— Государь, — почтительно ответил Лафайет, — я полагаю, вашему величеству стоило бы выйти на балкон.
   Король взглядом спросил совета у Жильбера.
   Король решительно подошел к застекленной двери, твердой рукой распахнул ее и вышел на балкон.
   Раздался громкий вопль. Все дружно кричали:
   — Да здравствует король!
   Вслед за первым криком раздался второй:
   — В Париж!
   Потом эти два крика, порой заглушая их, дополнил третий. Грозные голоса орали:
   — Королева! Королева!
   Услышав этот крик, все вздрогнули; король побледнел, Шарни побледнел, даже Жильбер побледнел.
   Королева подняла голову.
   Бледная, со сжатыми губами, с нахмуренными бровями, она стояла у окна. Дочь прижалась к ней. Впереди стоял Дофин, на белокурой головке ребенка лежала ее белая, как мрамор, рука.
   — Королева! Королева! — настойчиво звали голоса, и в них все яснее звучала угроза.
   — Народ хочет вас видеть, ваше величество, — сказал Лафайет.
   — О, матушка, не выходите к ним! — в слезах умоляла девочка, обвивая шею королевы рукой. Королева посмотрела на Лафайета.
   — Не извольте беспокоиться, ваше величество, — сказал он.
   — Как, совсем одна?! — воскликнула королева. Лафайет улыбнулся и с пленительной учтивостью, которую он сохранил до конца жизни, отвел детей от матери и подтолкнул их к балкону первыми.
   Затем почтительно предложил руку королеве.
   — Ваше величество, соблаговолите положиться на меня, — сказал он, — я ручаюсь, что все будет в порядке.
   И он вывел королеву на балкон.
   Это было ужасное зрелище, зрелище, от которого кружилась голова — Мраморный двор, превратившийся в бурное людское море.
   Толпа встретила королеву громким воплем, и невозможно было понять, был ли то рев угрозы или крик радости.
   Лафайет поцеловал королеве руку; в толпе раздались рукоплесканья.
   В жилах всех людей, принадлежащих к благородной французской нации, вплоть до людей самого низкого звания, течет рыцарская кровь.
   — Странный народ! — сказала королева со вздохом.
   Потом вдруг встрепенулась:
   — А моя охрана, сударь, мои телохранители, которые спасли мне жизнь, вы ничего не можете для них сделать?
   — Назовите кого-нибудь из них, — сказал Лафайет.
   — Господин де Шарни! Господин де Шарни! — воскликнула королева.
   Но Шарни отступил назад. Он понял, о чем идет речь.
   Он не хотел прилюдно каяться в том, что произошло вечером 1 октября.
   Не чувствуя за собой вины, он не хотел прощения.
   Андре испытала такое же чувство; она протянула руку, чтобы остановить Шарни.
   Руки их встретились и соединились в нежном пожатии.
   Королеве было не до них, и все же она заметила их движение навстречу друг другу.
   В глазах ее мелькнул огонь, дыхание перехватило, и она прерывающимся голосом кликнула другого телохранителя:
   — Сударь, сударь, идите сюда, приказываю вам.
   Он повиновался.
   Впрочем, у него не было такой причины для колебаний, как у Шарни.
   Господин де Лафайет пригласил гвардейца охраны на балкон, прикрепил к его шляпе свою трехцветную кокарду и расцеловал его.
   — Да здравствует Лафайет! Да здравствуют телохранители! — закричали пятьдесят тысяч голосов.
   Несколько человек пытались поднять глухой ропот, последний раскат уходящей грозы.
   Но их голоса потонули в дружном приветственном возгласе.
   — Ну вот, — сказал Лафайет, — буря миновала, небо снова ясное.
   Потом, вернувшись в залу, он добавил:
   — Но чтобы снова не грянул гром, вашему величеству остается принести последнюю жертву.
   — Да, — задумчиво сказал король, — покинуть Версаль, не так ли?
   — Совершенно верно, ваше величество, приехать в Париж.
