Страница:
Александр Дюма
Анж Питу
Глава 1. В КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ЗНАКОМИТСЯ С ГЕРОЕМ НАШЕГО ПОВЕСТВОВАНИЯ И С КРАЕМ, ГДЕ ОН ПОЯВИЛСЯ НА СВЕТ
На границе Пикардии и Суассона, в центре той части Французской земли, что под именем Иль-де-Франс входила в исконные владения наших королей, посреди гигантского полумесяца, образованного протянувшимся с севера на юг лесом площадью в пятьдесят тысяч арпанов, под сенью огромного парка, посаженного при Франциске I и Генрихе II, раскинулся городок Виллер-Котре, славный тем, что в его стенах появился на свет Шарль Альбер Демутье, который в пору, когда началась эта история, сочинял в родном городе, на радость тогдашним красавицам, «Письма к Эмилии о мифологии», пользовавшиеся бешеным успехом.
Дабы упрочить поэтическую репутацию городка, которому недоброжелатели, несмотря на королевский замок и две тысячи четыреста жителей, отказывают в звании города, добавим, что он находится в двух милях от Ла Ферте-Милона, где родился Расин, и в восьми милях от Шато-Тьерри, где родился Лафонтен, а мать автора «Британика» и «Гофолии» была родом из самого Виллер-Котре.
Вернемся к королевскому замку и двум тысячам четыремстам обитателям городка.
Замок этот, строительство которого было начато при Франциске I, чьи саламандры по сей день украшают его стены, и закончено при Генрихе II, чей вензель, сплетенный с вензелем Екатерины Медичи и окруженный тремя полумесяцами Дианы де Пуатье, и поныне венчает его двери, служил прибежищем королю-рыцарю в пору его любви к г-же д'Этамп и Луи Филиппу Орлеанскому в пору его любви к красавице г-же де Монтессон, однако после смерти этого последнего сделался почти необитаем, ибо сын его Филипп Орлеанский, получивший позднее прозвище Эгалите, превратил королевскую резиденцию в обычный охотничий приют Как известно, замок и лес Виллер-Котре входили в число земель, пожалованных Людовиком XIV его брату, когда тот женился на сестре короля Карла II, Генриетте Английской.
Две тысячи четыреста жителей, о которых мы посулили сказать несколько слов, состояли, как это бывает в любом городке, насчитывающем две с лишним тысячи человеческих особей:
1) из нескольких дворян, проводивших лето в окрестных замках, а зиму в Париже и, по примеру герцога Орлеанского, бывавших в Виллер-Котре лишь от случая к случаю; 2) из немалого числа буржуа, которые в любую погоду выходили из дома с зонтиком под мышкой, дабы совершить ежедневную послеобеденную прогулку, конечным пунктом которой был расположенный в четверти мили от города широкий ров, отделяющий парк от леса; местные жители звали его «Ого!» — по всей вероятности, из-за исполненного гордости восклицания, которое исторгал его вид у астматиков, сумевших проделать, не запыхавшись, столь долгий путь; 3) из множества ремесленников, трудившихся целую неделю и лишь по воскресеньям позволявших себе ту прогулку, которой их более удачливые земляки наслаждались ежедневно; 4) и, наконец, из нескольких жалких пролетариев, которым даже воскресенье не приносило отдыха, ибо, работая шесть дней в неделю на дворян, буржуа или даже ремесленников, они по воскресеньям отправлялись в лес, чтобы собрать там сучья, которыми гроза — этот лесной жнец, расправляющийся с дубами так же легко, как и с колосьями, осыпает влажную почву высоких мрачных лесов в роскошных герцогских владениях.
Если бы Виллер-Котре, Villerii ad Cotiam Retiae, имел несчастье занимать в истории место, достаточно значительное для того, чтобы археологи обратили на него внимание и исследовали его превращение из деревни в городок и из городка в город — превращение, которого, как мы уже сказали, не желают признавать его враги, — они непременно установили бы тот факт, что вначале эта деревня представляла собою двойной ряд домов, построенных по обе стороны дороги из Парижа в Суассон; затем, продолжили бы они, когда местоположение на опушке прекрасного леса привлекло сюда новых жителей, к первой улице прибавились новые, расходящиеся в разные стороны, подобно солнечным лучам, и устремляющиеся к соседним поселениям, с которыми необходимо было поддерживать сношения, из одной-единственной точки, которая, естественно, сделалась центром, тем, что именуют в провинции ПЛОЩАДЬЮ; вокруг этой площади выросли красивейшие дома деревни, ставшей городком, а в центре воздвигся фонтан, украсившийся в наши дни широкой четырехугольной оградой; наконец, археологи точно установили бы день, когда подле скромной церквушки
— первой необходимости народа — были заложены первые камни просторного замка
— последней прихоти короля; замка, который, как мы уже сказали, выполняя в разные времена роль королевской и герцогской резиденции, превратился ныне в печальный и отвратительный приют нищеты под надзором префектуры департамента Сена.
Однако в эпоху, когда началась эта история, королевская власть хотя и пошатнулась, но все же еще не пала так низко, как сегодня; в замке, конечно, уже не жил герцог, но он еще и не стал пристанищем для нищих; он был просто-напросто пуст, и под крышей его обитала лишь прислуга, необходимая для поддержания порядка, — прислуга, среди коей главными лицами были привратник, капеллан и распорядитель игры в мяч. Все окна огромного здания, как те, что выходили в парк, так и те, что смотрели на вторую городскую площадь, именуемую, на аристократический манер, замковой, были закрыты, что делало еще более унылой и безлюдной эту площадь, на одном из углов которой стоял домик, о котором читатель, надеюсь, позволит нам сказать несколько слов.
Домик этот был, можно сказать, виден только со спины, но спина, как это случается и у иных людей, являлась самой выразительной его чертой. В самом деле, фасад его, главной достопримечательностью которого была дверь, топорно закругленная сверху и угрюмо запертая восемнадцать часов в сутки, выходил на улицу Суассон; с противоположной же стороны раскинулся сад, из-за ограды которого виднелись верхушки вишен, слив и яблонь, а по обеим сторонам калитки, выходящей на площадь, росли две вековые акации, которые каждую весну протягивали ветви через стену, словно для того, чтобы осыпать все кругом своими душистыми цветами.
