Страница:
Как только этот план созрел в голове Питу, он немедленно приступил к исполнению. Пока Катрин ехала к тракту, Питу, пригнувшись за высокими колосьями ржи, мчался к лесу.
Он мигом добрался до опушки, перепрыгнул ров и бросился лесом, быстроногий, как олень, хотя и не столь грациозный.
Так он бежал с четверть часа, а через четверть часа в просвете между деревьями показалась дорога.
Он остановился, прислонившись к огромному дубу, который полностью скрывал его за своим корявым стволом. Он уверен был, что обогнал Катрин.
И все же он прождал десять минут, пятнадцать минут — никого.
Быть может, она что-нибудь забыла на ферме и вернулась? Такое могло случиться.
С огромными предосторожностями Питу подошел поближе к дороге, выглянул из-за толстого бука, который рос прямо во рву на границе дороги и леса, окинул взглядом дорогу до самой равнины, но ничего не увидел.
Значит, Катрин что-то забыла и вернулась на ферму.
Питу пустился в обратный путь. Либо она еще не приехала и он увидит, как она возвращается, либо она уже приехала и он увидит, как она снова выезжает с фермы.
Питу взял ноги в руки и бросился к равнине.
Он бежал по песчаной обочине дороги, где ему легче было ступать, но вдруг остановился.
Он знал, что Катрин едет на иноходце.
Так вот, перед ним были следы иноходца, они вели к узенькой тропинке, у начала которой стоял столб с надписью:
«Эта тропа ведет от дороги на Ла Ферте-Милон в Бурсон».
Питу поднял глаза и в конце тропинки увидел тонущие в голубоватой дымке далекого леса белую лошадь и красный казакин Катрин.
До них, как мы уже сказали, было неблизко, но мы знаем, что для Питу дальних расстояний не существовало.
— Ага! — воскликнул Питу, снова бросаясь лесом, так она едет не в Ла Ферте-Милон, она едет в Бурсон! А ведь я точно помню: она раз десять, не меньше, повторила «Ла Ферте-Милон». Ей дали поручения в Ла Ферте-Милон. Сама матушка Бийо говорила о Ла Ферте-Милоне.
С этими словами Питу продолжал бежать; Питу мчался быстрее и быстрее; Питу летел сломя голову.
Ибо, подталкиваемый сомнением, этой первой половиной ревности, Питу был уже не просто двуногим: он казался одной из крылатых машин, которые так хорошо задумывали, но увы! так плохо воплощали великие мастера древности, как, например, Дедал.
Питу как две капли воды походил на соломенных человечков с руками из камышовых тростинок, которые крутятся от ветра в витринах игрушечников: ручки, ножки, головка — все болтается, все летит.
Длинные ноги Питу отмеряли по пять футов — шире шагать он не мог; руки его, похожие на два валька, разрезали воздух как весла. Ноздри его шумно втягивали воздух и со свистом выдыхали его.
Ни одна лошадь не бежала бы так неистово. Ни один лев не преследовал бы добычу так яростно. Питу оставалось пробежать еще полмили, когда он увидел Катрин; пока она проехала четверть лье, Питу успел пробежать эти полмили.
Значит, он мчался в два раза быстрее, чем лошадь. Наконец он поравнялся с ней.
Теперь он шел за Катрин не просто ради того, чтобы любоваться ею, он следил за ней. Она солгала. С какой целью?
Неважно; чтобы добиться над ней некоторого превосходства, надо поймать ее на лжи.
Питу очертя голову ринулся в папоротник и колючки, пробивая себе дорогу каской и рубя кусты саблей.
Однако теперь Катрин ехала не торопясь, поэтому время от времени слуха ее достигал треск сломанных веток, заставлявший навострить уши и лошадь и хозяйку.
Тогда Питу, который не терял Катрин из виду, останавливался и переводил дух; он хотел рассеять подозрение.
И все же долго это длиться не могло — и не продлилось.
Питу вдруг услышал, как лошадь Катрин заржала и ей ответила другая лошадь. Вторую лошадь пока не было видно.
Но как бы там ни было, Катрин хлестнула Малыша веточкой остролиста и Малыш, который на мгновенье перевел дух, снова поскакал крупной рысью.
Он скакал так быстро, что пять минут спустя его хозяйка поравнялась со всадником, который так же спешил ей навстречу, как она спешила навстречу ему.
Катрин умчалась так неожиданно, что бедный Питу застыл на месте, только приподнялся на цыпочки, чтобы лучше видеть.
Впрочем, было слишком далеко и Питу ничего не увидел.
Однако, даже и не видя, он почувствовал, как на лице Катрин выступил румянец, как дрожь радости пронизала все ее тело, как заблестели, засверкали ее глаза, обыкновенно такие мягкие, такие спокойные. Для Питу это было как электрический шок.
Питу не мог различить черты всадника, но по его повадке, по зеленому бархатному охотничьему рединготу, по шляпе с широкой лентой, по непринужденной и грациозной посадке головы заключил, что он занимает высокое положение в обществе, и сразу подумал о красивом молодом человеке, умелом танцоре из Виллер-Котре. Сердце Питу, губы, все его естество содрогнулось, и он прошептал имя Изидора де Шарни. Это и вправду был Изидор.
Питу издал вздох, похожий на рычанье, и, снова углубившись в густой лес, вскоре оказался в двадцати шагах от влюбленных, слишком занятых друг другом, чтобы тревожиться о том, кто издает шум, который они слышат: четвероногое животное или двуногое.
Впрочем, молодой человек все-таки обернулся в сторону Питу, приподнялся в стременах и огляделся вокруг рассеянным взглядом.
Но в это мгновение Питу бросился ничком на землю.
Потом он прополз как змея еще шагов десять и прислушался.
— Добрый день, господин Изидор, — говорила Катрин.
— Господин Изидор! — пробормотал Питу. — Я так и знал.
Он вдруг почувствовал во всем теле страшную усталость от всей той работы, которую сомнение, недоверие и ревность заставили его проделать за последний час.
Молодые люди сидели в седле друг против друга, отпустив поводья и протянув друг к другу руки; они не двигались, трепещущие, безмолвные и улыбающиеся, меж тем как две лошади, несомненно привыкшие друг к другу, лизали друг другу ноздри и топтали придорожный мох.
— Вы нынче припозднились, господин Изидор, — сказала Катрин, нарушая молчание.
— Нынче, — повторил Питу. — Похоже, в другие дни он не опаздывает.