   — Сударь, — сказал король, — можете объявить народу, что через час все мы отправляемся в Париж: королева, я и наши дети.
   Затем повернулся к королеве:
   — Ваше величество, извольте собраться в дорогу. Приказ короля напомнил Шарни о важном деле.
   Он устремился по коридору впереди королевы.
   — Что вам нужно в моих покоях, сударь? — сурово спросила королева. — Вам там делать нечего.
   — Я бы очень желал, чтобы ваше величество не ошиблись, — отвечал Шарни, — не извольте беспокоиться, если окажется, что мне там и вправду нечего делать, я сразу уйду.
   Королева пошла следом за ним; на паркете виднелись кровавые пятна, королева заметила их. Она зажмурилась и, ища опору, оперлась на руку Шарни; несколько шагов она прошла с закрытыми глазами.
   Вдруг королева почувствовала, как Шарни вздрогнул всем телом.
   — Что случилось, сударь? — спросила она, открывая глаза.
   Потом вдруг вскрикнула:
   — Мертвец! Мертвец!
   — Ваше величество, простите, что отпускаю вашу руку. Я нашел то, что искал: тело моего брата Жоржа.
   Это и в самом деле было тело несчастного молодого человека, которому его брат приказал умереть за королеву.
   Он исполнил приказ.

Глава 56. СМЕРТЬ ЖОРЖА ДЕ ШАРНИ

   То, что мы сейчас расскажем, уже рассказывали на сотню разных ладов, ибо это несомненно один из самых трогательных рассказов великой эпохи, начавшейся в 1789 и закончившейся в 1793 году, — эпохи, которую называют французской революцией.
   Его будут рассказывать еще на сотню ладов, но мы заранее можем утверждать, что вряд ли кто-нибудь будет так же беспристрастен, как мы.
   Но после того, как будут рассказаны все эти версии, включая нашу, можно будет рассказать еще столько же, ибо история никогда не полна. Каждый из ста тысяч очевидцев описывает события по-своему уже по той причине, что все они разные люди.
   Но к чему эти рассказы, пусть даже самые правдивые? Разве политический урок когда-нибудь чему-нибудь научил политических деятелей?
   Разве слезы, рассказы и кровь королей могут тягаться силой с простой каплей воды, которая точит камень?
   Нет, королевы лили слезы, королям отрубали головы, но жестокий урок судьбы ничему не научил тех, кто пришел им на смену.
   Преданные слуги проявляли чудеса храбрости, но это не спасало тех, кому судьба уготовила несчастье.
   Увы! Мы видели, как королева чуть не споткнулась о мертвое тело одного из тех людей, которых короли, отступая, оставляют истекать кровью на дороге.
   Через несколько часов после того, как королева вскрикнула от ужаса, она вместе с королем и детьми покинула Версаль, куда ей уже не суждено было вернуться. Вот что происходило в это время в мокром от дождя внутреннем дворике, начинавшем высыхать под резким осенним ветром.
   Человек в черном склонился над покойником.
   Человек в мундире охраны встал на колени по другую сторону мертвого тела.
   Поодаль с застывшим взглядом и сжатыми кулаками стоял третий человек.
   Покойник был молодым человеком лет двадцати двух или двадцати трех; казалось, через большие раны на голове и на груди из него вытекла вся кровь.
   Его израненная грудь, ставшая мертвенно-бледной, казалось, еще вздымается, полная презрения к врагам и сознания своей обреченности.
   Его приоткрытый рот, его запрокинутая голова, выражающая боль и гнев, приводили на память прекрасные слова древних римлян:
   «И жизнь с долгим стоном устремляется в царство теней».
   Человек в черном был Жильбер.
   Человек на коленях был граф Оливье де Шарни.
   Человек, стоявший поодаль, был Бийо.
   Мертвое тело было телом барона Жоржа де Шарни. Жильбер, склонившись над покойным, смотрел на него тем пристальным взором, который продлевает жизнь умирающему и едва ли не возвращает к жизни умершего.
