. Насчет того, почему вдруг над ним разразилась катастрофа, почему именно он оказался в эпицентре «землетрясения», существует множество предположений и догадок. Но все, кто так или иначе высказывался на эту тему, искренне полагали, что сам Зощенко ни творчеством, ни поведением своим никакого повода для такой бурной, неожиданной реакции властей не давал.
   Однако конфликт был всегда. Конфликт глубокий и – мало того! – самим Зощенко вполне осознанный.
   Был у Зощенко один мучивший его сюжет, который он так никогда и не реализовал. Но рассказывал его многим. Иногда с некоторыми вариациями. Хотя не исключено, что вариации обусловлены восприятием тех, кто этот сюжет записал. А существует он в нескольких записях: А. Дымшица, Г. Мунблита, К. Чуковского, С. Гитович, К. Косцинского.
   Впрочем, завязка этого сюжета во всех существующих записях совпадает.
   Вкратце она такова.
   Он любил одну женщину. Она его любила. Но у нее был муж, страшно ревнивый. Поэтому встречались они чрезвычайно редко: на премьере в театре, в филармонии, у общих знакомых. Обменивались двумя-тремя фразами, иногда только взглядом, и тут же расходились, так как поблизости немедленно возникал муж.
   Но вот однажды она встретила его радостной улыбкой и сказала, что муж отпускает ее одну отдохнуть. Она приедет в Ялту в начале августа и будет рада встретиться там с ним. И они условились, что по приезде она сообщит ему свой адрес в письме до востребования на ялтинскую почту.
   Бросив все свои дела, он помчался в Ялту, хотя совсем не был уверен в том, что она выполнит свое обещание.
   Но тут он представил себе раскаленный ялтинский почтамт, очереди курортников и себя, потного, несчастного, в который раз втискивающего голову в маленькое окошечко и спрашивающего у девушки, нет ли ему писем. И постоянный, стереотипный ответ:
   – Вам писем нет.
   Представив себе эту картину, а также из какого-то нелепого, дикого суеверия, что одно письмо, быть может, притянет к себе другое, он перед отъездом взял конверт, написал на нем: «Ялта, до востребования, М. М. Зощенко», оторвал кусок «Известий», вложил в конверт, запечатал и бросил в почтовый ящик.
   Приехав в Ялту и выждав положенный срок, в течение которого могло прийти письмо от его возлюбленной, он пошел на почту, получил – увы! – собственное письмо, разорвал конверт, скомкал клочок газеты, в него вложенный, и печальный побрел к себе в гостиницу.
   Такова предыстория.
   А сама история разыгралась одиннадцать лет спустя.
   Я очень любил одну женщину, она любила меня, но у нее был ревнивый муж, и еще более ревнивый любовник, поэтому мы не встречались вовсе…
   Я был очень несчастен, мне скверно работалось, и поэтому, когда мне предложили литературную поездку по югу России, я с радостью согласился… Середина лета застала меня в Ростове-на-Дону. Как всегда, я остановился в «Деловом дворе», старой купеческой и довольно удобной гостинице. Днем я работал у себя в номере, а по вечерам выступал с чтением своих рассказов в рабочих клубах и дворцах культуры.
   Однажды в середине дня я спустился вниз в ресторан и вдруг с порога увидел ЕЕ…
   Выяснилось, что она только этим утром приехала в Ростов, что у нее должны быть два или три концерта, после чего она сразу же возвращается в Ленинград.
   Мы пообедали вместе, потом поднялись в ее номер, и я провел там несколько самых счастливых часов в моей жизни…
   Был уже вечер, когда зазвонил телефон. Она сняла трубку, зазвучал мужской голос, на лице ее отразилось удивление: «Это вас, Миша!»