— Это не моя вина, дорогая Катрин, — отвечал молодой человек. — Утром я получил письмо от брата и должен был сразу ответить, оттого и задержался. Но не беспокойтесь, завтра я буду более точным.
Катрин улыбнулась, и Изидор еще нежнее пожал руку девушки.
Увы! Это пожатие острыми шипами вонзилось в сердце Питу.
— Так у вас новости из Парижа? — спросила она.
— Да.
— Ну что ж! У меня тоже, — сказал она с улыбкой. — Разве вы давеча не говорили, что если с двумя людьми, которые любят друг друга, случается нечто подобное, это называется симпатией?
— Верно. А каким образом вы получили вести, моя прекрасная Катрин?
— Через Питу.
— Что это за зверь — Питу? — спросил молодой дворянин с непринужденным и игривым видом, от чего краска, разлившаяся по щекам Питу, приобрела малиновый оттенок.
— Но вы же прекрасно знаете: Питу — тот бедный мальчик, которого мой отец взял на ферму и который как-то в воскресенье провожал меня на танцы.
— Ах, да! — сказал дворянин, — тот, у которого коленки как узлы на салфетке?
Катрин засмеялась. Питу почувствовал унижение, отчаяние. Он приподнялся на руках, посмотрел на свои мосластые ноги, потом со вздохом снова упал ничком.
— Ладно уж, — сказала Катрин, — не будьте чересчур строги к бедному Питу. Знаете, что он мне сегодня предлагал?
— Нет, расскажите же мне, моя красавица.
— Он хотел проводить меня в Ла Ферте-Милон.
— А вы туда и не собирались?
— Нет, ведь я же знала, что вы меня ждете здесь; меж тем как на самом деле это мне чуть не пришлось вас ждать.
— Ах! Знаете ли вы, что вы только что произнесли королевские слова, Катрин?
— Правда? Я и не подозревала.
— Зачем же вы отказались от предложения этого храброго рыцаря, он бы нас славно позабавил.
— Пожалуй, даже слишком славно, — со смехом ответила Катрин.
— Вы правы, Катрин, — сказал Изидор, глядя на прекрасную фермершу глазами, в которых светилась любовь.
И он спрятал зардевшееся лицо девушки у себя на груди.
Питу закрыл глаза, чтобы не видеть, но он забыл заткнуть уши, чтобы не слышать; звук поцелуя достиг его слуха.
Питу в отчаянии стал рвать на себе волосы, как делает зачумленный на картине Гро, изображающей Бонапарта, посещающего больных чумой в Яффе.
Когда Питу пришел в себя, он увидел, что молодые люди пустили лошадей шагом и медленно удаляются.
Последними словами, которые услышал Питу, были слова Катрин:
— Да, вы правы, господин Изидор, погуляем часок; лошадь у меня быстрая, и я, нагоню этот час… Это доброе животное, — добавила она со смехом, — оно никому ничего не расскажет.
Все было кончено, видение померкло, в душе Питу воцарилась тьма, как воцарялась она и в природе; бедный малый рухнул в вересковые заросли и дал волю своему горю.
Ночная прохлада привела его в чувство.
Я не вернусь на ферму, решил он. Там меня ждут унижение и насмешки; я буду есть хлеб женщины, которая любит другого, и этот другой, как это ни обидно, красивее и богаче меня. Нет, мое место не в Писле, а в Арамоне, на моей родине, где люди, быть может, не заметят, что у меня колени, как узлы на салфетке.
Питу потер свои крепкие длинные ноги и зашагал в сторону Арамона, до которого, хотя Питу об этом и не подозревал, уже докатилась его слава, а также слава его каски и сабли, и где его ждало если не счастье, то по крайней мере достойное поприще.
Но, как известно, безоблачное счастье не является непременной принадлежностью смертных.
Глава 62. ПИТУ-ОРАТОР
Он мигом добрался до опушки, перепрыгнул ров и бросился лесом, быстроногий, как олень, хотя и не столь грациозный.
Так он бежал с четверть часа, а через четверть часа в просвете между деревьями показалась дорога.
Он остановился, прислонившись к огромному дубу, который полностью скрывал его за своим корявым стволом. Он уверен был, что обогнал Катрин.
И все же он прождал десять минут, пятнадцать минут — никого.
Быть может, она что-нибудь забыла на ферме и вернулась? Такое могло случиться.
С огромными предосторожностями Питу подошел поближе к дороге, выглянул из-за толстого бука, который рос прямо во рву на границе дороги и леса, окинул взглядом дорогу до самой равнины, но ничего не увидел.
Значит, Катрин что-то забыла и вернулась на ферму.
Питу пустился в обратный путь. Либо она еще не приехала и он увидит, как она возвращается, либо она уже приехала и он увидит, как она снова выезжает с фермы.
Питу взял ноги в руки и бросился к равнине.
Он бежал по песчаной обочине дороги, где ему легче было ступать, но вдруг остановился.
Он знал, что Катрин едет на иноходце.
Так вот, перед ним были следы иноходца, они вели к узенькой тропинке, у начала которой стоял столб с надписью:
«Эта тропа ведет от дороги на Ла Ферте-Милон в Бурсон».
Питу поднял глаза и в конце тропинки увидел тонущие в голубоватой дымке далекого леса белую лошадь и красный казакин Катрин.
До них, как мы уже сказали, было неблизко, но мы знаем, что для Питу дальних расстояний не существовало.
— Ага! — воскликнул Питу, снова бросаясь лесом, так она едет не в Ла Ферте-Милон, она едет в Бурсон! А ведь я точно помню: она раз десять, не меньше, повторила «Ла Ферте-Милон». Ей дали поручения в Ла Ферте-Милон. Сама матушка Бийо говорила о Ла Ферте-Милоне.
С этими словами Питу продолжал бежать; Питу мчался быстрее и быстрее; Питу летел сломя голову.
Ибо, подталкиваемый сомнением, этой первой половиной ревности, Питу был уже не просто двуногим: он казался одной из крылатых машин, которые так хорошо задумывали, но увы! так плохо воплощали великие мастера древности, как, например, Дедал.
Питу как две капли воды походил на соломенных человечков с руками из камышовых тростинок, которые крутятся от ветра в витринах игрушечников: ручки, ножки, головка — все болтается, все летит.
Длинные ноги Питу отмеряли по пять футов — шире шагать он не мог; руки его, похожие на два валька, разрезали воздух как весла. Ноздри его шумно втягивали воздух и со свистом выдыхали его.
Ни одна лошадь не бежала бы так неистово. Ни один лев не преследовал бы добычу так яростно. Питу оставалось пробежать еще полмили, когда он увидел Катрин; пока она проехала четверть лье, Питу успел пробежать эти полмили.