Дом этот принадлежал капеллану замка, который не только служил обедню в тамошней церкви, где, несмотря на отсутствие хозяина, каждое воскресенье совершалась месса, но и содержал небольшой пансион, выпускники которого могли претендовать на две стипендии — в коллеже Плески и в суассонской семинарии. Нечего и говорить, что деньги на эти стипендии давало семейство герцогов Орлеанских (первой из них горожане были обязаны отцу Филиппа Эгалите, второй — сыну регента) и что обе эти стипендии были предметом вожделения родителей и причиной отчаяния детей, вынужденных из-за них писать каждый четверг особые контрольные работы.
Так вот, однажды в четверг — дело происходило в июле 1789 года — стояла пасмурная погода, с запада надвигалась гроза, и две великолепные акации, о которых мы уже упоминали, начали сбрасывать свой весенний целомудренный наряд и ронять на землю пожелтевшие от первой летней жары листочки; все утро на площади царила тишина, нарушаемая лишь шуршанием этих листьев, гонимых ветром по истоптанной многочисленными прохожими мостовой, да чириканьем воробьев, проносившихся над самой землей в погоне за мухами, но вот наконец на высокой аспидного цвета городской колокольне пробило одиннадцать.
В ту же секунду над площадью грянуло «ура», достойное целого полка улан, и раздался грохот, похожий на шум горного потока: калитка между двух акаций распахнулась или, вернее сказать, рухнула, и ватага детей высыпала на площадь, где почти сразу разделилась на пять-шесть веселых и шумных стаек: одни начали пускать волчок, другие — прыгать по начерченным белым мелом клеткам, третьи — играть в мяч, который они старались забросить в вырытые на ровном расстоянии одна от другой ямки.
В то же самое время, когда школяры-озорники, которых те редкие соседи, чьи окна выходили на площадь, именовали скверными мальчишками и которые были, как правило, одеты в продранные на коленях штаны и продранные на локтях куртки, застряли на площади, другие школяры, которых звали примерными учениками и которые, по словам окрестных кумушек, составляли радость и гордость родителей, отделились от толпы и медленным шагом, нехотя, разошлись по домам, где их ждал хлеб с маслом или вареньем, призванный заменить игры, от участия в которых они добровольно отказались. Примерные ученики были, как правило, одеты в добротные куртки и почти безукоризненные штаны, что вкупе с их пресловутым благоразумием делало их предметом насмешек и даже ненависти в глазах их хуже одетых и менее послушных товарищей.
Помимо этих двух разрядов школяров, — назовем их озорниками и пай-мальчиками, — существовал еще и третий разряд, в который входили лентяи: они никогда не покидали школу вместе с товарищами ни для того, чтобы поиграть на площади, ни для того, чтобы побывать в родительском доме, ибо этих незадачливых школяров вечно оставляли в классе после уроков, иначе говоря, когда их товарищи, закончив переводы с латыни и на латынь, отправлялись прыгать во дворе или поедать хлеб с вареньем, они, прилипнув к партам, всю перемену корпели над теми переводами, которые не успели закончить во время урока, — если, конечно, не были уличены в более серьезных проступках, за которые им причиталась порка.
Поэтому, если бы мы проделали в обратном направлении тот путь, каким шли школяры, только что выпущенные на свободу, то, пройдя по дорожке, которая предусмотрительно огибала фруктовый сад и выходила в широкий двор, предназначенный для малых перемен, мы бы услышали громкий, четко чеканящий слова голос, доносившийся с верхней площадки лестницы, и увидели бы спускающегося по этой лестнице школяра, движениями своими напоминавшего либо осла, который стремится сбросить седока, либо мальчишку, которого только что пребольно наказали; беспристрастность историка не позволяет нам скрыть, что он принадлежал к третьему разряду.
— Ах, безбожник! Ах, нехристь! — упрекал голос. — Ах, змееныш! Убирайся, уходи прочь, vade, vade! Вспомни: я терпел тебя целых три года, но ты — из тех негодников, которые вывели бы из терпения самого Господа Бога. Кончено! С меня довольно! Забирай своих белок, лягушек, ящериц, забирай шелковичных червей и майских жуков и ступай к своей тетке, ступай к дядьке, если он у тебя есть, убирайся к дьяволу, иди куда хочешь — лишь бы я тебя больше никогда не видел! Vade, vade!
— Ох, милый господин Фортье, простите меня, — отвечал с нижней ступеньки лестницы другой, умоляющий голос, — стоит ли так гневаться из-за одного несчастного варваризма и нескольких, как вы их называете, солецизмов.
— Три варваризма и семь солецизмов в сочинении из 25 строк! — возмущался гневный голос.
— Сегодня я и вправду наделал ошибок, господин аббат: по четвергам мне не везет; но если завтра я вдруг напишу перевод как следует, может, вы простите мне сегодняшнюю неудачу, господин аббат?
— Три года подряд каждый четверг ты твердишь мне одно и то же, бездельник! А экзамен назначен на первое ноября, и мне, который, поддавшись на уговоры твоей тетки Анжелики, имел глупость определить тебя кандидатом на стипендию в суассонской семинарии, придется снести этот позор: моего ученика выгонят с экзамена и я повсюду буду слышать: «Анж Питу — осел, Angelus Pitovius asinus est».
Дабы внушить благосклонному читателю сочувствие к Анжу Питу, чье имя только что так живописно латинизировал аббат Фортье, поспешим сказать, что он и есть герой нашей истории и в полной мере заслуживает этого сочувствия — О добрейший господин Фортье! О мой дорогой учитель! — в отчаянии молил ученик.
— Я — твой учитель! — вскричал аббат, глубоко оскорбленный этими словами.
— Слава Создателю, я тебе не учитель, а ты мне не ученик; я от тебя отрекаюсь, я тебя не знаю, я много бы отдал за то, чтобы никогда тебя не видеть, я запрещаю тебе упоминать мое имя и даже здороваться со мной. Retro, несчастный, retro.
— Господин аббат, — настаивал несчастный Питу, который, казалось, был чрезвычайно заинтересован в том, чтобы примириться с наставником, — господин аббат, умоляю вас, не лишайте меня своей благосклонности из-за какого-то жалкого перевода.
— Ах вот как! — завопил аббат, выведенный из себя этой последней просьбой, и спустился вниз на четыре ступеньки, причем Анж Питу в то же самое время спустился ровно на столько же ступенек и оказался во дворе. — Ах вот как! Ты не можешь перевести ни одной фразы, но зато пускаешься в рассуждения, ты не умеешь отличить именительный падеж от родительного, но зато умеешь вывести меня из терпения!