   Говорил директор Дворца культуры завода «Ростсельмаш». Было совершенно непонятно, как он нашел меня в этом номере. «Михаил Михайлович, вы, вероятно, забыли, что сегодня вы выступаете у нас. Уже двадцать минут восьмого, зал набит до отказа, и публика начинает волноваться…»
   Я ответил, что очень скверно себя чувствую, что я очень, ОЧЕНЬ прошу моих слушателей извинить меня и что я готов выступить перед ними завтра и послезавтра, но только не сегодня.
   «Но, Михаил Михайлович, – продолжал настаивать директор, – поймите же, что вас ждут восемьсот лучших ударников нашего завода. Они давно мечтают о встрече с вами, и вдруг…»
   Я еще раз повторил, что очень скверно себя чувствую, что сегодня никак не могу приехать, и положил трубку.
   Моя дама посмотрела на меня внимательно и с некоторым любопытством.
   – Скажите, Миша, – заговорила она вдруг. – Как вы, так любящий славу, так много делающий для нее, – как В Ы можете отказаться от встречи с почти тысячей ваших почитателей?..
   Я очень удивился. Я не могу сказать, что я совершенно безразличен к тому, что называется славой и что связано с нею. Но я никогда ничего не делал для нее. Я делал то, что считал своим писательским долгом, я писал о жизни так, как я ее видел и понимал… С чего она взяла, что я делаю что-то специально для славы?
   И тут неожиданно выяснились удивительные вещи. Тут выяснилось, что ее муж работал в НКВД, в отделе, который наблюдал за искусством и литературой. Более того, он занимался непосредственно мною, и в то памятное лето, когда я ежедневно бегал на ялтинскую почту, он тоже – случайно или не случайно – оказался в Ялте.
   И вот в руки НКВД попало мое письмо, то самое, которое я отправил самому себе. Его вскрыли, извлекли обрывок газеты и принялись его изучать. Они пытались обнаружить симпатические чернила, они рассматривали этот обрывок в ультрафиолетовых и инфракрасных лучах, они разглядывали его с помощью лупы в надежде найти какие-то надколотые буквы, с помощью которых кто-то пытался передать мне какое-то сообщение. Конечно, они ничего не нашли и терялись в невероятных догадках.
   И тут муж моей дамы еще раз взглянул на конверт, узнал, наконец, мой почерк и сразу понял, в чем дело: Зощенко приехал в Ялту и, обнаружив, что местные газеты ни словом не обмолвились об этом событии, решил написать письмо самому себе с тем, чтобы почтовая барышня, прочитав имя адресата, оповестила бы о его приезде всех его ялтинских поклонников и поклонниц.
   Трудно было придумать что-либо глупее!
   И вот в то время, когда имя Жданова вряд ли было кому-либо известно, за много-много лет до всех тех несчастий, которые произошли со мною и лишили меня возможности работать в литературе, это фантастическое, непостижимое внимание ко мне со стороны НКВД вдруг открыло мне глаза: я понял, что нахожусь в неразрешимом конфликте с обществом, в котором живу. [09]
(Кирилл Косцинский).
   Запись, которую я здесь цитирую, подробнее и полнее всех известных мне записей воспроизводит этот сюжет. В изложении некоторых мемуаристов он искажен до неузнаваемости. В некоторых записях финал рассказа (то есть самая его суть) вообще отсутствует.
   Но во всех изложениях – во всех без исключения – получается так, будто больше всего Зощенко был потрясен тем, что НКВД проявляло внимание к его персоне еще в ту пору, когда для этого не было, казалось, уж вовсе никаких оснований.
   Даже запись Кирилла Косцинского, как я уже говорил, наиболее достоверная, несколько упрощает природу того конфликта, о котором говорит Зощенко и ради осознания которого, собственно, и рассказывалась вся эта история.
   Можно подумать также, что Зощенко более всего был потрясен самим фактом перлюстрации частного письма.
   Получается что-то вроде старой, хорошо нам знакомой коллизии, по поводу которой негодовал Пушкин. Но Пушкин, готовый отказаться от политической свободы, был в бешенстве от самого факта перлюстрации, от сознания, что кто-то третий своим нечистым взглядом оскверняет строки, которые он адресовал жене, только ей одной и никому больше.