   — Холодный, окоченелый! Он мертв, действительно мертв, — сказал он наконец.
   Граф де Шарни издал хриплый стон и, сжав в объятиях бесчувственное тело, разразился такими душераздирающими рыданиями, что врач содрогнулся, а Бийо отошел в угол двора и уткнулся лицом в стену.
   Меж тем граф вдруг поднял труп, прислонил его к стене и медленно отступил, не сводя с него глаз; он смотрел, не оживет ли его брат и не пойдет ли за ним.
   Жильбер так и остался стоять на одном колене, подперев щеку рукой, задумчивый, устрашенный, неподвижный.
   Не слыша рыданий графа, которые надрывали ему сердце, Бийо вышел из своего темного угла и подошел к Жильберу.
   — Увы, увы, господин Жильбер, — сказал он, — вот что такое гражданская война; то, что вы предсказывали, сбывается; только это случилось быстрее, чем я думал и чем думали вы сами. Я видел, как эти негодяи резали бесчестных людей, теперь я вижу, как эти негодяи убивают честных людей. Я видел, как убивали Флесселя, видел, как убивали господина де Лоне, видел, как убивали Фулона, видел, как убивали Бертье; я весь дрожал и ненавидел убийц! И все же люди, которых там убивали, были мерзавцами. Именно тогда, господин Жильбер, вы предсказали мне, что придет день, когда начнут убивать честных людей. Нынче убили господина барона де Шарни, и я уже не дрожу, я плачу; теперь я уже не ненавижу других людей, я боюсь себя самого.
   — Бийо! — прервал его Жильбер. Но Бийо не слушал и продолжал:
   — Вот взяли и убили бедного юношу, господин Жильбер. Он был солдат, он сражался; он никого не убивал, а его убили.
   Бийо испустил вздох, который, казалось, шел из самых глубин его существа.
   — Ах, — сказал он, — я знал этого несчастного ребенком, я видел, как он едет из Бурсона в Виллер-Котре на своей серой лошадке и развозит хлеб, который его матушка посылает беднякам. Это был прелестный мальчик, с румяными щеками, с большими синими глазами; он все время смеялся. Как странно: вот я гляжу на этот распростертый на земле окровавленный, изуродованный труп, а вижу улыбающегося мальчика, который держит в одной руке корзинку, а в другой — кошелек. Ах, господин Жильбер, право, с меня довольно, я не хочу больше видеть смерть, а вы ведь предсказали, что дело идет к тому, что и вы — вы тоже умрете, и тогда…
   Жильбер мягко покачал головой.
   — Успокойся, Бийо, — сказал он, — мой час еще не пробил.
   — Ладно; зато мой уже пробил, доктор. Там у меня урожай гниет на корню; земля не вспахана; там у меня любимая семья, которую я люблю еще вдесятеро больше, когда гляжу на это мертвое тело, которое оплакивают его родные.
   — Что вы хотите этим сказать, дорогой Бийо? Вы думаете меня разжалобить?
   — О, нет, — простодушно ответил Бийо, — но мне горько, вот я и жалуюсь, а поскольку жалобы ни к чему не ведут, я надеюсь помочь себе и облегчить свои страдания как могу.
   — То есть?..
   — То есть я хочу вернуться на ферму, господин Жильбер.
   — Ты опять, Бийо?
   — Ах, господин Жильбер, видите ли, я слышу голос, который зовет меня туда.
   — Берегитесь, Бийо, этот голос призывает вас дезертировать.
   — Я же не солдат, чтобы дезертировать, господин Жильбер.
   — То, что вы собираетесь совершить, будет еще худшим дезертирством, чем дезертирство солдата.
   — Объясните мне, почему?
   — Как! Вы пришли в Париж, чтобы разрушать, а сами удираете, как только здание начало разваливаться?
   — Я так поступаю, чтобы не раздавить моих друзей.
   — Вернее, чтобы вас самого не задавило.
   — Хм, хм! Не грех и о себе подумать.
