— Послушайте, сударыня, — сказал король, — вы не знаете всей правды и опять заблуждаетесь; мы говорили о Бастилии, не так ли?
   — Да.
   — Так вот. В Бастилии была большая зала, где было полно книг, направленных против вас. Я думаю, их все сожгли.
   — Ив чем меня упрекали в этих книгах?
   — Вы прекрасно понимаете, сударыня, что я вам не судья и тем более не обвинитель. Когда все эти памфлеты появляются, я приказываю арестовать все издание и заточить в Бастилию, но иногда эти пасквили попадают ко мне в руки. Так, например, — король похлопал себя по карману, — у меня тут есть один, он отвратителен.
   — Покажите! — воскликнула королева.
   — Не могу, — отвечал король, — там гравюры.
   — И вы дошли до такой степени ослепления и слабости, что даже не пытаетесь добраться до истоков всех этих подлостей?
   — Но мы только то и делаем, что добираемся до истоков: все мои полицейские на этом поседели.
   — Так вы знаете автора этих мерзостей?
   — По крайней мере одного — того, кто сочинил книжицу, лежащую у меня в кармане: это господин Фюрт, вот его расписка в получении двадцати двух тысяч пятисот ливров. Когда дело важное, я, как видите, за деньгами не постою.
   — Но остальные! Остальные!
   — Ах! Часто это бедняги, которые живут впроголодь где-нибудь в Англии или Голландии. Мы чувствуем укол, боль, мы злимся, ищем, думая, что найдем крокодила или змею и раздавим, уничтожим гадину: но ничего подобного, оказывается, это всего лишь насекомое, такое мелкое, такое гадкое, такое грязное, что до него противно дотронуться даже для того, чтобы раздавить.
   — Чудесно! Но если вы не решаетесь дотронуться до насекомых, бросьте обвинения прямо в лицо тому, кто их разводит. Право, сударь, можно подумать, будто Филипп Орлеанский — солнце.
   — Ах! — вскричал король, всплеснув руками. — Ах, вот куда вы клоните! Герцог Орлеанский! Ну-ну, попытайтесь-ка нас поссорить.
   — Поссорить вас с вашим врагом, ваше величество? Вот забавно!
   Король пожал плечами.
   — Вот, — сказал он, — вот как вы рассуждаете. Герцог Орлеанский! Вы нападаете на герцога Орлеанского, который спешит под мои знамена, чтобы сражаться с мятежниками! Который покидает Париж и мчится в Версаль! Герцог Орлеанский мне враг! Право, сударыня, вы питаете к герцогу Орлеанскому непостижимую ненависть!
   — Вы знаете, почему он примчался? Потому что боится, что его отсутствие будет заметно среди взрыва верноподданнических чувств; он примчался, потому что он трус.
   — Ну вот, вы снова за старое, — сказал король. — Трус тот, кто это придумал. Это вы, вы отдали приказ раструбить в ваших газетах о том, что во время битвы при Уэссане он повел себя как трус, вы хотели обесчестить его. Но это была клевета, сударыня. И Филипп не испугался. Филипп не бежал. Члены нашей семьи не спасаются бегством. Герцоги Орлеанские храбрецы, это всем известно. Глава рода, больше похожий на Генриха III, нежели на Генриха IV, был храбр, несмотря на свою любовь к д'Эффиа и шевалье де Лоррену. Он смело смотрел смерти в лицо в сражении при Касселе. Регента можно упрекнуть в кое-каких мелких грешках по части нравов; но он сражался при Штейнкерке, Нервинде и Альмансе как простой солдат. Не будем перечислять всех добрых дел, какие кто совершил, но не будем приписывать людям зло, какого они не совершали.
   — Ваше величество готовы обелить всех революционеров. Вот увидите, увидите, к чему все это приведет. О, если мне и жаль Бастилию, то только из-за него; да, мне жаль, что туда сажали преступников, а он оставался на свободе.
   — Что ж! Если бы герцог Орлеанский был в Бастилии, в хорошеньком мы сегодня оказались бы положении! — сказал король.
   — А что такого?
   — Вам небезызвестно, сударыня, что люди ходили по городу с его бюстом и бюстом Господина Неккера, убрав их цветами.
   — Да, я знаю.
   — Так вот, выйдя на свободу, герцог Орлеанский стал бы королем Франции, сударыня.
   — А вы, наверно, сочли бы это справедливым! — с горькой иронией заметила Мария-Антуанетта.