   Зощенко – человек другой эпохи, совсем иного сознания. Факт перлюстрации сам по себе его, пожалуй, даже и не возмущает. Считают нужным читать чужие письма – что ж, пусть… Как говорится, у меня – своя работа, у них – своя. Возмущаться по этому поводу? Негодовать? Какие нежности при нашей бедности…
   Нет, Зощенко потрясен не тем, что недреманное око НКВД преследовало его уже тогда. Он потрясен – и потрясен до глубины души – тем, что так нелепо, так чудовищно уродливо был понят и истолкован его поступок.
   Его побуждения были так просты, так естественны. Но тем, кто следил за ним, эти простейшие (человеческие) побуждения недоступны. И вот они придумывают другое объяснение, с их точки зрения, единственно правдоподобное.
   Конфликт этот – не политический, даже не моральный.
   Это конфликт непонимания. Тут даже не конфликт, а – стена, которую никаким способом не преодолеть, никакими силами не разрушить.
   Книга Зощенко «Перед восходом солнца» – это горестный рассказ о том, как он всю жизнь пытался прошибить эту стену и – не смог. Каждая новелла, каждая крошечная история в этой книге – рана, или синяк, или ссадина, оставшаяся в его душе от ударов об эту стену.
   Вечер. Я иду по Невскому с К. … Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет:
   – Ах, как глупо, что это улица.
   Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев.
   Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет:
   – Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь.
   Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец она является. Веселая. Смеется.
   – Все хорошо, – говорит она. – Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий.
   Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома. Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит:
   – Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме – у одной моей знакомой.
   Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха.
   Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Не похоже, что это комната портнихи.
   По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листе я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К.
   Она смеется.
   – Да, мы в его комнате, – говорит она. – Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт.
   – К.! – говорю я. – Я беспокоюсь о другом. Значит, вы тогда были у него?
   – Когда? – спрашивает она.
   – Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут.
   Она смеется. Закрывает мне рот поцелуем. Говорит:
   – Вы были сами виноваты.
(Перед восходом солнца)
   Новелла многозначительно озаглавлена: «Я сам виноват». В названии этом нет и тени иронии. В случившемся действительно виноват он. Он один, больше никто. И вина его вовсе не в том, что он сам своими поцелуями довел ее до того, что ей во что бы то ни стало потребовалось – вынь да по-ложь! – на двадцать минут заскочить «к портнихе». Его вина в том, что он сам всю жизнь убеждал себя, что жизнь устроена «не для интеллигентов», что все самые тонкие и сложные побуждения человека в конечном счете сводятся к простейшим рефлексам, что жить надо не по-выдуманному.
   По его мнению, в основе жизни лежат низменные биологические законы… Человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, жаден, он стремится к личному наслаждению, ему недоступны высокие цели и стремления, заботы о своем «личном счастьишке» являются главным двигателем всех его поступков и помыслов. Так было, так есть и так будет.
(Л. Плоткин. Проповедник безыдейности – М. Зощенко.)
   Все так. Но с одной поправкой.
   Да, он не закрывает глаза на то, что в основе жизни лежат низменные биологические законы. Да, он постоянно сталкивается с тем, что человек в своей сути эгоистичен, своекорыстен, стремится к личному наслаждению, что ему недоступны высокие цели и стремления. Но он именно потому сосредоточивает все свое внимание на этих проявлениях жизни, что они его ужасают.
   Основа книги, самая ее суть – ужас перед хаосом, перед этим ужасным миром «без неба, без светил». Перед миром, не освещенным разумом.
   Всю жизнь он насмехался над «светилами», над странным, необъяснимым стремлением человека «глядеть на звезды». Считал эту странную потребность какой-то нелепой блажью. И вот – пожалуйста! Оказывается, в мире «без светил» жить нельзя.