— Господин аббат, вы были так добры ко мне, — отвечал любитель варваризмов, — вам стоит только замолвить за меня словечко монсеньеру епископу, который будет нас экзаменовать.
— Мне, несчастный! Мне — поступать против совести?!
— Но ведь вы сотворите доброе дело, господин аббат, и Господь вас простит.
— Ни за что! Ни за что!
— А потом, кто знает? Вдруг экзаменаторы обойдутся со мной так же снисходительно, как с моим молочным братом Себастьеном Жильбером, который в прошлом году получил стипендию в Париже. А уж он-то, слава Создателю, грешил варваризмами куда больше моего, хотя ему было всего тринадцать лет, а мне уже семнадцать.
— Ну и ну! вот уж глупость так глупость! — сказал аббат, спускаясь с лестницы и, в свою очередь, появляясь во дворе с плеткой в руке, вследствие чего Питу почел за лучшее по-прежнему держаться от него подальше. — Да, я сказал: глупость! — повторил аббат, скрестив руки на груди и с негодованием глядя на своего ученика. — И это результат моих уроков диалектики! Глупейший из глупцов! Вот, значит, как хорошо ты усвоил аксиому: Noti minora loqui majora volens
. Да ведь именно оттого, что Жильбер моложе тебя, с ним, четырнадцатилетним мальчиком, обошлись снисходительнее, чем обойдутся с тобой, восемнадцатилетним балбесом!
— От этого, а еще оттого, что он — сын господина Оноре Жильбера, имеющего восемнадцать тысяч ливров дохода только со своих земель на равнине Писле, — жалобно добавил логик.
Аббат Фортье пристально взглянул на Питу, вытянув губы трубочкой и нахмурив брови.
— Не так уж глупо, — проворчал он после минутной паузы. — Впрочем, это только видимость логики, но не ее суть. Speciem, non autem corpus.
— О если бы я был сыном человека, имеющего десять тысяч ливров дохода! — повторил Анж Питу, заметивший, что его ответ произвел на преподавателя некоторое впечатление.
— Да, но у тебя этих денег нет. Вдобавок, ты невежда, подобный тому шалопаю, о котором пишет Ювенал — автор светский, — аббат перекрестился, — но правдивый:
— Arcadius juvenis. Бьюсь об заклад, ты знать не знаешь, что такое arcadius.
— Черт возьми! — отвечал Анж Питу, гордо приосанившись. — Из Аркадии.
— И что с того?
— С чего?
— Аркадия — родина ослов, а у древних, как и у нас, asinus означало stultus
.
— Я не хотел так толковать эту фразу, — отвечал Питу, — ибо был далек от мысли, что суровый ум моего достойного наставника может унизиться до сатиры.
Аббат Фортье снова взглянул на своего ученика пристально — не менее пристально, чем в первый раз.
— Клянусь честью, — пробормотал он, немного смягчившись под действием льстивых речей незадачливого школяра, — в иные минуты можно подумать, что этот негодяй не так глуп, как кажется.
— Пожалуйста, господин аббат, — сказал Питу, который если не слышал слов преподавателя, то угадал по его лицу, что тот немного смягчился, — простите меня; вот увидите, какую отличную работу я напишу завтра.
— Ладно, согласен, — сказал аббат, в знак примирения засовывая плетку за пояс и подходя ближе к Питу, который, видя этот обнадеживающий жест, не стал отступать.
— О! Спасибо, спасибо! — вскричал школяр. — Погоди, не спеши благодарить; я тебя прощаю, но при одном условии.
Питу повесил голову и стал покорно ожидать приговора почтенного аббата, от которого зависела его судьба.
— Условие мое такое: ты без единой ошибки ответишь на вопрос, который я тебе задам.
— По латыни? — встревоженно спросил Питу.
— Latine, — отвечал аббат. Питу горестно вздохнул.
Тут до его слуха донеслись веселые крики ребят, игравших на площади перед замком. Он вздохнул еще горестнее.
— Quid virtus? Quid religio
? — спросил аббат.
Эти слова грозного педагога показались бедняге Питу трубным гласом ангела, возвещающим начало Страшного суда. Глаза его затуманились, а мозг заработал так напряженно, что внезапно Питу понял, как сходят с ума.
Однако эти непомерные умственные усилия никак не могли увенчаться хоть каким-нибудь результатом, и искомый ответ заставлял себя ждать. В тишине было слышно, как грозный экзаменатор неспешно втягивает в нос понюшку табаку.
Питу помял, что дольше молчать невозможно.
— Nescio
, — сказал он, надеясь, что учитель простит ему это признание, коль скоро оно сделано по-латыни.
— Не знаешь, что такое добродетель! — возопил аббат, задыхаясь от гнева.
— Не знаешь, что такое религия!
— Я знаю, что это такое, по-французски, — отвечал Питу, — но не по-латыни.
— В таком случае отправляйся в Аркадию, juvenis
, между нами все кончено, бездельник!
Питу был так удручен, что даже не подумал отскочить, хотя аббат Фортье вытянул из-за пояса плетку с таким же серьезным видом, с каким полководец, вступая в бой, извлекает из ножен шпагу.
— Но что же мне делать? — спросил несчастный, бессильно уронив руки, — что же мне делать, если меня не примут в семинарию?
— Делай, что хочешь, мне это, черт возьми, совершенно безразлично.
Добрый аббат был так разгневан, что не выбирал слов.
— Но разве вы не знаете, что моя тетка считает меня без пяти минут аббатом?
— Что ж! Придется ей узнать, что ты неспособен быть даже ризничим.
— Но, господин Фортье?..
— Я же сказал тебе: убирайся вон: limina linguae
.
— Ладно! — сказал Питу тоном человека, принявшего решение, пусть тягостное, но окончательное. — Вы позволите мне забрать мою парту?
Питу надеялся, что, пока суть да дело, аббат Фортье смилостивится.
— Еще бы, — отвечал аббат. — Забирай ее вместе со всем содержимым.
Питу понуро поплелся по лестнице в класс, находившийся на втором этаже. Он вошел в комнату, где вокруг большого стола человек сорок школяров делали вид, что занимаются, тихонько приподнял крышку своей парты, дабы убедиться, что все ее обитатели в целости и сохранности, осторожно снял ее с места и медленно двинулся в обратный путь, стараясь ничем не потревожить своих питомцев.
На верхней площадке лестницы стоял, указывая вниз рукояткой плетки, аббат Фортье.