   — Клянусь честью, да. Можете сколько угодно пожимать плечами; чтобы справедливо судить о других, я встаю на их точку зрения. С высоты трона невозможно как следует рассмотреть народ; я спускаюсь вниз и спрашиваю себя: будь я буржуа или вилланом, стерпел бы я, чтобы сеньор числил меня своим имуществом наравне с цыплятами и коровами! Будь я землепашцем, стерпел бы я, чтобы десять тысяч голубей сеньора съедали каждый день десять тысяч зерен пшеницы, овса или гречихи, то есть примерно два буасо, истребляя таким образом большую часть моего урожая? Чтобы его зайцы и кролики объедали мою люцерну, а кабаны подрывали мою картошку? Чтобы его сборщики налогов взимали десятину с моего добра, а сам он ласкал мою жену и дочерей? Чтобы король забирал у меня сыновей на войну, а духовенство проклинало мою душу в минуты ярости?
   — В таком случае, сударь, — перебила королева, бросая на него испепеляющий взгляд, — берите кирку и идите разрушать Бастилию.
   — Вы хотите посмеяться надо мной, — отвечал король. — А между тем я пошел бы, даю слово! Пошел бы, если бы не понимал, что смешно королю браться за кирку, вместо того, чтобы разрешить вопрос одним росчерком пера. Да, я взял бы в руки кирку и мне рукоплескали бы, как я рукоплещу тем, кто берет на себя этот тяжкий труд. Те, кто разрушают Бастилию, оказывают неоценимую услугу мне, а вам и подавно, да-да, вам тоже, — теперь вы уже не можете в угоду своим друзьям бросать честных людей в тюрьму.
   — Честных людей в Бастилию! Вы обвиняете меня в том, что я заточила в Бастилию честных людей! Кого же это — уж не господина ли де Рогана?
   — О, не напоминайте мне об этом человеке, — давайте не будем о нем говорить. Нам не удалось засадить его в Бастилию, ибо суд его оправдал. Впрочем, князю Церкви было не место в Бастилии, ведь нынче туда сажают фальшивомонетчиков. Право, зачем сажать туда фальшивомонетчиков и воров, если у меня в Париже есть для них довольно других тюрем, обходящихся мне очень недешево?
   Но фальшивомонетчики и воры — еще куда ни шло; ужаснее всего то, что в Бастилию сажали честных людей.
   — Честных людей?
   — Точно так! Сегодня я видел одного из них, честного человека, который был заключен в Бастилию и только что оттуда вышел.
   — Когда же он вышел?
   — Сегодня утром.
   — Вы виделись с человеком, который только сегодня утром вышел из Бастилии?
   — Да, прямо перед тем, как прийти к вам.
   — Кто же это?
   — Некто вам известный.
   — Известный?
   — Да.
   — И как зовется этот некто?
   — Доктор Жильбер.
   — Жильбер! Жильбер! — вскричала королева. — Как! Тот, чье имя назвала Андре, приходя в себя?
   — Он самый. Наверняка это он и есть; я готов за это поручиться.
   — Этот человек был заключен в Бастилию?
   — Право, можно подумать, будто это вам неизвестно.
   — Мне и в самом деле ничего об этом неизвестно. И, заметив удивление короля, королева добавила:
   — Наверно, была какая-то причина, я просто не могу вспомнить…
   — Вот-вот! — воскликнул король. — Когда творят несправедливости, почему-то всегда забывают причину. Но если вы забыли и причину и доктора, то госпожа де Шарни не забыла ни того, ни другого, ручаюсь вам.
   — Ваше величество! Ваше величество! — вскричала Мария-Антуанетта.
   — Должно быть, между ними что-то произошло… — продолжал король.
   — Ваше величество, пощадите! — сказала королева, с тревогой оглядываясь на дверь будуара, где схоронилась Андре и где был слышен весь их разговор.
   — Ах, да, — сказал король со смешком, — вы боитесь, как бы не появился Шарни и не проведал об этом. Бедняга Шарни!
   — Ваше величество, умоляю вас; госпожа де Шарни — дама в высшей степени добродетельная, и признаюсь вам, я предпочитаю думать, что этот господин Жильбер…
   — Вот как! — перебил король. — Вы обвиняете этого честного малого? Он ни в чем не виноват, это я знаю доподлинно, но что досадно, так это то, что я знаю хотя и многое, но не все.
   — Право, ваша уверенность меня пугает, — сказала королева, по-прежнему глядя в сторону будуара.