   «Бывают ошибки, но линия правильная» – вот вывод, к которому пришел герой зощенковской «Возвращенной молодости». Нам казалось, что и сам автор придерживается того же мнения.
   Книга Зощенко «Перед восходом солнца» каждой своей новеллой, каждой своей строкой вопит, что линия эта – неправильная.
   Да, «жизнь устроена проще и не для интеллигентов». Пожалуй, это действительно так. Но сам-то он, как оказалось, устроен иначе!
   Когда-то он сделал для себя самый простой, очевидный, казалось бы, единственно возможный вывод: хочешь выжить – будь как все.
   Девушке, пожаловавшейся ему, что она не может быть как все, что такая жизнь представляется ей омерзительной и даже жуткой, он дал сухой, жесткий, даже жестокий совет.
   Он считал, что имеет на это моральное право, потому что честно выполнил просьбу своей корреспондентки: ответил, как поступил бы сам, если бы был на ее месте. А сам для себя он вопрос этот к тому времени уже решил. Даже не только для себя, а для всей русской литературы, которая, по его убеждению, должна была поступить так же, как должна была поступить его корреспондентка: «пролетаризироваться», навсегда забыть о своих «аристократических» замашках.
   Книга «Перед восходом солнца» обнажает крах и этой его концепции. Полный крах потерпела не только его «ставка на нормального человека», но и его ставка на «пролетарского писателя».
   Оказалось, что он не то что не «пролетарский», а, как раз наоборот, – сугубо элитарный писатель.
   Не зря его искусство «дошло до народа» в несколько странной и неожиданной для него форме. Не зря его «приняли за трансформатора».
   Зощенко говорит («Возвращенная молодость»), что в своей работе стремился к облегченной конструкции рассказа. Действительно, его вещи мало похожи на то, что мы обычно связываем с представлением о рассказе (чеховским, например). Короткий, упрощенный сюжет, граничащий с анекдотом, свобода от психологии, элементарность мотивировок…
   Любопытна его мотивировка: упрощение рассказа нужно для того, чтобы сделать его доступным самому широкому кругу читателей. И так как рассказы Зощенки пользуются огромной популярностью, то выходит, будто он прав и достиг своей цели. Что достиг цели – это несомненно. Но прав ли?
(Абрам Лежнев)
   Так рассуждал один из самых чутких и тонких художественных критиков 30-х годов.
   В действительности, однако, дело обстояло как раз наоборот.
   Зощенко безусловно был прав. (Каждый прав для себя. Особенно в искусстве.) Но цели своей – той, которую он декларировал и о которой говорит Лежнев, – он как раз не достиг.
   Он укоротил фразу. Стал писать очень сжато. С гордостью говорил: «Фраза у меня короткая, доступная бедным. Может быть, поэтому у меня много читателей». Отбросил «психологию». Брал самые простые, даже примитивные сюжеты. Но, несмотря на все эти ухищрения, художественное мышление его в самом существе своем осталось элитарным.
   Вся прелесть зощенковского юмора, основанного на тончайшей языковой игре, на искажениях, неправильностях, нарушениях языковой нормы, по-настоящему понята и оценена может быть только теми его читателями, которые очень точно ощущают границы этой нормы. Точно так же, как нарушение той или иной художественной традиции осознать эстетически способен только тот, для кого эта традиция – не пустой звук.
   Широкий читатель (тот самый, который кричал ему с галерки: «Баню» давай! Чего ерунду читаешь! Читай «Аристократку»!) принял и полюбил эти его рассказы отнюдь не потому, что оценил или хотя бы почувствовал всю их художественную прелесть, но лишь по той единственной причине, что их смешила – смешила до колик! – сама ситуация, лежащая в основе каждого из них. Юмор Зощенко был воспринят как классический юмор положений.
   Но это – лишь одна сторона дела.
   Другая – самая существенная – состоит в том, что Зощенко широким читателем был воспринят как человек, цель которого состоит в том, чтобы смешить его, читателя.