Пришлось Анжу Питу пройти под кавдинским ярмом
. Он постарался сжаться в комочек и принять самый униженный вид. Это не помешало аббату Фортье наградить его последним ударом того орудия, которому учитель был обязан своими лучшими учениками и которое, хотя Анж Питу подвергался его действию чаще и продолжительнее, чем любой другой школяр, принесло в его случае столь незначительные плоды.
Покуда Анж Питу, утирая последнюю слезу, направляется со своей партой на голове в сторону Пле — квартала, где живет его тетка, скажем несколько слов о его наружности и происхождении.
Дабы упрочить поэтическую репутацию городка, которому недоброжелатели, несмотря на королевский замок и две тысячи четыреста жителей, отказывают в звании города, добавим, что он находится в двух милях от Ла Ферте-Милона, где родился Расин, и в восьми милях от Шато-Тьерри, где родился Лафонтен, а мать автора «Британика» и «Гофолии» была родом из самого Виллер-Котре.
Вернемся к королевскому замку и двум тысячам четыремстам обитателям городка.
Замок этот, строительство которого было начато при Франциске I, чьи саламандры по сей день украшают его стены, и закончено при Генрихе II, чей вензель, сплетенный с вензелем Екатерины Медичи и окруженный тремя полумесяцами Дианы де Пуатье, и поныне венчает его двери, служил прибежищем королю-рыцарю в пору его любви к г-же д'Этамп и Луи Филиппу Орлеанскому в пору его любви к красавице г-же де Монтессон, однако после смерти этого последнего сделался почти необитаем, ибо сын его Филипп Орлеанский, получивший позднее прозвище Эгалите, превратил королевскую резиденцию в обычный охотничий приют Как известно, замок и лес Виллер-Котре входили в число земель, пожалованных Людовиком XIV его брату, когда тот женился на сестре короля Карла II, Генриетте Английской.
Две тысячи четыреста жителей, о которых мы посулили сказать несколько слов, состояли, как это бывает в любом городке, насчитывающем две с лишним тысячи человеческих особей:
1) из нескольких дворян, проводивших лето в окрестных замках, а зиму в Париже и, по примеру герцога Орлеанского, бывавших в Виллер-Котре лишь от случая к случаю; 2) из немалого числа буржуа, которые в любую погоду выходили из дома с зонтиком под мышкой, дабы совершить ежедневную послеобеденную прогулку, конечным пунктом которой был расположенный в четверти мили от города широкий ров, отделяющий парк от леса; местные жители звали его «Ого!» — по всей вероятности, из-за исполненного гордости восклицания, которое исторгал его вид у астматиков, сумевших проделать, не запыхавшись, столь долгий путь; 3) из множества ремесленников, трудившихся целую неделю и лишь по воскресеньям позволявших себе ту прогулку, которой их более удачливые земляки наслаждались ежедневно; 4) и, наконец, из нескольких жалких пролетариев, которым даже воскресенье не приносило отдыха, ибо, работая шесть дней в неделю на дворян, буржуа или даже ремесленников, они по воскресеньям отправлялись в лес, чтобы собрать там сучья, которыми гроза — этот лесной жнец, расправляющийся с дубами так же легко, как и с колосьями, осыпает влажную почву высоких мрачных лесов в роскошных герцогских владениях.
Если бы Виллер-Котре, Villerii ad Cotiam Retiae, имел несчастье занимать в истории место, достаточно значительное для того, чтобы археологи обратили на него внимание и исследовали его превращение из деревни в городок и из городка в город — превращение, которого, как мы уже сказали, не желают признавать его враги, — они непременно установили бы тот факт, что вначале эта деревня представляла собою двойной ряд домов, построенных по обе стороны дороги из Парижа в Суассон; затем, продолжили бы они, когда местоположение на опушке прекрасного леса привлекло сюда новых жителей, к первой улице прибавились новые, расходящиеся в разные стороны, подобно солнечным лучам, и устремляющиеся к соседним поселениям, с которыми необходимо было поддерживать сношения, из одной-единственной точки, которая, естественно, сделалась центром, тем, что именуют в провинции ПЛОЩАДЬЮ; вокруг этой площади выросли красивейшие дома деревни, ставшей городком, а в центре воздвигся фонтан, украсившийся в наши дни широкой четырехугольной оградой; наконец, археологи точно установили бы день, когда подле скромной церквушки
— первой необходимости народа — были заложены первые камни просторного замка
— последней прихоти короля; замка, который, как мы уже сказали, выполняя в разные времена роль королевской и герцогской резиденции, превратился ныне в печальный и отвратительный приют нищеты под надзором префектуры департамента Сена.
Однако в эпоху, когда началась эта история, королевская власть хотя и пошатнулась, но все же еще не пала так низко, как сегодня; в замке, конечно, уже не жил герцог, но он еще и не стал пристанищем для нищих; он был просто-напросто пуст, и под крышей его обитала лишь прислуга, необходимая для поддержания порядка, — прислуга, среди коей главными лицами были привратник, капеллан и распорядитель игры в мяч. Все окна огромного здания, как те, что выходили в парк, так и те, что смотрели на вторую городскую площадь, именуемую, на аристократический манер, замковой, были закрыты, что делало еще более унылой и безлюдной эту площадь, на одном из углов которой стоял домик, о котором читатель, надеюсь, позволит нам сказать несколько слов.
Домик этот был, можно сказать, виден только со спины, но спина, как это случается и у иных людей, являлась самой выразительной его чертой. В самом деле, фасад его, главной достопримечательностью которого была дверь, топорно закругленная сверху и угрюмо запертая восемнадцать часов в сутки, выходил на улицу Суассон; с противоположной же стороны раскинулся сад, из-за ограды которого виднелись верхушки вишен, слив и яблонь, а по обеим сторонам калитки, выходящей на площадь, росли две вековые акации, которые каждую весну протягивали ветви через стену, словно для того, чтобы осыпать все кругом своими душистыми цветами.
Дом этот принадлежал капеллану замка, который не только служил обедню в тамошней церкви, где, несмотря на отсутствие хозяина, каждое воскресенье совершалась месса, но и содержал небольшой пансион, выпускники которого могли претендовать на две стипендии — в коллеже Плески и в суассонской семинарии. Нечего и говорить, что деньги на эти стипендии давало семейство герцогов Орлеанских (первой из них горожане были обязаны отцу Филиппа Эгалите, второй — сыну регента) и что обе эти стипендии были предметом вожделения родителей и причиной отчаяния детей, вынужденных из-за них писать каждый четверг особые контрольные работы.