Значит, он мчался в два раза быстрее, чем лошадь. Наконец он поравнялся с ней.
Теперь он шел за Катрин не просто ради того, чтобы любоваться ею, он следил за ней. Она солгала. С какой целью?
Неважно; чтобы добиться над ней некоторого превосходства, надо поймать ее на лжи.
Питу очертя голову ринулся в папоротник и колючки, пробивая себе дорогу каской и рубя кусты саблей.
Однако теперь Катрин ехала не торопясь, поэтому время от времени слуха ее достигал треск сломанных веток, заставлявший навострить уши и лошадь и хозяйку.
Тогда Питу, который не терял Катрин из виду, останавливался и переводил дух; он хотел рассеять подозрение.
И все же долго это длиться не могло — и не продлилось.
Питу вдруг услышал, как лошадь Катрин заржала и ей ответила другая лошадь. Вторую лошадь пока не было видно.
Но как бы там ни было, Катрин хлестнула Малыша веточкой остролиста и Малыш, который на мгновенье перевел дух, снова поскакал крупной рысью.
Он скакал так быстро, что пять минут спустя его хозяйка поравнялась со всадником, который так же спешил ей навстречу, как она спешила навстречу ему.
Катрин умчалась так неожиданно, что бедный Питу застыл на месте, только приподнялся на цыпочки, чтобы лучше видеть.
Впрочем, было слишком далеко и Питу ничего не увидел.
Однако, даже и не видя, он почувствовал, как на лице Катрин выступил румянец, как дрожь радости пронизала все ее тело, как заблестели, засверкали ее глаза, обыкновенно такие мягкие, такие спокойные. Для Питу это было как электрический шок.
Питу не мог различить черты всадника, но по его повадке, по зеленому бархатному охотничьему рединготу, по шляпе с широкой лентой, по непринужденной и грациозной посадке головы заключил, что он занимает высокое положение в обществе, и сразу подумал о красивом молодом человеке, умелом танцоре из Виллер-Котре. Сердце Питу, губы, все его естество содрогнулось, и он прошептал имя Изидора де Шарни. Это и вправду был Изидор.
Питу издал вздох, похожий на рычанье, и, снова углубившись в густой лес, вскоре оказался в двадцати шагах от влюбленных, слишком занятых друг другом, чтобы тревожиться о том, кто издает шум, который они слышат: четвероногое животное или двуногое.
Впрочем, молодой человек все-таки обернулся в сторону Питу, приподнялся в стременах и огляделся вокруг рассеянным взглядом.
Но в это мгновение Питу бросился ничком на землю.
Потом он прополз как змея еще шагов десять и прислушался.
— Добрый день, господин Изидор, — говорила Катрин.
— Господин Изидор! — пробормотал Питу. — Я так и знал.
Он вдруг почувствовал во всем теле страшную усталость от всей той работы, которую сомнение, недоверие и ревность заставили его проделать за последний час.
Молодые люди сидели в седле друг против друга, отпустив поводья и протянув друг к другу руки; они не двигались, трепещущие, безмолвные и улыбающиеся, меж тем как две лошади, несомненно привыкшие друг к другу, лизали друг другу ноздри и топтали придорожный мох.
— Вы нынче припозднились, господин Изидор, — сказала Катрин, нарушая молчание.
— Нынче, — повторил Питу. — Похоже, в другие дни он не опаздывает.
— Это не моя вина, дорогая Катрин, — отвечал молодой человек. — Утром я получил письмо от брата и должен был сразу ответить, оттого и задержался. Но не беспокойтесь, завтра я буду более точным.
Катрин улыбнулась, и Изидор еще нежнее пожал руку девушки.
Увы! Это пожатие острыми шипами вонзилось в сердце Питу.
— Так у вас новости из Парижа? — спросила она.
— Да.
— Ну что ж! У меня тоже, — сказал она с улыбкой. — Разве вы давеча не говорили, что если с двумя людьми, которые любят друг друга, случается нечто подобное, это называется симпатией?
— Верно. А каким образом вы получили вести, моя прекрасная Катрин?
— Через Питу.
— Что это за зверь — Питу? — спросил молодой дворянин с непринужденным и игривым видом, от чего краска, разлившаяся по щекам Питу, приобрела малиновый оттенок.
— Но вы же прекрасно знаете: Питу — тот бедный мальчик, которого мой отец взял на ферму и который как-то в воскресенье провожал меня на танцы.
— Ах, да! — сказал дворянин, — тот, у которого коленки как узлы на салфетке?
Катрин засмеялась. Питу почувствовал унижение, отчаяние. Он приподнялся на руках, посмотрел на свои мосластые ноги, потом со вздохом снова упал ничком.
— Ладно уж, — сказала Катрин, — не будьте чересчур строги к бедному Питу. Знаете, что он мне сегодня предлагал?
— Нет, расскажите же мне, моя красавица.
— Он хотел проводить меня в Ла Ферте-Милон.
— А вы туда и не собирались?
— Нет, ведь я же знала, что вы меня ждете здесь; меж тем как на самом деле это мне чуть не пришлось вас ждать.
— Ах! Знаете ли вы, что вы только что произнесли королевские слова, Катрин?
— Правда? Я и не подозревала.
— Зачем же вы отказались от предложения этого храброго рыцаря, он бы нас славно позабавил.
— Пожалуй, даже слишком славно, — со смехом ответила Катрин.
— Вы правы, Катрин, — сказал Изидор, глядя на прекрасную фермершу глазами, в которых светилась любовь.
И он спрятал зардевшееся лицо девушки у себя на груди.
Питу закрыл глаза, чтобы не видеть, но он забыл заткнуть уши, чтобы не слышать; звук поцелуя достиг его слуха.
Питу в отчаянии стал рвать на себе волосы, как делает зачумленный на картине Гро, изображающей Бонапарта, посещающего больных чумой в Яффе.
Когда Питу пришел в себя, он увидел, что молодые люди пустили лошадей шагом и медленно удаляются.
Последними словами, которые услышал Питу, были слова Катрин:
— Да, вы правы, господин Изидор, погуляем часок; лошадь у меня быстрая, и я, нагоню этот час… Это доброе животное, — добавила она со смехом, — оно никому ничего не расскажет.
Все было кончено, видение померкло, в душе Питу воцарилась тьма, как воцарялась она и в природе; бедный малый рухнул в вересковые заросли и дал волю своему горю.
Ночная прохлада привела его в чувство.