   А мир, изображаемый Михаилом Зощенко, не смешон. Он – ужасен.
   Известна блистательная реплика Льва Толстого о Леониде Андрееве: «Он меня пугает, а мне не страшно».
   О мире, созданном воображением Михаила Зощенко, чуткий читатель мог бы сказать: «Он меня не пугает, а мне страшно».
   Элитарность (и вся художественная прелесть) лучших вещей Зощенко в том, что они многозначны, многомерны. Взять хоть упоминавшийся уже рассказ «Грустные глаза». Читая его, мы смеемся и над недотепой мужем, который «куклу, набитую опилками», принял за натуру глубоко духовную, тонкую, страдающую от несовершенства мироздания. Прочел в ее грустных глазах то, чего в них не было и в помине. Но в то же время мы смеемся и над рассказчиком, для которого вся сложность и прелесть человеческих отношений сводится к убогому и пошлому примитиву.
   Именно в этой, как нынче принято говорить, амбивалентности и состоит художественная сила и своеобразие писателя Михаила Зощенко, все обаяние его неповторимого юмора.
   Юмор Зощенко – это взгляд из Вечности. Это и есть – то «третье измерение» бытия, которое он пытался отвергнуть, разоблачить как иллюзию, но, к счастью, так и не разоблачил.
   Ему представлялось, что полный отказ от этой иллюзии стал бы для него – как и для той его корреспондентки, которой он дал этот совет, – хорошим концом. Но на самом деле этот конец был бы для него ужасен. Если бы это ему удалось, это стало бы его духовным самоубийством.
   Его ставка на «нормального человека» и на «пролетарского писателя» потерпела крах. В книге «Перед восходом солнца» он осознал этот крах и выразил его с огромной художественной силой.
   Холодной октябрьское утро. Тишина. Москва еще спит. Улицы пустынны и безлюдны.
   Но вот где-то на востоке розовеет небо. Наступает утро. Лязгая железом, проходит первый трамвай. Улица заполняется народом.
   Холодно.
   Я возвращаюсь в свой номер. Собираю разбросанные листы моей законченной книги. Мысленно прощаюсь с ней. Восемь лет эта книга была в моей голове. Восемь лет я думал о ней почти ежедневно. Восемь лет – это не маленькая часть человеческой жизни.
   Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой и не с восемью годами моей жизни, а со всей жизнью.
   Это стихи греческого поэта:
 
Вот что прекрасней всего из того, что я
в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе – спокойные
звезды
С месяцем, третье – яблоки, спелые дыни
и груши…
 
   Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:
 
Вот что прекрасней всего из того, что я
в мире оставил:
Первое – солнечный свет, второе —
искусство и разум…
 
   А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов – спелые груши, арбузы и дыни…
   Так кончается эта книга. Это – самые последние, заключающие ее строки.
   Прочтем их внимательно.
   «…к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным».
   В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика – того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, «словно там было что-то определенное – фрукты или ливерная колбаса».
   Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни – искусство и разум.
   Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления, о которых поэт сказал, что их «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», – оказалось, что они в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами.
   Слово «фрукты», а также на первый взгляд мало что меняющее слово «арбузы», оказавшееся в перечне «фруктов» между спелыми грушами и дынями, производят примерно тот же эффект, который в описании Корнелия Суллы достигается выражением: «в сандалиях на босу ногу». Древнеримские сандалии, благодаря этому «на босу ногу», тотчас превращаются в наши, «скороходовские».
   Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией.
   Что это? Насмешка над собою? Или естественная застенчивость человека, привыкшего стесняться высоких слов?
   Быть может, и это тоже. Но не только.
   И уж во всяком случае это – не инерция стиля, к которому он привык и от которого ему трудно отказаться.
 
В жизни, в искусстве, в борьбе, где тебя
победили,
 
 
Самое страшное – это инерция стиля…
Стиль – это мужество. В правде себе признаваться!