Так вот, однажды в четверг — дело происходило в июле 1789 года — стояла пасмурная погода, с запада надвигалась гроза, и две великолепные акации, о которых мы уже упоминали, начали сбрасывать свой весенний целомудренный наряд и ронять на землю пожелтевшие от первой летней жары листочки; все утро на площади царила тишина, нарушаемая лишь шуршанием этих листьев, гонимых ветром по истоптанной многочисленными прохожими мостовой, да чириканьем воробьев, проносившихся над самой землей в погоне за мухами, но вот наконец на высокой аспидного цвета городской колокольне пробило одиннадцать.
В ту же секунду над площадью грянуло «ура», достойное целого полка улан, и раздался грохот, похожий на шум горного потока: калитка между двух акаций распахнулась или, вернее сказать, рухнула, и ватага детей высыпала на площадь, где почти сразу разделилась на пять-шесть веселых и шумных стаек: одни начали пускать волчок, другие — прыгать по начерченным белым мелом клеткам, третьи — играть в мяч, который они старались забросить в вырытые на ровном расстоянии одна от другой ямки.
В то же самое время, когда школяры-озорники, которых те редкие соседи, чьи окна выходили на площадь, именовали скверными мальчишками и которые были, как правило, одеты в продранные на коленях штаны и продранные на локтях куртки, застряли на площади, другие школяры, которых звали примерными учениками и которые, по словам окрестных кумушек, составляли радость и гордость родителей, отделились от толпы и медленным шагом, нехотя, разошлись по домам, где их ждал хлеб с маслом или вареньем, призванный заменить игры, от участия в которых они добровольно отказались. Примерные ученики были, как правило, одеты в добротные куртки и почти безукоризненные штаны, что вкупе с их пресловутым благоразумием делало их предметом насмешек и даже ненависти в глазах их хуже одетых и менее послушных товарищей.
Помимо этих двух разрядов школяров, — назовем их озорниками и пай-мальчиками, — существовал еще и третий разряд, в который входили лентяи: они никогда не покидали школу вместе с товарищами ни для того, чтобы поиграть на площади, ни для того, чтобы побывать в родительском доме, ибо этих незадачливых школяров вечно оставляли в классе после уроков, иначе говоря, когда их товарищи, закончив переводы с латыни и на латынь, отправлялись прыгать во дворе или поедать хлеб с вареньем, они, прилипнув к партам, всю перемену корпели над теми переводами, которые не успели закончить во время урока, — если, конечно, не были уличены в более серьезных проступках, за которые им причиталась порка.
Поэтому, если бы мы проделали в обратном направлении тот путь, каким шли школяры, только что выпущенные на свободу, то, пройдя по дорожке, которая предусмотрительно огибала фруктовый сад и выходила в широкий двор, предназначенный для малых перемен, мы бы услышали громкий, четко чеканящий слова голос, доносившийся с верхней площадки лестницы, и увидели бы спускающегося по этой лестнице школяра, движениями своими напоминавшего либо осла, который стремится сбросить седока, либо мальчишку, которого только что пребольно наказали; беспристрастность историка не позволяет нам скрыть, что он принадлежал к третьему разряду.
— Ах, безбожник! Ах, нехристь! — упрекал голос. — Ах, змееныш! Убирайся, уходи прочь, vade, vade! Вспомни: я терпел тебя целых три года, но ты — из тех негодников, которые вывели бы из терпения самого Господа Бога. Кончено! С меня довольно! Забирай своих белок, лягушек, ящериц, забирай шелковичных червей и майских жуков и ступай к своей тетке, ступай к дядьке, если он у тебя есть, убирайся к дьяволу, иди куда хочешь — лишь бы я тебя больше никогда не видел! Vade, vade!
— Ох, милый господин Фортье, простите меня, — отвечал с нижней ступеньки лестницы другой, умоляющий голос, — стоит ли так гневаться из-за одного несчастного варваризма и нескольких, как вы их называете, солецизмов.
— Три варваризма и семь солецизмов в сочинении из 25 строк! — возмущался гневный голос.
— Сегодня я и вправду наделал ошибок, господин аббат: по четвергам мне не везет; но если завтра я вдруг напишу перевод как следует, может, вы простите мне сегодняшнюю неудачу, господин аббат?
— Три года подряд каждый четверг ты твердишь мне одно и то же, бездельник! А экзамен назначен на первое ноября, и мне, который, поддавшись на уговоры твоей тетки Анжелики, имел глупость определить тебя кандидатом на стипендию в суассонской семинарии, придется снести этот позор: моего ученика выгонят с экзамена и я повсюду буду слышать: «Анж Питу — осел, Angelus Pitovius asinus est».
Дабы внушить благосклонному читателю сочувствие к Анжу Питу, чье имя только что так живописно латинизировал аббат Фортье, поспешим сказать, что он и есть герой нашей истории и в полной мере заслуживает этого сочувствия — О добрейший господин Фортье! О мой дорогой учитель! — в отчаянии молил ученик.
— Я — твой учитель! — вскричал аббат, глубоко оскорбленный этими словами.
— Слава Создателю, я тебе не учитель, а ты мне не ученик; я от тебя отрекаюсь, я тебя не знаю, я много бы отдал за то, чтобы никогда тебя не видеть, я запрещаю тебе упоминать мое имя и даже здороваться со мной. Retro, несчастный, retro.
— Господин аббат, — настаивал несчастный Питу, который, казалось, был чрезвычайно заинтересован в том, чтобы примириться с наставником, — господин аббат, умоляю вас, не лишайте меня своей благосклонности из-за какого-то жалкого перевода.
— Ах вот как! — завопил аббат, выведенный из себя этой последней просьбой, и спустился вниз на четыре ступеньки, причем Анж Питу в то же самое время спустился ровно на столько же ступенек и оказался во дворе. — Ах вот как! Ты не можешь перевести ни одной фразы, но зато пускаешься в рассуждения, ты не умеешь отличить именительный падеж от родительного, но зато умеешь вывести меня из терпения!
— Господин аббат, вы были так добры ко мне, — отвечал любитель варваризмов, — вам стоит только замолвить за меня словечко монсеньеру епископу, который будет нас экзаменовать.
— Мне, несчастный! Мне — поступать против совести?!
— Но ведь вы сотворите доброе дело, господин аббат, и Господь вас простит.