   — Впрочем, мне не к спеху, — продолжал Людовик XVI, — я могу и подождать. Я предвижу в этой истории счастливый конец, и теперь, когда Жильбер мой врач, я узнаю этот конец от него самого.
   — Ваш врач? Этот человек ваш врач! Вы доверяете жизнь короля первому встречному?
   — Я доверяю своим глазам, — холодно возразил король, — а в душе этого человека я могу читать, как в раскрытой книге, ручаюсь вам.
   Королева невольно содрогнулась от гнева и презрения.
   — Вы можете сколько угодно пожимать плечами, — сказал король, — вы не отнимете у Жильбера его учености.
   — В вас говорит минутное ослепление!
   — Хотел бы я посмотреть, как бы вы себя повели на моем месте. Хотел бы я знать, произвел ли впечатление на вас и на госпожу де Ламбаль господин Месмер?
   — Господин Месмер? — переспросила королева, заливаясь краской.
   — Да, когда четыре года тому вы, переодевшись в чужое платье, отправились на один из его сеансов. Как видите, моя полиция хорошо работает: я знаю все.
   При этих словах король нежно улыбнулся Марии-Антуанетте.
   — Вы все знаете, ваше величество? — спросила королева. — Какой вы скрытный, никогда ни словом не обмолвились об этом.
   — Зачем? Голоса сплетников и перья газетчиков довольно упрекали вас в неосторожности. Но вернемся к Жильберу и Месмеру. Господин Месмер усадил вас у чана, коснулся вас стальным прутом, окружил себя тысячей призраков, как всякий шарлатан. Жильбер, напротив того, не гаерствует; он протягивает руку к женщине — она тут же засыпает и говорит во сне.
   — Говорит! — прошептала королева в ужасе.
   — Да, — подтвердил король, не преминув еще немного помучить жену, — да, усыпленная Жильбером, она говорит и, можете мне поверить, рассказывает весьма странные вещи.
   Королева побледнела.
   — Госпожа де Шарни рассказала весьма странные вещи, — пробормотала она.
   — Чрезвычайно, — подтвердил король. — Ей повезло…
   — Тише! Тише! — перебила Мария-Антуанетта.
   — Почему тише? Я говорю: ей повезло, что никто, кроме меня, не слышал, что она говорила во сне.
   — Смилуйтесь, ваше величество, ни слова более, — Охотно, ибо я падаю с ног от усталости, а я не привык себе отказывать: когда я голоден, я ем, когда хочу спать — ложусь в постель. До свидания, сударыня) надеюсь, наша беседа излечила вас от заблуждения.
   — Какого, сударь?
   — Народ был прав, разрушая то, что создали мы и наши друзья, и свидетельство тому — мой бедный доктор Жильбер. Прощайте, сударыня; поверьте, что, обнаружив зло, я найду в себе силы ему воспрепятствовать. Покойной ночи, Антуанетта!
   Король направился было в свою опочивальню, но вернулся.
   — Кстати, предупредите госпожу де Шарни, чтобы она помирилась с доктором, если еще не поздно. Прощайте.
   И он медленно удалился, сам закрыв за собой двери с удовлетворением мастера, который чувствует под рукой крепкие запоры.
   Не успел король пройти по коридору и десяти шагов, как графиня вышла из своего укрытия, бросилась к дверям, заперла их на замок, потом подбежала к окну и задернула занавеси.
   Безумие и ярость сообщили ей ловкость, силу, энергию.
   Убедившись, что никто ее не видит и не слышит, она подошла к королеве и с душераздирающим рыданьем упала на колени:
   — Спасите меня, государыня, во имя неба, спасите меня! — Потом помолчала, вздохнула и прибавила:
   — И я расскажу вам все!

Глава 31. О ЧЕМ ДУМАЛА КОРОЛЕВА В НОЧЬ С 14 НА 15 ИЮЛЯ 1789 ГОДА

   Сколько длилась эта доверительная беседа, мы не знаем; однако она затянулась, ибо двери королевского будуара открылись только в два часа пополуночи и можно было увидеть, как на пороге Андре, едва ли не на коленях, целует руку Марии-Антуанетте; потом молодая женщина встала, вытерла покрасневшие от слез глаза, а королева затворила за собой двери в опочивальни.
   Андре поспешно удалилась, словно хотела убежать от себя самой.
   Королева осталась одна. Когда камеристка вошла, чтобы помочь ей раздеться, она увидела, что королева, сверкая глазами, большими шагами ходит по комнате. Резким движением руки королева отослала камеристку.