   — Ах, вот как вы считаете! Можно подумать, что камни не падают вниз! Можно подумать, что когда они падают, они не могут проломить голову даже тем, кто от страха успел отбежать довольно далеко!
   — Но вы же прекрасно знаете, что я не трус, господин Жильбер.
   — Тогда оставайтесь, вы нужны мне здесь.
   — А моему семейству я нужен там.
   — Бийо, Бийо, я думал, что сумел вам растолковать, что для человека, который любит родину, семьи не существует.
   — Хотел бы я знать, смогли бы вы повторить эти слова, если бы ваш сын Себастьен лежал сейчас на месте этого молодого человека? — И он указал на убитого.
   — Бийо, — твердо ответил Жильбер, — придет день, когда я буду лежать перед моим сыном Себастьеном, как сейчас это мертвое тело лежит передо мной.
   — Тем хуже для него, если в этот день он будет таким же бесчувственным, как вы.
   — Надеюсь, он будет лучше меня и будет еще более стойким, если я подам ему пример стойкости.
   — Значит, вы хотите, чтобы ребенок смотрел, как льется кровь; чтобы он с малых лет привыкал к пожарам, виселицам, мятежам, ночным нападениям; чтобы он видел, как оскорбляют королев и угрожают королям; и вы хотите, чтобы после всего этого, став твердым как кремень и холодным как сталь, он любил и уважал вас?
   — Нет, я не хочу, чтобы он все это видел, Бийо; вот почему я отослал его в Виллер-Котре, правда, сегодня я об этом почти жалею.
   — Как, вы об этом жалеете?
   — Да.
   — Почему именно сегодня?
   — Потому что сегодня он увидел бы, что басня про Льва и Крысу не просто сказка, он увидел бы, что так бывает и в жизни.
   — Что вы хотите этим сказать, господин Жильбер?
   — Я говорю, что он увидел бы, как случай привел бедного фермера, храброго и честного человека, не умеющего ни читать ни писать, в Париж. Этот человек и помыслить не мог, что жизнь его может иметь какое-либо влияние на судьбы людей, вознесенных так высоко, что он едва отваживался поднять на них глаза. Так вот, мой сын увидел бы, как этот человек, который однажды уже хотел покинуть Париж и сейчас снова рвется убежать отсюда, помог спасти короля, королеву и королевских детей.
   Бийо удивленно смотрел на доктора:
   — Что вы хотите сказать, господин Жильбер?
   — Что я хочу сказать, олух царя небесного? Сейчас объясню: я хочу сказать, что вы проснулись при первых же звуках отдаленной бури, поняли, что буря эта готова обрушиться на Версаль, побежали к Лафайету и разбудили этого господина, спавшего крепким сном.
   — Проклятье! Еще бы ему не спать: он двенадцать часов не слезал с коня; он целые сутки не спал.
   — Что вы проводили его в замок, — продолжал Жильбер, — и толкнули в гущу убийц с криком: «Назад, мерзавцы, пришел мститель!»
   — А ведь и правда, — сказал Бийо, — я все это сделал.
   — Вот видишь, Бийо, ты сделал очень много, мой друг; ты не мог спасти этого юношу, но зато ты, быть может, не дал убить короля, королеву и их детей! Неблагодарный, ты хочешь оставить службу родине как раз тогда, когда родина тебя вознаграждает.
   — Но кто будет знать о том, что я сделал, раз даже я сам об этом не подозревал?
   — Ты и я, Бийо; разве этого мало? Бийо секунду подумал; потом протянул свою загрубелую руку доктору:
   — Да, вы правы, господин Жильбер. Но вы же знаете, что человек слабое, себялюбивое, непостоянное создание; один вы, господин Жильбер, сильны, великодушны и постоянны. Что вас таким сделало?
   — Несчастье, — ответил Жильбер с улыбкой, в которой было больше горечи, чем в самых горючих слезах.
   — Странно, — сказал Бийо, — я думал, несчастье озлобляет людей.