— Ни за что! Ни за что!
— А потом, кто знает? Вдруг экзаменаторы обойдутся со мной так же снисходительно, как с моим молочным братом Себастьеном Жильбером, который в прошлом году получил стипендию в Париже. А уж он-то, слава Создателю, грешил варваризмами куда больше моего, хотя ему было всего тринадцать лет, а мне уже семнадцать.
— Ну и ну! вот уж глупость так глупость! — сказал аббат, спускаясь с лестницы и, в свою очередь, появляясь во дворе с плеткой в руке, вследствие чего Питу почел за лучшее по-прежнему держаться от него подальше. — Да, я сказал: глупость! — повторил аббат, скрестив руки на груди и с негодованием глядя на своего ученика. — И это результат моих уроков диалектики! Глупейший из глупцов! Вот, значит, как хорошо ты усвоил аксиому: Noti minora loqui majora volens
. Да ведь именно оттого, что Жильбер моложе тебя, с ним, четырнадцатилетним мальчиком, обошлись снисходительнее, чем обойдутся с тобой, восемнадцатилетним балбесом!
— От этого, а еще оттого, что он — сын господина Оноре Жильбера, имеющего восемнадцать тысяч ливров дохода только со своих земель на равнине Писле, — жалобно добавил логик.
Аббат Фортье пристально взглянул на Питу, вытянув губы трубочкой и нахмурив брови.
— Не так уж глупо, — проворчал он после минутной паузы. — Впрочем, это только видимость логики, но не ее суть. Speciem, non autem corpus.
— О если бы я был сыном человека, имеющего десять тысяч ливров дохода! — повторил Анж Питу, заметивший, что его ответ произвел на преподавателя некоторое впечатление.
— Да, но у тебя этих денег нет. Вдобавок, ты невежда, подобный тому шалопаю, о котором пишет Ювенал — автор светский, — аббат перекрестился, — но правдивый:
— Arcadius juvenis. Бьюсь об заклад, ты знать не знаешь, что такое arcadius.
— Черт возьми! — отвечал Анж Питу, гордо приосанившись. — Из Аркадии.
— И что с того?
— С чего?
— Аркадия — родина ослов, а у древних, как и у нас, asinus означало stultus
.
— Я не хотел так толковать эту фразу, — отвечал Питу, — ибо был далек от мысли, что суровый ум моего достойного наставника может унизиться до сатиры.
Аббат Фортье снова взглянул на своего ученика пристально — не менее пристально, чем в первый раз.
— Клянусь честью, — пробормотал он, немного смягчившись под действием льстивых речей незадачливого школяра, — в иные минуты можно подумать, что этот негодяй не так глуп, как кажется.
— Пожалуйста, господин аббат, — сказал Питу, который если не слышал слов преподавателя, то угадал по его лицу, что тот немного смягчился, — простите меня; вот увидите, какую отличную работу я напишу завтра.
— Ладно, согласен, — сказал аббат, в знак примирения засовывая плетку за пояс и подходя ближе к Питу, который, видя этот обнадеживающий жест, не стал отступать.
— О! Спасибо, спасибо! — вскричал школяр. — Погоди, не спеши благодарить; я тебя прощаю, но при одном условии.
Питу повесил голову и стал покорно ожидать приговора почтенного аббата, от которого зависела его судьба.
— Условие мое такое: ты без единой ошибки ответишь на вопрос, который я тебе задам.
— По латыни? — встревоженно спросил Питу.
— Latine, — отвечал аббат. Питу горестно вздохнул.
Тут до его слуха донеслись веселые крики ребят, игравших на площади перед замком. Он вздохнул еще горестнее.
— Quid virtus? Quid religio
? — спросил аббат.
Эти слова грозного педагога показались бедняге Питу трубным гласом ангела, возвещающим начало Страшного суда. Глаза его затуманились, а мозг заработал так напряженно, что внезапно Питу понял, как сходят с ума.
Однако эти непомерные умственные усилия никак не могли увенчаться хоть каким-нибудь результатом, и искомый ответ заставлял себя ждать. В тишине было слышно, как грозный экзаменатор неспешно втягивает в нос понюшку табаку.
Питу помял, что дольше молчать невозможно.
— Nescio
, — сказал он, надеясь, что учитель простит ему это признание, коль скоро оно сделано по-латыни.
— Не знаешь, что такое добродетель! — возопил аббат, задыхаясь от гнева.
— Не знаешь, что такое религия!
— Я знаю, что это такое, по-французски, — отвечал Питу, — но не по-латыни.
— В таком случае отправляйся в Аркадию, juvenis
, между нами все кончено, бездельник!
Питу был так удручен, что даже не подумал отскочить, хотя аббат Фортье вытянул из-за пояса плетку с таким же серьезным видом, с каким полководец, вступая в бой, извлекает из ножен шпагу.
— Но что же мне делать? — спросил несчастный, бессильно уронив руки, — что же мне делать, если меня не примут в семинарию?
— Делай, что хочешь, мне это, черт возьми, совершенно безразлично.
Добрый аббат был так разгневан, что не выбирал слов.
— Но разве вы не знаете, что моя тетка считает меня без пяти минут аббатом?
— Что ж! Придется ей узнать, что ты неспособен быть даже ризничим.
— Но, господин Фортье?..
— Я же сказал тебе: убирайся вон: limina linguae
.
— Ладно! — сказал Питу тоном человека, принявшего решение, пусть тягостное, но окончательное. — Вы позволите мне забрать мою парту?
Питу надеялся, что, пока суть да дело, аббат Фортье смилостивится.
— Еще бы, — отвечал аббат. — Забирай ее вместе со всем содержимым.
Питу понуро поплелся по лестнице в класс, находившийся на втором этаже. Он вошел в комнату, где вокруг большого стола человек сорок школяров делали вид, что занимаются, тихонько приподнял крышку своей парты, дабы убедиться, что все ее обитатели в целости и сохранности, осторожно снял ее с места и медленно двинулся в обратный путь, стараясь ничем не потревожить своих питомцев.
На верхней площадке лестницы стоял, указывая вниз рукояткой плетки, аббат Фортье.
Пришлось Анжу Питу пройти под кавдинским ярмом
. Он постарался сжаться в комочек и принять самый униженный вид. Это не помешало аббату Фортье наградить его последним ударом того орудия, которому учитель был обязан своими лучшими учениками и которое, хотя Анж Питу подвергался его действию чаще и продолжительнее, чем любой другой школяр, принесло в его случае столь незначительные плоды.