   Камеристка вышла.
   Итак, королева осталась совсем одна. Она велела ее не беспокоить; приказ этот дозволялось нарушить только в том случае, если из Парижа поступят важные известия.
   Андре больше не появлялась.
   Что же до короля, то, побеседовав с г-ном де Ларошфуко, который пытался объяснить ему разницу между мятежом и революцией, он заявил, что устал, лег и тотчас погрузился в сон; он спал так же спокойно, как после охоты, во время которой загнанный олень с угодливостью царедворца ринулся прямо в западню.
   Королева написала несколько писем, зашла в соседнюю комнату, где под присмотром г-жи де Турзель спали ее дети, а затем легла в постель, но не для того, чтобы поспать, а для того, чтобы всласть помечтать.
   Но вскоре, когда в Версале воцарилась тишина, когда гигантский дворец погрузился во тьму, когда из глубины сада доносились только шаги да перекличка караульных стражей, а в длинных переходах был слышен только тихий стук ружейного приклада о мраморные плиты пола, Мария-Антуанетта, устав лежать в духоте, встала с кровати, надела бархатные туфли и, завернувшись в длинный белый пеньюар, подошла к окну, чтобы вдохнуть прохлады, веющей от фонтанов, а заодно и поймать на лету советы, которые ночной ветер нашептывает горячим головам и удрученным сердцам.
   В уме ее вновь пронеслись все неожиданные события минувшего странного дня.
   Падение Бастилии, этого символа королевской власти, нерешительность Шарни, этого преданного друга, этого пленника страсти, которого она столько лет держала в повиновении: он, никогда не изливавший вздохами ничего кроме любви, казалось, впервые вздыхает с сожалением и раскаянием.
   Благодаря привычке обобщать, которую сообщает великим умам знание людей и вещей, Мария-Антуанетта сразу поняла, что ее тоска имеет два источника: политическое несчастье и сердечное огорчение, Политическим несчастьем была та важная новость, которая вышла из Парижа в три часа пополудни, дабы обойти весь свет и поколебать благоговение, с каким дотоле относились к королям — наместникам Бога не земле.
   Сердечное огорчение имело причиной глухое сопротивление Шарни могуществу возлюбленной властительницы. Значит, недалек тот час, когда любовь графа при всей своей верности и преданности перестанет быть слепой, а верность и преданность — безусловными При этой мысли сердце женщины болезненно сжалось. наполнилось той едкой желчью, которая зовется ревностью, ядом, растравляющим одновременно тысячу маленьких ранок в страждущей душе.
   Огорчение с точки зрения логики было все же меньше, чем несчастье.
   Поэтому не столько по зову сердца, сколько по велению разума, не столько по наитию, сколько по необходимости Мария-Антуанетта первым долгом стала обдумывать опасности политического положения.
   Как быть: впереди — ненависть и честолюбие, справа и слева — слабость и безволие. В числе врагов — люди, которые начали с клеветы, а кончили бунтом, иными словами, люди, способные на все.
   В числе защитников по большей части люди, которые исподволь привыкли безропотно сносить любую обиду, иными словами, люди, которые не способны почувствовать всю глубину нанесенных ран. Люди, которые не решились бы оказать сопротивление из боязни наделать шуму.
   Значит, придется похоронить все в своей душе, сделать вид, что все забыто, но ничего не забывать, сделать вид, что все прощено, но ничего не прощать.
   Конечно, это было недостойно французской королевы, и прежде всего недостойно дочери Марии-Терезии, этой отважнейшей из женщин.
   Нет! Бороться! Бороться — такой совет давала оскорбленная королевская гордыня; но разумно ли вступать в борьбу? Можно ли погасить ненависть кровопролитием? Не ужасно ли само прозвище — Австриячка? Стоит ли вослед Изабелле Баварской и Екатерине Медичи освящать его народной кровью?
   Вдобавок успех, если верить Шарни, сомнителен.
   Бороться и потерпеть поражение!
   Вот что причиняло королеве боль, когда она размышляла о политике, более того: в иные мгновения она чувствовала, как из страданий королевы, словно ненароком потревоженная змея из вересковой заросли, выползает отчаяние женщины, которой кажется, что ее стали меньше любить, Шарни произнес давеча слова, которые мы слышали, отнюдь не по убеждению, он просто устал; он, как множество других людей, как она сама, до дна испил чашу клеветы. Шарни впервые говорил о своей жене Андре, дотоле им совершенно заброшенной, с нежностью; неужели он наконец заметил, что графиня еще молода и хороша собой? Мысль эта, которая жгла Марию-Антуанетту, как укус ядовитой змеи, убедила ее в том, что несчастье, как ни удивительно, — ничто по сравнению с огорчением.