   — Оно озлобляет только слабых людей.
   — А если несчастье сделает злым меня?
   — Быть может, ты станешь несчастным, но ты никогда не станешь злым, Бийо.
   — Вы уверены?
   — Я ручаюсь за тебя.
   — Тогда… — сказал Бийо со вздохом.
   — Тогда? — переспросил Жильбер.
   — Тогда я остаюсь; но я знаю, что еще не раз испытаю приступ слабости.
   — Я всякий раз буду рядом, чтобы поддержать тебя.
   — Значит, так тому и быть, — вздохнул фермер. Потом, бросив последний взгляд на тело барона де Шарни, которое слуги укладывали на носилки, он произнес:
   — И все же маленький Жорж де Шарни был так хорош, когда скакал на своей серой лошадке, с корзинкой в одной руке и кошельком — в другой!

Глава 57. О ТОМ, КАК ПИТУ И СЕБАСТЬЕН ЖИЛЬБЕР ОТПРАВИЛИСЬ В ПУТЬ, КАК ОНИ ШЛИ И КАК ДОВРАЛИСЬ ДО ВИЛЛЕР-КОТРЕ

   Мы видели, при каких обстоятельствах задолго до того времени, до которого мы дошли в своем повествовании, Питу и Себастьен Жильбер отправились в деревню.
   Поскольку мы намереваемся ненадолго оставить главных героев нашей истории, чтобы последовать за двумя юными путешественниками, мы надеемся, что читатели позволят нам описать в подробностях их отъезд, дорогу, которой они шли, и их приход в Виллер-Котре, который, по глубокому убеждению Питу, без них обоих решительно опустел.
   Жильбер послал Питу за Себастьеном.
   Для этого Питу посадили в фиакр. Себастьена поручили заботам Питу, а Питу поручили заботам кучера.
   Через час фиакр привез назад Питу, а Питу привез с собой Себастьена.
   Жильбер и Бийо ждали их в квартире, которую они наняли на улице Сент-Оноре, немного выше церкви Успения.
   Жильбер объявил сыну, что тот должен немедля уехать вместе с Питу и спросил, хочется ли ему вновь оказаться в лесах, которые он так любил.
   — Да, отец, — ответил мальчик, — если вы будете навещать меня в Виллер-Котре или я смогу приезжать к вам в Париж.
   — Не беспокойся, дитя мое, — сказал Жильбер, целуя сына в лоб. — Ты же прекрасно знаешь, что теперь я не смогу жить, не видясь с тобой.
   Что до Питу, то он зарделся от радости при мысли, что они уедут в этот же вечер.
   А когда Жильбер вложил ему в одну руку две ладошки Себастьена, а в другую
   — десяток луидоров по сорок восемь ливров каждый, он побледнел от счастья.
   Длинный перечень советов доктора Жильбера, касавшихся в первую очередь гигиены, был выслушан с благоговением.
   Себастьен потупил свои большие глаза, в которых стояли слезы.
   Питу взвешивал и пересыпал монеты в своем бездонном кармане.
   Жильбер вручил Питу, облеченному полномочиями гувернера, письмо.
   Оно было адресовано аббату Фортье. Когда доктор закончил свою напутственную речь, слово взял Бийо.
   — Господин Жильбер, — сказал он, — доверил тебе разум Себастьена, я же доверяю тебе его тело. У тебя есть кулаки; если понадобится, смело пускай их в ход.
   — Слушаюсь, — сказал Питу, — кроме того, у меня есть сабля.
   — Не злоупотребляй ею, — предостерег Бийо.
   — t— Я буду милосердным, — ответил Питу, — clemens его.
   — Можешь быть героем, — разрешил простодушный Бийо.
   — Теперь, — сказал Жильбер, — остается только решить, как вам добраться до Виллер-Котре.
   — О! — воскликнул Питу. — От Парижа до Виллер-Котре всего восемнадцать миль, мы будем идти и всю Дорогу разговаривать.