Все потерять, но иллюзиям не предаваться –
Кем бы ни стать – ощущать себя только собою,
Даже пускай твоя жизнь оказалась пустою...
 
 
Кто осознал пораженье – того не разбили.
Самое страшное – это инерция стиля…
 
(Наум Коржавин)
   Зощенко осознал пораженье. Но он не сжег, как принято говорить в таких случаях, все, чему поклонялся, и не поклонился тому, что сжигал.
   К своему новому сознанию он пришел, обогащенный опытом всей своей жизни и новым пониманием смысла своего писательского труда.
   Итог, к которому он пришел, близок выводу, который примерно в то же время сделал для себя, терзаясь теми же сомнениями, другой писатель, живший в другой стране и писавший на другом языке:
   Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» – человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом.
(Альбер Камю)
   Да, мир двухмерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого «третьего измерения бытия» не существует. И все-таки человек – это не только «кости и мясо». Человек – единственное существо во Вселенной, которое нуждается в «третьем измерении», не может без него жить. Значит, он сам и есть это «третье измерение».
   Вот она – новая зощенковская модель Вселенной.
   По-прежнему трудно дышать, «и твердь кишит червями», и «ни одна звезда не говорит». Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум.

Жанр этой книги книги определить невозможно

   История эта, иронически названная «Пришествием» капитана Лебядкина, написанная с холодной и по видимости отрешенной язвительностью, с умело скрытым отчаянием, с иронией, за которой прячется ярость, с равным правом могла бы именоваться и Нашествием Лебядкина, ибо речь идет не просто о литературном воскресении незабвенного стихотворца, даже не о восстановлении его в гражданских правах; речь идет не более и не менее как о тотальном оскудении культуры, о полной и неоспоримой победе того, что является фактическим содержанием понятия «пролетарская культура», об искусстве, которое в буквальном смысле слова принадлежит народу и по неумолимой диалектике вещей означает не что иное, как духовную гибель народа.
   О, мы тоже подозревали, более того, мы всегда были уверены, что наивные ошибки речи, даже неправильные падежи, заключают в себе куда более зловещий смысл, чем кажется; что определенные явления языка, патологическая бесструктурность, «опухоли словаря», ублюдочный синтаксис, – плачевным образом возвещают о неблагополучии в куда более широких сферах. Да об этом знал и гениальный крестный капитана Лебядкина, отлично понимавший, что поэтические эмоции капитана, столь ярко и самобытно выраженные в его стихах, оскорбляют не художественный вкус, но гуманизм, грозят не словесности, но обществу в целом.
   Книга посвящена грандиозной карьере, которую помолодевший капитан, капитан-гегемон, сделал в литературе и жизни после 1917 года. Поражает огромный охват материала, далеко выходящего за рамки собственно поэзии и беллетристики, – обилие разносторонних свидетельств, которые на наших глазах превращают столь непринужденно и как будто даже беззаботно начатое эстетико-литературное эссе – в мрачное криминальное дознание. Воздух сгущается с каждой страницей, черным дымом заволакивается горизонт, «и пахнет гарью: там – пожар».
   Становится ясным, что разговор идет вовсе не о литературе, – да ведь по русским традициям литература тогда только и обретает высшее оправдание, когда она мыслится выше искусства, когда она – совесть народа, евангелие народного духа. Речь идет, в конце концов, о самом главном, о судьбе гуманитарных святынь, о культуре, понимаемой как торжество свободного духа. В этом смысле книга не имеет себе подобных в избранном жанре, – во всяком случае, в наше время и в нашей стране, – вернее, невозможно даже определить, к какому жанру она относится, – не социология и уж, конечно, не литературоведение: может быть, «литературософия» (по аналогии с историософией).