   Ибо огорчение сделало с ней то, что не удавалось несчастью: женщина, обливаясь холодным потом, трепеща, в ярости вскакивала с кресла, тогда как королева смело смотрела в лицо несчастью.
   Вся судьба этой венценосной страдалицы отразилась в ее душевном смятении той ночью.
   «Как избавиться разом от несчастья и огорчения? — спрашивала она себя с незатихающей тревогой, — быть может, решиться бросить жизнь, подобающую королеве, и жить счастливо, как все заурядные люди, вернуться в свой Трианон, в хижину, к тихому озеру и скромным радостям сельской жизни, и пусть весь этот сброд вырывает друг у друга из рук клочки королевской власти, она оставит себе лишь несколько скромных лоскутков, какие женщина вправе считать своей собственностью: преданность двух-трех верных слуг, которые захотят остаться вассалами?»
   Увы! Именно при этой мысли змей ревности жалил Марию-Антуанетту особенно больно.
   Счастье! Но будет ли она счастлива, испытав унижение, ведь ее любовью пренебрегли?
   Счастье! Но будет ли она счастлива рядом с королем, этой воплощенной посредственностью, королем, в котором нет ровно ничего героического?
   Счастье! Рядом с господином де Шарни, который мог быть счастлив рядом с какой-нибудь другой женщиной, например, рядом с собственной женой?
   И в сердце бедной королевы вспыхивали все факелы, которые испепелили Дидону прежде, нежели она взошла на костер.
   Но среди этой лихорадочной пытки мелькал проблеск покоя: среди содрогающейся тревоги — проблеск радости. Не создал ли Бог в своей бесконечной доброте зло лишь затем, чтобы научить нас ценить добро?
   Андре во всем повинилась королеве, открыла сопернице позор своей жизни; Андре, не смея поднять на нее глаз, заливаясь слезами, призналась Марии-Антуанетте, что недостойна любви и уважения честного человека: значит, Шарни никогда не будет любить Андре.
   Но Шарни не знает и никогда не узнает о том, что случилось в Трианоне и о том, что за этим последовало: значит, для Шарни всего этого как бы не существует.
   Пребывая во власти всех этих дум, королева мысленно видела в зеркале свою угасающую красоту, исчезнувшую веселость, утраченную свежесть юности.
   Потом она возвращалась мыслями к Андре, к странным, почти невероятным приключениям, о которых Андре ей поведала.
   Она восхищалась поистине волшебным произволом слепого рока, который извлек из недр Трианона, из хижины, из грязи мальчишку садовника, дабы сплести его судьбу с судьбой благородной барышни, чья судьба оказалась связана в свой черед с судьбой самой королевы.
   «Так атом, затерянный в низших сферах, — говорила она себе, — волею силы притяжения вдруг возносится в высшие сферы, дабы слить свой свет с божественным сияньем звезды».
   Не был ли этот мальчишка садовник, этот Жилыбер, олицетворением того, что происходит ныне: человек из народа, выходец из низов, он вершит судьбы великого королевства; странный лицедей, порождение реющего над Францией демона зла, он воплощал в себе и оскорбление дворянства, и наступление плебея на королевскую власть?
   Этот Жильбер, ставший ученым, этот выскочка в черном сюртуке, советник г-на Неккера и наперсник французского короля, в ходе революции окажется ровней женщине, чью честь он вероломно похитил однажды ночью!
   Королева, вновь ставшая женщиной, невольно содрогалась, вспоминая ужасный рассказ Андре; Мария-Антуанетта почла своим долгом смело взглянуть в лицо этому Жильберу и самой научиться читать в человеческих чертах то, что Богу было угодно в них запечатлеть, то, что помогает постигнуть столь странный характер, и несмотря на чувство, о котором мы уже говорили, чувство, близкое к радости, при виде унижения соперницы, ее охватило сильное желание уязвить человека, который принес женщине столько страданий.
   Да, да, ей хотелось взглянуть на него, и — кто знает? — быть может, не только ужаснуться, но и восхититься этим незаурядным чудовищем, которое преступно смешало свою подлую кровь с аристократической кровью Франции; этим человеком, который, казалось, вдохновил революцию, чтобы выйти из Бастилии, где в противном случае ему пришлось бы вечно учиться забывать то, что простолюдину не следует помнить.