Я не вернусь на ферму, решил он. Там меня ждут унижение и насмешки; я буду есть хлеб женщины, которая любит другого, и этот другой, как это ни обидно, красивее и богаче меня. Нет, мое место не в Писле, а в Арамоне, на моей родине, где люди, быть может, не заметят, что у меня колени, как узлы на салфетке.
Питу потер свои крепкие длинные ноги и зашагал в сторону Арамона, до которого, хотя Питу об этом и не подозревал, уже докатилась его слава, а также слава его каски и сабли, и где его ждало если не счастье, то по крайней мере достойное поприще.
Но, как известно, безоблачное счастье не является непременной принадлежностью смертных.
Глава 62. ПИТУ-ОРАТОР
Однако, вернувшись в Виллер-Котре около десяти часов вечера, через шесть часов после того, как он ушел оттуда, и успев за это время совершить огромное путешествие, которое мы попытались описать, Питу, несмотря на охватившую его тоску, все-таки сообразил, что лучше ему остановиться на постоялом дворе «У дофина» и спать в кровати, нежели спать под открытым небом в лесу у подножия какого-либо бука или дуба.
Ибо о ночлеге в доме у кого-нибудь из арамонцев в половине одиннадцатого вечера нечего было и мечтать; все огни были погашены, все двери заперты на засовы еще полтора часа назад.
Итак, Питу остановился на постоялом дворе «У дофина», где за тридцать су получил превосходную кровать, четырехфунтовый каравай хлеба, кусок сыра и кружку сидра.
Питу был утомлен и влюблен, изнурен и несчастен; телесное боролось в нем с духовным; духовное поначалу одерживало верх, но в конце концов сдалось.
Иными словами, с одиннадцати часов вечера до двух часов пополуночи Питу стонал, вздыхал, ворочался в кровати, не в силах заснуть; но в два часа усталость взяла свое, сон сморил его, он закрыл глаза и открыл их только в семь утра.
В половине одиннадцатого вечера все в Арамоне спали, но в семь утра все в Виллер-Котре были уже на ногах.
Выходя с постоялого двора, Питу увидел, что его каска и сабля по-прежнему привлекают всеобщее внимание.
Пройдя сто шагов, он оказался в центре толпы.
Питу явно снискал в округе громкую славу.
Мало кому из путешественников так везет. Хотя солнце, как принято говорить, светит всем, далеко не все люди, возвращающиеся в свое отечество с желанием стать пророками, бывают обласканы его лучами.
Не у всякого есть такая сварливая и скупая до умопомрачения тетка, как тетушка Анжелика; не всякий Гармнтюа, способный съесть целого петуха с рисом, платежеспособен и в состоянии выложить экю правонаследникам жертвы.
Но что еще реже выпадает на долю этих возвращающихся в родные пенаты путешественников, чьи корни восходят к «Одиссее», — это возможность вернуться с каской на голове и с саблей на боку, особенно в тех случаях, когда остальной наряд не имеет ничего общего с мундиром.
Меж тем, внимание сограждан Питу привлекали в первую очередь его каска и сабля.
Итак, если не считать любовных огорчений, которые испытал Питу по возвращении, судьба, как мы видим, щедро вознаградила его и осыпала милостями.
Несколько жителей Виллер-Котре, которые накануне проводили Питу от двери аббата Фортье на улице Суассон до двери тетушки Анжелики в Пле, решили продолжить торжественный прием и проводить Питу из Виллер-Котре в Арамон.
Сказано — сделано, и видя это, жители Арамона также наконец оценили своего земляка по достоинству.
Впрочем, семя упало на благодатную почву. Первое появление Питу при всей своей краткости оставило след в умах: его каска и сабля запечатлелись в памяти тех, кому он явился в лучезарном нимбе.
Поэтому обитатели Арамона, которых Питу почтил вторичным возвращением, на что они уже и не надеялись, окружили его почетом, прося сложить свои военные доспехи и раскинуть шатер под четырьмя тополями, осенявшими деревенскую площадь, — одним словом, арамонцы молились на Питу, как в Фессалии молились Марсу в годовщину великих побед.
Питу тем быстрее дал себя уговорить, что это совпадало с его намерениями: он решил обосноваться в Арамоне. Итак, он соизволил поселиться в комнате, которую один местный патриот сдал ему вместе с обстановкой.
Обстановка эта состояла из дощатой кровати с соломенным тюфяком и матрацем, двух стульев, стола и кувшина для воды.
Все это хозяин оценил в шесть ливров в год — столько же стоили два петуха с рисом.
Когда хозяин и наниматель уговорились о цене, Питу вступил во владение этими апартаментами и угостил выпивкой тех, кто его сопровождал, и поскольку события ударили ему в голову не меньше, чем сидр, он, стоя на пороге своего нового жилища, произнес речь.
Речь Питу стала в Арамоне большим событием, вся деревня собралась у его дома.
Питу получил кое-какое образование, он умел складно говорить; он знал десяток слов, посредством которых в ту эпоху устроители народов, как их называл Гомер, побуждали к действию народные массы.
Конечно, Питу было далеко до г-на Лафайета, но и Арамону было неблизко до Парижа. Разумеется, в смысле духовном.
Питу начал с вступления, которое даже аббат Фортье при всей своей требовательности выслушал бы не без удовольствия.
— Граждане, — сказал он, — сограждане! Слово это сладостно произносить и я уже называл так других французов, ибо все французы братья; но здесь, мне кажется, я говорю его настоящим братьям, ибо в Арамоне, среди моих земляков, я чувствую себя в родной семье.
Женщины, входившие в число слушателей и являвшиеся не самой доброжелательной частью аудитории, ведь у Питу были слишком мосластые коленки и слишком тощие икры, чтобы с первого взгляда расположить женщин в его пользу, — так вот, женщины, услышав слово «семья», подумали о бедном Питу, беспризорном сироте, который после смерти матери никогда не ел досыта; слово «семья», произнесенное мальчиком, который ее не имел, затронуло у многих арамонок ту чувствительную струну, что открывает вместилище слез.
Закончив вступление, Питу приступил ко второй части речи — повествованию.
Он рассказал о своем путешествии в Париж, о шествии с бюстами, о взятии Бастилии и мести народа; он вскользь упомянул о своем собственном участии в боях на площади Пале-Рояля и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастал, тем больше вырастал в глазах своих земляков и под конец рассказа каска его была уже величиной с купол собора Инвалидов, а сабля вышиной с Арамонскую колокольню.