Покуда Анж Питу, утирая последнюю слезу, направляется со своей партой на голове в сторону Пле — квартала, где живет его тетка, скажем несколько слов о его наружности и происхождении.
Глава 2. В КОТОРОЙ ДОКАЗЫВАЕТСЯ, ЧТО ТЕТКА НЕ ВСЕГДА МОЖЕТ ЗАМЕНИТЬ МАТЬ
В ту пору, когда началась эта история, Луи Анжу Питу исполнилось, как он сам сказал в разговоре с аббатом Фортье, семнадцать с половиной лет. Был он юноша высокий, худощавый, светловолосый, краснощекий и голубоглазый. На устах его цвели свежесть и невинность юности, рот был большой, что называется, до ушей, за толстыми губами прятались два ряда великолепных зубов, призванных поражать всех тех, с кем будет разделять трапезу их хозяин.
Длинные костистые руки увенчивались ладонями широкими, как вальки; кривоватые ноги, колени величиною с голову ребенка, туго обтянутые узкими черными штанами, огромные ступни в стоптанных башмаках телячьей кожи, порыжевших от времени; чтобы довершить точное и беспристрастное описание особых примет бывшего воспитанника аббата Фортье, добавим, что он был одет в длинную блузу из коричневой саржи.
Нам остается набросать его нравственный портрет.
Анж Питу осиротел в двенадцать лет; в эту пору он лишился матери, у которой был единственным сыном. Отец Ханжа умер, когда ребенок был совсем мал, и любящая мать до последних дней своей жизни позволяла сыну делать, что ему вздумается, благодаря чему физическое развитие мальчика было выше всяких похвал, нравственное же развитие оставляло желать лучшего. Родившийся в очаровательной деревушке под названием Арамон, расположенной в одной миле от города и окруженной лесами, Анж Питу начал познание мира с исследования этих лесов и впервые напряг свой ум, отыскивая средства борьбы с обитавшими там животными. Поскольку деятельность эта увлекла Ханжа Питу безраздельно, к десяти годам он стал незаурядным браконьером и первоклассным птицеловом, не затратив почти никакого труда и, главное, не получив никаких уроков; им двигал исключительно тот инстинкт, который вселяет природа в человека, рожденного среди лесов, инстинкт, родственный тому, каким наделены животные. Ни один заяц, ни один кролик не мог проскользнуть мимо него незамеченным. В радиусе трех миль он знал наперечет все лужицы, откуда пьют птицы, а на всяком дереве, подходящем для их подмани, обнаруживались следы его ножа. Постоянные упражнения позволили Питу добиться во всех этих занятиях чрезвычайных успехов.
Благодаря своим длинным рукам и могучим коленям он взбирался на самые высокие и толстые деревья и разорял гнезда, свитые на любой высоте, с ловкостью и уверенностью, которые восхищали всех деревенских мальчишек и удостоились бы, живи он ближе к экватору, уважения обезьян. Охота на птиц, в которой блистал Питу и к которой неравнодушны также и многие взрослые, заключается в следующем: охотник подманивает птицу к дереву, ветки которого намазаны клеем, подражая крику сойки или совы, которые так глубоко ненавистны всему пернатому сословию, что всякий зяблик, всякая синица, всякий чиж, заслышав их голос, срываются с места, дабы потрепать врага, а нередко и самому получить хорошенькую трепку; товарищи Питу, прежде чем устроить засаду, ловили живую сойку или сову, либо запасались специальной травой, трубчатые стебли которой позволяли им более или менее удачно подражать крику одной из этих птиц; что же касается Питу, то он пренебрегал всеми этими средствами, презирал все эти ухищрения, он полагался только на себя самого, устраивал ловушку своими силами и сам издавал пронзительные отвратительные звуки, вводившие в заблуждение не только птиц другой породы, но и самих соек и сов, — настолько похоже воспроизводил Питу их пение, а точнее, крик. Охота же на птиц, слетающихся к лужице попить воды, была для Питу сущим пустяком, и если он не гнушался ею, то лишь оттого, что, требуя очень мало мастерства, она приносила очень много добычи. Поэтому, несмотря на презрение, питаемое Анжел к этому слишком легкому виду охоты, никто не умел лучше него накрыть папоротником лужицу, чересчур большую, чтобы ее можно было, как говорят знатоки, употребить в дело целиком; никто не умел лучше Питу наклонить под нужным углом смазанные клеем ветки, чтобы самые хитрые птицы не смогли проскользнуть ни над, ни под ними; наконец, никто не мог так уверенно и точно отмерить смолу, масло и клей для приготовления раствора не слишком жидкого и не слишком густого.
Так вот, поскольку отношение окружающих к талантам того или иного человека зависит от поприща, которое он избирает, и зрителей, в присутствии которых он на этом поприще подвизается, Питу пользовался среди жителей родной деревни, среди крестьян, то есть людей, заимствующих добрую половину своих способностей у природы и питающих, как все крестьяне, инстинктивную ненависть к цивилизации, уважением, не позволявшим его бедной матери заподозрить, что сын ее следует ложным путем и дает сам себе бесплатное образование, решительно несходное с тем, какое он мог бы получить за деньги, а эта возможность у него имелась.
Но когда добрая женщина заболела, когда она почувствовала приближение смерти, когда она поняла, что дитя ее остается в мире одиноким и беззащитным, ее охватили сомнения и она принялась искать будущему сироте покровителя. Тут она вспомнила, как однажды ночью, десять лет назад, некий юноша постучал в ее дверь и принес ей новорожденного ребенка, на воспитание которого оставил ей круглую сумму денег, добавив, что другая, еще более значительная сумма, предназначенная малышу, хранится у нотариуса в Виллер-Котре. Поначалу г-жа Питу не знала об атом таинственном юноше ничего, кроме того, что зовут его Жильбер; но три года назад он явился к ней вновь: к этому времени он превратился в мужчину лет двадцати семи, довольно сурового, не терпящего возражений, держащегося не без высокомерия. Впрочем, эта чопорность сразу пропала, стоило ему увидеть сына и, поскольку он убедился, что мальчик красив, силен, весел и воспитан так, как и хотелось отцу, в тесном единении с природой, он пожал руку доброй женщине и сказал:
«Если вам придется туго, обращайтесь ко мне». Затем он спросил, как попасть в Эрменонвиля, совершил с сыном паломничество на могилу Руссо и возвратился в Виллер-Котре. Там, соблазнившись, без сомнения, свежим воздухом и добрыми отзывами нотариуса о пансионе аббата Фортье, он оставил маленького Жильбера у этого достойного человека, чей философический нрав оценил по заслугам с первого взгляда: мы говорим «философический», ибо в эту эпоху философия забрала над людьми такую власть, что влияния ее не избежали даже священники. Затем, оставив аббату Фортье свой адрес, доктор Жильбер уехал в Париж.