   Себастьен взглянул на отца, словно спрашивая его, интересно ли разговаривать с Питу на протяжении восемнадцати миль.
   Питу перехватил его взгляд:
   — Мы будем говорить по-латыни, и нас примут за ученых.
   Это была его мечта. Невинное создание! Сколько других пареньков с десятью двойными луидорами в кармане сказали бы: «Мы накупим пряников». Жильбер на мгновение заколебался. Он посмотрел на Питу, потом на Бийо.
   — Я понимаю, — сказал Бийо. — Вы спрашиваете себя, хороший ли Питу проводник и можно ли ему доверить ребенка.
   — О! — сказал Жильбер. — Я вверяю ребенка не ему.
   — А кому же?
   Жильбер посмотрел вверх; он еще не окончательно порвал с вольтерьянством и не решился ответить: «Богу».
   Но этот взгляд был достаточно красноречив. В конце концов решили принять план Питу, который обещал юному Жильберу увлекательное и не слишком утомительное путешествие, и пуститься в дорогу на следующее утро.
   Жильбер мог бы отправить сына в Виллер-Котре дилижансом, которые как раз начали ездить от Парижа до границы, или даже в своей карете; но мы знаем, как его тревожила мечтательность маленького Себастьена, а ничто так не располагает к тому, чтобы предаваться грезам, как быстрая езда и стук колес.
   Поэтому он ограничился тем, что проводил мальчиков до Бурже, а там, указав широким жестом на уходящую вдаль дорогу, освещенную ласковым солнцем и окаймленную деревьями, сказал:
   — Идите!
   И Питу пошел, уводя с собой Себастьена; мальчик много раз оборачивался и посылал воздушные поцелуи Жильберу, который, скрестив руки на груди, продолжал стоять на том самом месте, где расстался с сыном, и провожал его глазами, как провожают глазами чудное видение.
   Питу расправил плечи. Он был чрезвычайно горд доверием, которое оказал ему такой важный человек, как лейб-медик Жильбер.
   Питу ревностно принялся за порученное дело, которое состояло в том, чтобы быть одновременно гувернером и гувернанткой.
   Он был полон веры в себя; он спокойно шел через деревни, объятые ужасом и смятением после недавних парижских событий, — мы говорим «недавних», ибо хотя мы дошли в своем повествовании до 5 и 6 октября, Питу и Себастьен, как мы помним, вышли из Парижа в конце июля или в начале августа.
   Головным убором Питу служила каска, а оружием — большая сабля. Это все, что он приобрел во время событий 13 и 14 июля; но этих двух трофеев, придававших ему грозный вид, было достаточно и для удовлетворения его честолюбия, и для обеспечения безопасности.
   Впрочем, своим грозным видом Питу был обязан не только каске и драгунской сабле.
   Все, кто принимали участие в штурме Бастилии, все, кто так или иначе ему содействовали, сохранили в себе нечто героическое.
   Кроме того, Питу стал немножко оратором.
   Все, кто слышали постановления Ратуши, речи г-на Байи, выступления г-на де Лафайета, научились худо-бедно витийствовать, особенно если уже изучили латинские Conciones
   , довольно бледным, но все же довольно точным подражанием которым было французское красноречие конца XVIII века.
   Обладающий двумя этими достоинствами, а также двумя крепкими кулаками, чрезвычайно приветливой улыбкой и хорошим аппетитом в придачу, Питу в прекрасном расположении духа шагал по дороге в направлении Виллер-Котре.
   Тем, кто интересовался политикой, он сообщал новости; впрочем, побывав в Париже, где новости нынче пекли в огромных количествах, он мог при случае и присочинить.
   Он рассказывал, что г-н Бертье зарыл в землю несметные сокровища, и что однажды их разыщут и выкопают. Он утверждал, что овеянный славой г-н де Лафайет, гордость провинциальной Франции, в Париже был уже не более чем совершенно истрепавшейся куклой, чей белый конь служил мишенью для острословов. Он уверял, что г-н Байи, которого Лафайет удостоил своей верной дружбы, аристократ из аристократов, а по словам злых языков, еще и кое-что похуже.