От повествования Питу перешел к доказательству, тонкой операции, по которой Цицерон узнавал истинного оратора. Он показал, что справедливое недовольство народа вызвали не кто иные как скупщики. Он сказал два слова об отце и сыне Питтах; он объяснил революцию привилегиями, данными дворянству и духовенству; наконец, он призвал обитателей Арамона — этой малой частицы Франции — последовать примеру народа Франции в целом, то есть объединиться против общего врага.
И наконец он перешел от доказательства к заключению, сопроводив его величественным жестом, отличающим всех истинных ораторов.
Он уронил саблю и, поднимая, как бы невзначай вынул ее из ножен.
Это вдохновило Питу закончить свою речь горячим призывом: он призвал жителей коммуны по примеру восставших парижан взяться за оружие.
Восторженные арамонцы живо откликнулись.
Революция была провозглашена и встречена рукоплесканьями всей деревни.
Те жители Виллер-Котре, которые слышали речь Питу, ушли домой, преисполненные патриотических чувств; по дороге эти враги аристократов с угрозой и дикой яростью в голосе пели:
Да здравствует Генрих Четвертой, Да здравствует славный король!
Руже де Лиль еще не сочинил «Марсельезу», а федераты 1790 года еще не воскресили старую народную песню «Дело пойдет на лад!», ибо на дворе был год 1789 от Рождества Христова.
Питу думал, что всего-навсего произнес речь; оказалось, что он совершил революцию. Он вошел в свое жилище, съел кусок ситного хлеба и остаток сыра, бережно принесенный с постоялого двора в каске, потом пошел в лавку, купил латунной проволоки, сделал силки и отправился в лес расставлять их.
В ту же ночь Питу поймал кролика и крольчонка.
Питу хотел поставить силок на зайца, но не нашел никаких заячьих следов; охотники недаром говорят: собаки и кошки, зайцы и кролики вместе не живут.
Пришлось бы пройти три или четыре мили, чтобы добраться до мест, где водятся зайцы, а Питу подустал, ноги его накануне показали все, на что они способны. Мало того, что они прошли пятнадцать миль, четыре или пять последних миль они несли человека, удрученного невзгодами, а ничто так не тяжело для длинных ног, Около часу пополуночи Питу вернулся со своей первой добычей; он надеялся сделать еще одну вылазку по утренним следам.
Он лег спать, но горький осадок от тех невзгод, которые накануне так сильно утомили его ноги, не дал ему проспать больше шести часов кряду на этом жестком матраце, который сам владелец именовал блином.
Питу проспал с часу до семи, и солнце застало ставни его комнаты открытыми, а его самого — спящим.
Тридцать или сорок жителей Арамона смотрели с улицы через окно, как он спит.
Он проснулся, как Тюренн на своем лафете, улыбнулся землякам и любезно осведомился у них, почему их собралось так много в такой ранний час.
Один из арамонцев, дровосек по имени Клод Телье, обратился к Питу. Мы воспроизведем их разговор слово в слово.
— Анж Питу, — сказал он, — мы всю ночь думали; ты вчера сказал, что граждане должны вооружаться во имя свободы.
— Да, я так сказал, — произнес Питу решительным тоном, означавшим, что он готов отвечать за свои слова.
— Но чтобы вооружиться, нам не хватает главного.
— Чего же? — с любопытством спросил Питу.
— Оружия.
— Это верно, — согласился Питу.
— Однако мы все хорошо обдумали, мы не откажемся от своего решения и вооружимся любой ценой.
— В мое время в Арамоне было шесть ружей: три армейских ружья, одно одноствольное охотничье ружье и одна охотничья двустволка.
— Осталось только четыре, — ответил Телье, — охотничье ружье месяц назад приказало долго жить.
— Оно принадлежало Дезире Манике.
— Да, и напоследок оно оторвало мне два пальца, — сказал Дезире Манике, поднимая над головой изувеченную руку, — а поскольку это произошло в заповеднике знатного сеньора, господина де Лонпре, аристократы за это поплатятся.
Питу кивнул, показывая, что одобряет эту справедливую месть.
— Так что теперь у нас только четыре ружья, — повторил Клод Телье.
— Ну что ж! Четырьмя ружьями можно вооружить пятерых.
— Как это?
— А вот как: пятый понесет пику. Так поступают в Париже; на четырех людей, вооруженных ружьями, приходится один с пикой. Это очень удобно, на пику насаживают отрубленные головы.
— Надо надеяться, нам не придется рубить головы, — весело произнес чей-то грубый голос.
— Нет, — серьезно сказал Питу, — если мы сумеем отвергнуть золото господ Питтов. Но мы говорили о ружьях; не будем отклоняться от темы, как говорит господин Уани. Сколько в Арамоне человек, способных носить оружие? Вы пересчитали?
— Да.
— И сколько вас?
— Нас тридцать два человека.
— Значит, нам не хватает двадцати восьми ружей.
— Нам нипочем их не найти, — оказал толстяк с жизнерадостным лицом.
— Ну, это мы еще посмотрим, Бонифас, — сказал Питу.
— Как посмотрим?
— Да, я сказал: посмотрим, потому что знаю, куда смотреть.
— Зачем смотреть?
— Затем, чтобы раздобыть ружья.
— Раздобыть?
— Да, у парижан тоже не было оружия. И что ж! Господин Марат, врач, очень ученый, хотя и очень уродливый, сказал парижанам, где хранится оружие; парижане пошли туда, куда указал Марат, и нашли его.
— И куда же послал их господин Марат? — спросил Дезире Манике.
— Он послал их в Дом Инвалидов.
— Да, но в Арамоне нет Дома Инвалидов.
— Я знаю место, где есть больше ста ружей, — сказал Питу. — Где же это?
— В одной из классных комнат в коллеже аббата Фортье.
— У аббата Фортье сотня ружей? Он, верно, хочет вооружить своих певчих, этот прощелыга-поп? — сказал Клод Телье.
Питу не питал глубокой привязанности к аббату Фортье, и все же этот выпад против его бывшего учителя глубоко ранил его.
— Клод! — осуждающе сказал он. — Клод!
— Чего тебе?
— Я же не сказал, что ружья принадлежат аббату Фортье.
— Раз они у него, значит, они его.
— Это ложное утверждение, Клод. Я нахожусь в доме Бастьена Године и однако дом Бастьена Године мне не принадлежит.
— Это верно, — сказал Бастьен, не дожидаясь, чтобы Питу обратился к нему за подтверждением.
— Так что ружья не принадлежат аббату Фортье.
— Кому же они принадлежат?
— Коммуне.