Длинные костистые руки увенчивались ладонями широкими, как вальки; кривоватые ноги, колени величиною с голову ребенка, туго обтянутые узкими черными штанами, огромные ступни в стоптанных башмаках телячьей кожи, порыжевших от времени; чтобы довершить точное и беспристрастное описание особых примет бывшего воспитанника аббата Фортье, добавим, что он был одет в длинную блузу из коричневой саржи.
Нам остается набросать его нравственный портрет.
Анж Питу осиротел в двенадцать лет; в эту пору он лишился матери, у которой был единственным сыном. Отец Ханжа умер, когда ребенок был совсем мал, и любящая мать до последних дней своей жизни позволяла сыну делать, что ему вздумается, благодаря чему физическое развитие мальчика было выше всяких похвал, нравственное же развитие оставляло желать лучшего. Родившийся в очаровательной деревушке под названием Арамон, расположенной в одной миле от города и окруженной лесами, Анж Питу начал познание мира с исследования этих лесов и впервые напряг свой ум, отыскивая средства борьбы с обитавшими там животными. Поскольку деятельность эта увлекла Ханжа Питу безраздельно, к десяти годам он стал незаурядным браконьером и первоклассным птицеловом, не затратив почти никакого труда и, главное, не получив никаких уроков; им двигал исключительно тот инстинкт, который вселяет природа в человека, рожденного среди лесов, инстинкт, родственный тому, каким наделены животные. Ни один заяц, ни один кролик не мог проскользнуть мимо него незамеченным. В радиусе трех миль он знал наперечет все лужицы, откуда пьют птицы, а на всяком дереве, подходящем для их подмани, обнаруживались следы его ножа. Постоянные упражнения позволили Питу добиться во всех этих занятиях чрезвычайных успехов.
Благодаря своим длинным рукам и могучим коленям он взбирался на самые высокие и толстые деревья и разорял гнезда, свитые на любой высоте, с ловкостью и уверенностью, которые восхищали всех деревенских мальчишек и удостоились бы, живи он ближе к экватору, уважения обезьян. Охота на птиц, в которой блистал Питу и к которой неравнодушны также и многие взрослые, заключается в следующем: охотник подманивает птицу к дереву, ветки которого намазаны клеем, подражая крику сойки или совы, которые так глубоко ненавистны всему пернатому сословию, что всякий зяблик, всякая синица, всякий чиж, заслышав их голос, срываются с места, дабы потрепать врага, а нередко и самому получить хорошенькую трепку; товарищи Питу, прежде чем устроить засаду, ловили живую сойку или сову, либо запасались специальной травой, трубчатые стебли которой позволяли им более или менее удачно подражать крику одной из этих птиц; что же касается Питу, то он пренебрегал всеми этими средствами, презирал все эти ухищрения, он полагался только на себя самого, устраивал ловушку своими силами и сам издавал пронзительные отвратительные звуки, вводившие в заблуждение не только птиц другой породы, но и самих соек и сов, — настолько похоже воспроизводил Питу их пение, а точнее, крик. Охота же на птиц, слетающихся к лужице попить воды, была для Питу сущим пустяком, и если он не гнушался ею, то лишь оттого, что, требуя очень мало мастерства, она приносила очень много добычи. Поэтому, несмотря на презрение, питаемое Анжел к этому слишком легкому виду охоты, никто не умел лучше него накрыть папоротником лужицу, чересчур большую, чтобы ее можно было, как говорят знатоки, употребить в дело целиком; никто не умел лучше Питу наклонить под нужным углом смазанные клеем ветки, чтобы самые хитрые птицы не смогли проскользнуть ни над, ни под ними; наконец, никто не мог так уверенно и точно отмерить смолу, масло и клей для приготовления раствора не слишком жидкого и не слишком густого.
Так вот, поскольку отношение окружающих к талантам того или иного человека зависит от поприща, которое он избирает, и зрителей, в присутствии которых он на этом поприще подвизается, Питу пользовался среди жителей родной деревни, среди крестьян, то есть людей, заимствующих добрую половину своих способностей у природы и питающих, как все крестьяне, инстинктивную ненависть к цивилизации, уважением, не позволявшим его бедной матери заподозрить, что сын ее следует ложным путем и дает сам себе бесплатное образование, решительно несходное с тем, какое он мог бы получить за деньги, а эта возможность у него имелась.
Но когда добрая женщина заболела, когда она почувствовала приближение смерти, когда она поняла, что дитя ее остается в мире одиноким и беззащитным, ее охватили сомнения и она принялась искать будущему сироте покровителя. Тут она вспомнила, как однажды ночью, десять лет назад, некий юноша постучал в ее дверь и принес ей новорожденного ребенка, на воспитание которого оставил ей круглую сумму денег, добавив, что другая, еще более значительная сумма, предназначенная малышу, хранится у нотариуса в Виллер-Котре. Поначалу г-жа Питу не знала об атом таинственном юноше ничего, кроме того, что зовут его Жильбер; но три года назад он явился к ней вновь: к этому времени он превратился в мужчину лет двадцати семи, довольно сурового, не терпящего возражений, держащегося не без высокомерия. Впрочем, эта чопорность сразу пропала, стоило ему увидеть сына и, поскольку он убедился, что мальчик красив, силен, весел и воспитан так, как и хотелось отцу, в тесном единении с природой, он пожал руку доброй женщине и сказал:
«Если вам придется туго, обращайтесь ко мне». Затем он спросил, как попасть в Эрменонвиля, совершил с сыном паломничество на могилу Руссо и возвратился в Виллер-Котре. Там, соблазнившись, без сомнения, свежим воздухом и добрыми отзывами нотариуса о пансионе аббата Фортье, он оставил маленького Жильбера у этого достойного человека, чей философический нрав оценил по заслугам с первого взгляда: мы говорим «философический», ибо в эту эпоху философия забрала над людьми такую власть, что влияния ее не избежали даже священники. Затем, оставив аббату Фортье свой адрес, доктор Жильбер уехал в Париж.