   Истории, которые рассказывал Питу, вызывали бурный гнев слушателей, но он умел смирять его нептуновым quos ego
   , ибо знал новые анекдоты про Австриячку.
   Благодаря неиссякаемому красноречию Питу его без конца угощали обедами и ужинами до самого Восьена, последней деревушки на пути к Виллер-Котре.
   Поскольку Себастьен, напротив, ел мало, а то и вовсе не ел, поскольку он все время молчал, поскольку он был бледным болезненным ребенком, каждый, принимая участие в Себастьене, восхищался неусыпными заботами Питу, который холил и лелеял мальчика и вдобавок съедал его порцию, причем с таким видом, будто делает это единственно из любезности.
   Дойдя до Восьена, Питу, казалось, заколебался; он посмотрел на Себастьена, Себастьен посмотрел на Питу.
   Питу почесал в затылке. Это была его манера выражать нерешительность.
   Себастьен достаточно хорошо знал Питу и не оставил без внимания эту подробность.
   — Что случилось, Питу? — спросил мальчик.
   — Случилось то, — отвечал Питу, — что если тебе все равно и ты не слишком устал, давай пойдем в Виллер-Котре не прямо, а через Арамон.
   И честный Питу покраснел, высказывая эту мысль, как зарделась бы Катрин, выражая менее невинное желание.
   Себастьен понял.
   — Ах, конечно, — сказал он, — ведь там умерла наша бедная матушка Питу.
   — Идем, брат мой, идем, Питу так обрадовался, что чуть не задушил Себастьена в объятиях, потом взял мальчика за руку и, свернув с тракта, устремился вдоль реки так быстро, что не успели они пройти и ста шагов, как Себастьен, запыхавшись, попросил:
   — Не так быстро, Питу, помедленнее.
   Питу остановился; ему было невдомек, что Себастьен еле поспевает за ним, ведь он шел своим обычным шагом.
   Он увидел, что мальчик бледен и дышит с трудом.
   Питу взял его на руки, как святой Симеон Иисуса, и понес.
   Теперь он мог идти как угодно быстро.
   Поскольку Питу уже не в первый раз брал Себастьена на руки, мальчик не противился.
   Так они дошли до Ларньи. Тут Себастьен почувствовал, что дыхание Питу участилось; он сказал, что уже отдохнул и может идти так же быстро, как Питу.
   Но Питу великодушно замедлил шаг.
   Полчаса спустя мальчики пришли в Арамон, «прелестный родной уголок», как поется в романсе великого поэта, романсе, чья музыка несомненно гораздо лучше, чем слова.
   На окраине деревни мальчики остановились и огляделись по сторонам.
   Первое, что они увидели, было распятие, которое благочестивый народ ставит обыкновенно у входа в деревню.
   Увы, дух вольномыслия, царивший в Париже, проник и в Арамон. Гвозди, которыми были прибиты правая рука и ноги Христа, заржавели и сломались. Христос висел на одной левой руке, и никому не пришло в голову починить этот символ свободы, равенства и братства — добродетелей, которым так истово поклонялись французы в конце восемнадцатого столетия, и вернуть его на то место, куда поместили его иудеи.
   Питу не отличался набожностью, но с детства привык уважать религию. При виде этого заброшенного Христа у него сжалось сердце. Он нашел в одной из оград тонкий гибкий прут, прочный как проволока, положил на траву каску и саблю, взобрался на крест, прибил правую руку божественного мученика к поперечине, поцеловал ему ноги и спустился.
   Себастьен тем временем молился, стоя на коленях у подножия креста. За кого он молился? Мы не знаем.
   Быть может, за видение его детства, которое он всей душой надеялся вновь обрести под высокими деревьями здешнего леса, за неведомую мать, которая никогда не бывает неведомой. Ибо если даже она не кормила нас девять месяцев своим молоком, то она непременно питала нас девять месяцев своей кровью.