— Если они принадлежат коммуне, то почему они хранятся у аббата Фортье?
— Они хранятся у аббата Фортье, потому что дом аббата Фортье принадлежит коммуне, которая поселила его в нем, потому что он служит мессу и бесплатно обучает детей бедняков. Но раз дом аббата Фортье принадлежит коммуне, у коммуны есть право оставить за собой комнату в этом доме и хранить там ружья.
— Верно, — согласились слушатели, — у коммуны есть такое право.
— Ладно, ты нам скажи другое: как мы возьмем оттуда эти ружья?
Вопрос привел Питу в затруднение: он почесал в затылке.
— Говори, не тяни, нам пора идти работать. Питу облегченно вздохнул: последняя реплика открыла ему лазейку.
— Работать! — воскликнул Питу. — Вы говорите о том, что надо вооружаться для защиты родины, а сами думаете о том, что вам пора идти работать?
И Питу так презрительно фыркнул, что арамонцы униженно переглянулись.
— Мы готовы пожертвовать еще несколькими днями, если это совершенно необходимо для свободы, — сказал кто-то из крестьян.
— Чтобы быть свободными, мало пожертвовать одним днем, этому надо отдать всю жизнь.
— Значит, — спросил Бонифас, — когда трудятся во имя свободы, то отдыхают?
— Бонифас, — возразил Питу с видом рассерженного Лафайета, — те, кто не умеет встать выше предрассудков, никогда не станут свободными.
— Я с радостью не буду работать, мне только того и надо, — сказал Бонифас. — Но что же я тогда буду есть?
— Разве это обязательно — есть? — возразил Питу.
— В Арамоне пока еще едят. А в Париже уже не едят?
— Едят, но только после победы над тиранами, — сказал Питу. — Кто ел 14 июля? Разве в этот день люди думали о еде? Нет, им было не до того.
— Ах, взятие Бастилии, как это, должно быть, прекрасно! — воскликнули самые ретивые.
— Еда! — презрительно продолжал Питу. — Питье — другое дело. Была такая жарища, а порох такой едкий!
— И что же вы пили?
— Что пили? Воду, вино, водку. Питье приносили женщины.
— Женщины?
— Да, превосходные женщины, которые делали флаги из подолов своих юбок.
— Неужели! — изумились слушатели.
— Но назавтра-то вы все же должны были поесть, — произнес какой-то скептик.
— Разве я спорю? — ответил Питу.
— Но раз вы все-таки поели, значит, работать все-таки надо, — торжествующе сказал Бонифас.
— Господин Бонифас, — возразил Питу, — вы говорите о том, чего не знаете. Париж вам не деревня. Там живут не крестьяне, послушные голосу своего желудка: obediendia ventri, как мы, люди ученые, говорим по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, всем народам голова; это мозг, который думает за весь мир. А мозг, сударь, никогда не ест.
— Это верно, — согласились слушатели.
— Впрочем, — сказал Питу, — хотя мозг и не ест, он питается.
— Но как же он тогда питается? — спросил Бонифас.
— Невидимо для глаза, пищей, которую поглощает тело.
Тут арамонцы совсем перестали что-либо понимать.
— Растолкуй нам это, Питу, — попросил Бонифас.
— Это очень просто, — ответил Питу. — Париж, как я уже сказал, — это мозг; провинции — конечности, провинции будут работать, пить, есть, а Париж будет думать.
— Коли так, я ухожу из провинции в Париж, — сказал скептик Бонифас. — Пошли со мной? — обратился он к остальным.
Многие рассмеялись и, похоже, встали на сторону Бонифаса.
Питу видел, что этот зубоскал того гляди подорвет к нему доверие.
— Ну и отправляйтесь в Париж! — закричал он в свой черед. — И если вы встретите там хоть одну такую же смехотворную физиономию, как у вас, я плачу вам за каждого вот такого крольчонка луидор.
Ибо о ночлеге в доме у кого-нибудь из арамонцев в половине одиннадцатого вечера нечего было и мечтать; все огни были погашены, все двери заперты на засовы еще полтора часа назад.
Итак, Питу остановился на постоялом дворе «У дофина», где за тридцать су получил превосходную кровать, четырехфунтовый каравай хлеба, кусок сыра и кружку сидра.
Питу был утомлен и влюблен, изнурен и несчастен; телесное боролось в нем с духовным; духовное поначалу одерживало верх, но в конце концов сдалось.
Иными словами, с одиннадцати часов вечера до двух часов пополуночи Питу стонал, вздыхал, ворочался в кровати, не в силах заснуть; но в два часа усталость взяла свое, сон сморил его, он закрыл глаза и открыл их только в семь утра.
В половине одиннадцатого вечера все в Арамоне спали, но в семь утра все в Виллер-Котре были уже на ногах.
Выходя с постоялого двора, Питу увидел, что его каска и сабля по-прежнему привлекают всеобщее внимание.
Пройдя сто шагов, он оказался в центре толпы.
Питу явно снискал в округе громкую славу.
Мало кому из путешественников так везет. Хотя солнце, как принято говорить, светит всем, далеко не все люди, возвращающиеся в свое отечество с желанием стать пророками, бывают обласканы его лучами.
Не у всякого есть такая сварливая и скупая до умопомрачения тетка, как тетушка Анжелика; не всякий Гармнтюа, способный съесть целого петуха с рисом, платежеспособен и в состоянии выложить экю правонаследникам жертвы.
Но что еще реже выпадает на долю этих возвращающихся в родные пенаты путешественников, чьи корни восходят к «Одиссее», — это возможность вернуться с каской на голове и с саблей на боку, особенно в тех случаях, когда остальной наряд не имеет ничего общего с мундиром.
Меж тем, внимание сограждан Питу привлекали в первую очередь его каска и сабля.
Итак, если не считать любовных огорчений, которые испытал Питу по возвращении, судьба, как мы видим, щедро вознаградила его и осыпала милостями.
Несколько жителей Виллер-Котре, которые накануне проводили Питу от двери аббата Фортье на улице Суассон до двери тетушки Анжелики в Пле, решили продолжить торжественный прием и проводить Питу из Виллер-Котре в Арамон.
Сказано — сделано, и видя это, жители Арамона также наконец оценили своего земляка по достоинству.
Впрочем, семя упало на благодатную почву. Первое появление Питу при всей своей краткости оставило след в умах: его каска и сабля запечатлелись в памяти тех, кому он явился в лучезарном нимбе.