   Герой процесса, тот, кто благодаря этой книге становится безумно интересным писателем, – это, пожалуй, уже не свидетель, а соучастник или, скорее, физический репрезентант обвиняемого – ибо сам капитан есть фигура в некотором смысле сверхэмпирическая, если угодно – это сам народ, заявивший в качестве хозяина жизни на самом высшем уровне свои притязания на «брачные и законные наслаждения». Но у него есть полномочный представитель, и этим представителем является уважаемый литератор, бывший дворянин и интеллигент, – во всяком случае, хочет им быть. Тем самым загадка Зощенко, этого таинственного писателя, проясняется, и как хорошо было бы и покойно, если бы дело свелось только к вынесению приговора над одним писателем. В действительности все обстоит гораздо хуже. Только снег остался от прежней России (сильнейшее место в книге): нация изменилась до неузнаваемости в каких-нибудь полтора десятка лет, претерпев трансформацию, подобную той, какая случилась с греками в IV веке.
   Взяв за основу частный случай, – ибо Зощенко это именно случай, подобный случаю Мандельштама или любому другому клиническому казусу, с которого начинает патолог, чтобы затем перейти к общим вопросам этиологии и патогенеза, – начав с этого случая, автор переходит к тому, что поднимает книгу выше литературных мнений и пристрастий, да и вообще выводит ее за пределы литературной тематики.
   Книга выражает то, что можно было бы назвать доминантой нашего времени, – горькое разочарование в демократическом идеале XIX века, в шиллеровском «Обнимитесь, миллионы». Короче говоря, в том, что именовалось творческими потенциями народных масс…
   Удивительно, что сам Зощенко выглядит в этой книге, даже просто звучит там, где автор щедро предоставляет ему возможность высказаться, – совсем не так, как его привыкли слышать.
   Он как будто открыт заново, точно некий искаженный переписчиками подлинник, точно палимпсест; уже эпиграф как-то тоскливо настораживает, – тихий, болезненный голос как бы извиняется заранее за все, о чем он вынужден сказать.
   Обилие других цитат ошарашивает, оглушает, в конце концов, делает книгу похожей на какую-то странную пьесу. Кажется, что автор собрал и спрятал в соседней комнате захваченных наугад очевидцев несчастного случая, вольных или невольных участников происшествия, потерпевших, их родственников, соседей, наконец, просто желающих высказаться – целую толпу людей всевозможных рангов и положений – и по очереди вызывает их в зал. Число свидетелей растет – из противоположных станов, из самых таинственных углов: благополучный литературный критик, революционный поэт, плешивый монархист, царский министр, пролетарский идеолог, безымянный автор «Философской энциклопедии», самодеятельный подпольный литератор «иных времен», Игорь Северянин, Александр Тиняков, Александр Блок, Гумилев, Ахматова, Ходасевич, Эренбург, Заболоцкий, Багрицкий, Луначарский, Ленин, Сталин, даже Христос, урезонивающий Савла, – кого тут только нет, кто только не явился, вызванный повесткой или sua sponte (по собственному хотению); и каждому не терпится вставить словечко, то один, то другой встревает в разговор как будто и некстати, но оказывается, что все говорят – точно сговорились! – одно и то же. Все говорят о преступлении. Иные выступают дважды и трижды, каждый имеет сказать что-то свое, а некоторые, не дожидаясь, пока их вызовут, сами распахивают дверь и перебивают автора. Причем не сразу замечаешь, что все это многоголосое судоговорение строжайше организовано, тонко срежиссировано, сами персонажи не замечают, что их показания служат какой-то не осознаваемой ими цели; между тем высказывания самых невероятных лиц неожиданно совпадают; желая возразить, они только подливают масла в огонь, – истина – ужасная, безжалостная – вырисовывается все более неотвратимо и тем более неопровержимо, что о ней свидетельствуют люди, которые в ней вовсе не заинтересованы. Главное – это то, что цитаты вовсе не являются, как это обычно бывает, иллюстрацией авторского текста, а создают сюжет, каждая движет повествование, создает некоторый поворот и открывает нечто новое.
   Борис Хазанов