   Эти мысли возвратили королеву к ее политическим несчастьям, и она увидела, что все нити сходятся в одной точке и одна-единственная голова в ответе за все ее страдания.
   Поэтому главарем бунта, сокрушившего Бастилию и пошатнувшего трон, стал для королевы именно Жильбер, Жильбер, чьи воззрения заставили всех этих Бийо, Майя-ров, Эли и Юлленов взяться за оружие.
   Жильбер казался ей разом коварным и страшным: коварным, ибо он погубил Андре, став ее любовником; страшным, ибо он участвовал в разрушении Бастилии, став врагом королевы.
   Тем более необходимо понять, что он такое, дабы держаться от него подальше, а еще лучше — дабы использовать его в своих целях.
   Надо любой ценой поговорить с этим человеком, рассмотреть его поближе, самой составить о нем суждение.
   Большая часть ночи миновала, пробило три часа, заря высветлила верхушки деревьев Версальского парка и головы статуй…
   Королева не спала всю ночь: ее потерянный взгляд скользил по залитым белым светом аллеям.
   Тяжелый беспокойный сон незаметно сморил несчастную женщину.
   Запрокинув голову, она упала в кресло, стоявшее у раскрытого окна.
   Ей снилось, будто она гуляет в Трианоне и из глубины куртины вылезает улыбающийся гном, он протягивает к ней скрюченные пальцы, и она понимает, что это подземное страшное чудовище, похожее на героя германских легенд, и есть Жильбер.
   Она вскрикнула.
   В ответ раздался другой крик.
   Она очнулась от сна.
   Кричала г-жа де Тураель: она вошла к королеве и, увидев ее в кресле, бледную и хрипящую, не могла сдержать удивленного и горестного возгласа.
   — Королева занемогла! — воскликнула она. — Королеве дурно! Не позвать ли доктора?
   Королева открыла глаза: намерение г-жи де Турзель совпадало с ее желанием, подсказанным болезненным любопытством.
   — Да, доктора, — отвечала она, — доктора Жильбера, позовите доктора Жильбера.
   — Доктора Жильбера? Кто это? — удивилась г-жа де Турзель.
   — Новый врач, назначенный, кажется, вчера; он прибыл из Америки.
   — Я знаю, кого имеет в виду ее величество, — набралась храбрости одна из придворных дам.
   — И что же? — спросила Мария-Антуанетта.
   — Доктор в приемной у короля.
   — Так вы его знаете?
   — Да, ваше величество, — пробормотала дама.
   — Но откуда? Ведь он всего неделю или десять дней назад прибыл из Америки и только вчера вышел из Бастилии.
   — Я его знаю.., — Отвечайте же, откуда вы его знаете? — приказала королева.
   Дама потупилась.
   — Да скажете вы, наконец, откуда вы его знаете?
   — Ваше величество, я читала его произведения, и мне захотелось взглянуть на их автора, поэтому нынче утром я попросила, чтобы мне его показали.
   — А-а! — протянула королева и в голосе ее прозвучала неизъяснимая смесь высокомерия и учтивости. — А-а, ну что ж! Коль скоро вы с ним знакомы, передайте ему, что мне нездоровится и я желаю его видеть.
   В ожидании его прихода королева впустила в свои покои придворных дам, накинула пеньюар и поправила прическу.

Глава 32. ЛЕЙБ-МЕДИК

   Через несколько минут после того, как королева отдала приказ, который придворная дама поспешила исполнить, удивленный, слегка встревоженный, глубоко взволнованный, но тщательно скрывающий свои чувства Жильбер предстал перед Марией-Антуанеттой.
   Благородная уверенность в манере держаться, та особенная бледность наделенного богатым воображением человека науки, для которого кабинетные занятия сделались второй натурой, бледность, подчеркнутая черным сюртуком разночинца, который нынче почитали своим долгом носить не только депутаты от третьего сословия, но и все люди, приверженные принципам, провозглашенным революцией; тонкие белые руки хирурга, выглядывающие из-под простых плоеных муслиновых манжет; ноги такие стройные, такие красивые, как ни у кого из придворных обоего пола, толпящихся перед королевской опочивальней; и при всем том робкое почтение по отношению к женщине, мужественное спокойствие по отношению к больной и полное безразличие по отношению к королеве: вот все, что Мария-Антуанетта сумела разглядеть и отметить своим изощренным умом аристократки в докторе Жильбере в то самое мгновение, когда он переступил порог ее покоев.