Поэтому обитатели Арамона, которых Питу почтил вторичным возвращением, на что они уже и не надеялись, окружили его почетом, прося сложить свои военные доспехи и раскинуть шатер под четырьмя тополями, осенявшими деревенскую площадь, — одним словом, арамонцы молились на Питу, как в Фессалии молились Марсу в годовщину великих побед.
Питу тем быстрее дал себя уговорить, что это совпадало с его намерениями: он решил обосноваться в Арамоне. Итак, он соизволил поселиться в комнате, которую один местный патриот сдал ему вместе с обстановкой.
Обстановка эта состояла из дощатой кровати с соломенным тюфяком и матрацем, двух стульев, стола и кувшина для воды.
Все это хозяин оценил в шесть ливров в год — столько же стоили два петуха с рисом.
Когда хозяин и наниматель уговорились о цене, Питу вступил во владение этими апартаментами и угостил выпивкой тех, кто его сопровождал, и поскольку события ударили ему в голову не меньше, чем сидр, он, стоя на пороге своего нового жилища, произнес речь.
Речь Питу стала в Арамоне большим событием, вся деревня собралась у его дома.
Питу получил кое-какое образование, он умел складно говорить; он знал десяток слов, посредством которых в ту эпоху устроители народов, как их называл Гомер, побуждали к действию народные массы.
Конечно, Питу было далеко до г-на Лафайета, но и Арамону было неблизко до Парижа. Разумеется, в смысле духовном.
Питу начал с вступления, которое даже аббат Фортье при всей своей требовательности выслушал бы не без удовольствия.
— Граждане, — сказал он, — сограждане! Слово это сладостно произносить и я уже называл так других французов, ибо все французы братья; но здесь, мне кажется, я говорю его настоящим братьям, ибо в Арамоне, среди моих земляков, я чувствую себя в родной семье.
Женщины, входившие в число слушателей и являвшиеся не самой доброжелательной частью аудитории, ведь у Питу были слишком мосластые коленки и слишком тощие икры, чтобы с первого взгляда расположить женщин в его пользу, — так вот, женщины, услышав слово «семья», подумали о бедном Питу, беспризорном сироте, который после смерти матери никогда не ел досыта; слово «семья», произнесенное мальчиком, который ее не имел, затронуло у многих арамонок ту чувствительную струну, что открывает вместилище слез.
Закончив вступление, Питу приступил ко второй части речи — повествованию.
Он рассказал о своем путешествии в Париж, о шествии с бюстами, о взятии Бастилии и мести народа; он вскользь упомянул о своем собственном участии в боях на площади Пале-Рояля и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастал, тем больше вырастал в глазах своих земляков и под конец рассказа каска его была уже величиной с купол собора Инвалидов, а сабля вышиной с Арамонскую колокольню.
От повествования Питу перешел к доказательству, тонкой операции, по которой Цицерон узнавал истинного оратора. Он показал, что справедливое недовольство народа вызвали не кто иные как скупщики. Он сказал два слова об отце и сыне Питтах; он объяснил революцию привилегиями, данными дворянству и духовенству; наконец, он призвал обитателей Арамона — этой малой частицы Франции — последовать примеру народа Франции в целом, то есть объединиться против общего врага.
И наконец он перешел от доказательства к заключению, сопроводив его величественным жестом, отличающим всех истинных ораторов.
Он уронил саблю и, поднимая, как бы невзначай вынул ее из ножен.
Это вдохновило Питу закончить свою речь горячим призывом: он призвал жителей коммуны по примеру восставших парижан взяться за оружие.
Восторженные арамонцы живо откликнулись.
Революция была провозглашена и встречена рукоплесканьями всей деревни.
Те жители Виллер-Котре, которые слышали речь Питу, ушли домой, преисполненные патриотических чувств; по дороге эти враги аристократов с угрозой и дикой яростью в голосе пели:
Да здравствует Генрих Четвертой, Да здравствует славный король!
Руже де Лиль еще не сочинил «Марсельезу», а федераты 1790 года еще не воскресили старую народную песню «Дело пойдет на лад!», ибо на дворе был год 1789 от Рождества Христова.
Питу думал, что всего-навсего произнес речь; оказалось, что он совершил революцию. Он вошел в свое жилище, съел кусок ситного хлеба и остаток сыра, бережно принесенный с постоялого двора в каске, потом пошел в лавку, купил латунной проволоки, сделал силки и отправился в лес расставлять их.
В ту же ночь Питу поймал кролика и крольчонка.
Питу хотел поставить силок на зайца, но не нашел никаких заячьих следов; охотники недаром говорят: собаки и кошки, зайцы и кролики вместе не живут.
Пришлось бы пройти три или четыре мили, чтобы добраться до мест, где водятся зайцы, а Питу подустал, ноги его накануне показали все, на что они способны. Мало того, что они прошли пятнадцать миль, четыре или пять последних миль они несли человека, удрученного невзгодами, а ничто так не тяжело для длинных ног, Около часу пополуночи Питу вернулся со своей первой добычей; он надеялся сделать еще одну вылазку по утренним следам.
Он лег спать, но горький осадок от тех невзгод, которые накануне так сильно утомили его ноги, не дал ему проспать больше шести часов кряду на этом жестком матраце, который сам владелец именовал блином.
Питу проспал с часу до семи, и солнце застало ставни его комнаты открытыми, а его самого — спящим.
Тридцать или сорок жителей Арамона смотрели с улицы через окно, как он спит.
Он проснулся, как Тюренн на своем лафете, улыбнулся землякам и любезно осведомился у них, почему их собралось так много в такой ранний час.
Один из арамонцев, дровосек по имени Клод Телье, обратился к Питу. Мы воспроизведем их разговор слово в слово.
— Анж Питу, — сказал он, — мы всю ночь думали; ты вчера сказал, что граждане должны вооружаться во имя свободы.
— Да, я так сказал, — произнес Питу решительным тоном, означавшим, что он готов отвечать за свои слова.
— Но чтобы вооружиться, нам не хватает главного.
— Чего же? — с любопытством спросил Питу.
— Оружия.
— Это верно, — согласился Питу.
— Однако мы все хорошо обдумали, мы не откажемся от своего решения и вооружимся любой ценой.
— В мое время в Арамоне было шесть ружей: три армейских ружья, одно одноствольное охотничье ружье и одна охотничья двустволка.
— Осталось только четыре, — ответил Телье, — охотничье ружье месяц назад приказало долго жить.
— Оно принадлежало Дезире Манике.
— Да, и напоследок оно оторвало мне два пальца, — сказал Дезире Манике, поднимая над головой изувеченную руку, — а поскольку это произошло в заповеднике знатного сеньора, господина де Лонпре, аристократы за это поплатятся.
Питу кивнул, показывая, что одобряет эту справедливую месть.
— Так что теперь у нас только четыре ружья, — повторил Клод Телье.
— Ну что ж! Четырьмя ружьями можно вооружить пятерых.
— Как это?
— А вот как: пятый понесет пику. Так поступают в Париже; на четырех людей, вооруженных ружьями, приходится один с пикой. Это очень удобно, на пику насаживают отрубленные головы.
— Надо надеяться, нам не придется рубить головы, — весело произнес чей-то грубый голос.
— Нет, — серьезно сказал Питу, — если мы сумеем отвергнуть золото господ Питтов. Но мы говорили о ружьях; не будем отклоняться от темы, как говорит господин Уани. Сколько в Арамоне человек, способных носить оружие? Вы пересчитали?
— Да.
— И сколько вас?
— Нас тридцать два человека.
— Значит, нам не хватает двадцати восьми ружей.
— Нам нипочем их не найти, — оказал толстяк с жизнерадостным лицом.
— Ну, это мы еще посмотрим, Бонифас, — сказал Питу.
— Как посмотрим?
— Да, я сказал: посмотрим, потому что знаю, куда смотреть.
— Зачем смотреть?
— Затем, чтобы раздобыть ружья.
— Раздобыть?
— Да, у парижан тоже не было оружия. И что ж! Господин Марат, врач, очень ученый, хотя и очень уродливый, сказал парижанам, где хранится оружие; парижане пошли туда, куда указал Марат, и нашли его.
— И куда же послал их господин Марат? — спросил Дезире Манике.
— Он послал их в Дом Инвалидов.
— Да, но в Арамоне нет Дома Инвалидов.
— Я знаю место, где есть больше ста ружей, — сказал Питу. — Где же это?
— В одной из классных комнат в коллеже аббата Фортье.
— У аббата Фортье сотня ружей? Он, верно, хочет вооружить своих певчих, этот прощелыга-поп? — сказал Клод Телье.
Питу не питал глубокой привязанности к аббату Фортье, и все же этот выпад против его бывшего учителя глубоко ранил его.
— Клод! — осуждающе сказал он. — Клод!
— Чего тебе?
— Я же не сказал, что ружья принадлежат аббату Фортье.
— Раз они у него, значит, они его.
— Это ложное утверждение, Клод. Я нахожусь в доме Бастьена Године и однако дом Бастьена Године мне не принадлежит.
— Это верно, — сказал Бастьен, не дожидаясь, чтобы Питу обратился к нему за подтверждением.
— Так что ружья не принадлежат аббату Фортье.
— Кому же они принадлежат?
— Коммуне.
— Если они принадлежат коммуне, то почему они хранятся у аббата Фортье?
— Они хранятся у аббата Фортье, потому что дом аббата Фортье принадлежит коммуне, которая поселила его в нем, потому что он служит мессу и бесплатно обучает детей бедняков. Но раз дом аббата Фортье принадлежит коммуне, у коммуны есть право оставить за собой комнату в этом доме и хранить там ружья.
— Верно, — согласились слушатели, — у коммуны есть такое право.
— Ладно, ты нам скажи другое: как мы возьмем оттуда эти ружья?
Вопрос привел Питу в затруднение: он почесал в затылке.
— Говори, не тяни, нам пора идти работать. Питу облегченно вздохнул: последняя реплика открыла ему лазейку.
— Работать! — воскликнул Питу. — Вы говорите о том, что надо вооружаться для защиты родины, а сами думаете о том, что вам пора идти работать?
И Питу так презрительно фыркнул, что арамонцы униженно переглянулись.
— Мы готовы пожертвовать еще несколькими днями, если это совершенно необходимо для свободы, — сказал кто-то из крестьян.
— Чтобы быть свободными, мало пожертвовать одним днем, этому надо отдать всю жизнь.
— Значит, — спросил Бонифас, — когда трудятся во имя свободы, то отдыхают?
— Бонифас, — возразил Питу с видом рассерженного Лафайета, — те, кто не умеет встать выше предрассудков, никогда не станут свободными.
— Я с радостью не буду работать, мне только того и надо, — сказал Бонифас. — Но что же я тогда буду есть?
— Разве это обязательно — есть? — возразил Питу.
— В Арамоне пока еще едят. А в Париже уже не едят?
— Едят, но только после победы над тиранами, — сказал Питу. — Кто ел 14 июля? Разве в этот день люди думали о еде? Нет, им было не до того.
— Ах, взятие Бастилии, как это, должно быть, прекрасно! — воскликнули самые ретивые.
— Еда! — презрительно продолжал Питу. — Питье — другое дело. Была такая жарища, а порох такой едкий!
— И что же вы пили?
— Что пили? Воду, вино, водку. Питье приносили женщины.
— Женщины?
— Да, превосходные женщины, которые делали флаги из подолов своих юбок.
— Неужели! — изумились слушатели.
— Но назавтра-то вы все же должны были поесть, — произнес какой-то скептик.
— Разве я спорю? — ответил Питу.
— Но раз вы все-таки поели, значит, работать все-таки надо, — торжествующе сказал Бонифас.
— Господин Бонифас, — возразил Питу, — вы говорите о том, чего не знаете. Париж вам не деревня. Там живут не крестьяне, послушные голосу своего желудка: obediendia ventri, как мы, люди ученые, говорим по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, всем народам голова; это мозг, который думает за весь мир. А мозг, сударь, никогда не ест.
— Это верно, — согласились слушатели.
— Впрочем, — сказал Питу, — хотя мозг и не ест, он питается.
— Но как же он тогда питается? — спросил Бонифас.
— Невидимо для глаза, пищей, которую поглощает тело.
Тут арамонцы совсем перестали что-либо понимать.
— Растолкуй нам это, Питу, — попросил Бонифас.
— Это очень просто, — ответил Питу. — Париж, как я уже сказал, — это мозг; провинции — конечности, провинции будут работать, пить, есть, а Париж будет думать.
— Коли так, я ухожу из провинции в Париж, — сказал скептик Бонифас. — Пошли со мной? — обратился он к остальным.
Многие рассмеялись и, похоже, встали на сторону Бонифаса.
Питу видел, что этот зубоскал того гляди подорвет к нему доверие.
— Ну и отправляйтесь в Париж! — закричал он в свой черед. — И если вы встретите там хоть одну такую же смехотворную физиономию, как у вас, я плачу вам за каждого вот такого крольчонка луидор.