Страница:
только нагнуться, — так близко, что я его узнал! Маурисио, я увидел его
лицо и вскрикнул, и, наверное, крик как бы отторг меня от моего «я»;
вырвавшись из плена сна, я, задыхаясь, приник к кувшину с водой, а в моем
потрясенном, смятенном сознании то и дело проносилась мысль: я же не помню
лица, которое узнал за секунду до пробуждения! А утопленник плыл дальше, и
бессмысленно было закрывать глаза, мечтая вернуться на берег реки, на берег
сна, и отвоевывать у памяти то, что я в глубине души не желал вспоминать. Но
как тебе известно, рано или поздно человек смиряется, срабатывает прекрасно
отлаженный дневной механизм, все худо-бедно раскладывается по полочкам. В те
выходные ко мне приехали Лусио, ты и остальные ребята, мы тогда летом
непрерывно развлекались; а потом, помнится, ты уехал на север Аргентины, в
дельте зарядили дожди, и в результате Лусио обрыдло торчать на острове… и
непогода, и масса прочих обстоятельств нагоняли на него уныние, иногда мы
так друг на друга смотрели, что я просто диву давался — откуда что
бралось?! Тогда мы кинулись искать прибежища за шахматной доской или за
книгами, в душе накапливалась усталость, оттого что пришлось пойти на
столько уступок — и все без толку. После очередного отъезда Лусио в
Буэнос-Айрес я давал себе клятву больше никогда его не ждать. И с
одинаковым, давно уже набившим оскомину негодованием думал что о друзьях,
что о ветреном, день ото дня дряхлеющем мире. Но если некоторые, догадавшись
об этом, произносили как ни в чем не бывало «до скорого» и больше не
появлялись, то Лусио нехотя возвращался; я поджидал его на молу, мы глядели
друг на друга как бы издалека, из того, другого мира, который все
бесповоротнее оставался позади, из бедного нашего потерянного рая, который
Лусио упорно искал у меня на острове и который я стоически защищал, хотя
мне, в общем-то, не хотелось этого делать. Ты ни о чем подобном не
догадывался, Маурисио, ведь ты неизменно проводил отпуск в каком-нибудь
горном ущелье на севере, но в конце того лета… Вон, вон она там, видишь?
Выплывает из-за камышей, и с минуты на минуту свет озарит твое лицо.
Интересно, что в это время суток плеск реки становится слышнее: то ли
потому, что птицы умолкают, то ли темнота как бы аккумулирует некоторые
звуки. Так что, сам понимаешь, сейчас, когда эта ночь становится все более
похожа на ту, в которую я рассказывал свой сон Лусио, было бы просто
несправедливо не закончить мой рассказ. Даже ситуация аналогичная: ты сидишь
в том же гамаке, что и Лусио, он тогда приехал в конце лета ко мне и подолгу
молчал, совсем как ты, а ведь он вообще-то был очень болтливый, но тут
помалкивал и упорно налегал на выпивку, негодуя непонятно на что, — на
полнейшую пустоту, которая наступала на нас, а мы не могли ей противостоять.
Я не думаю, что мы ненавидели друг друга, это было сразу и больше и меньше,
чем ненависть; скука таилась в самой середке того, что некогда величалось
бурей, подсолнухом или — если хочешь — шпагой… чем угодно, только не
тоской, не тоской и не бурой, грязной осенью, которая разрасталась откуда-то
изнутри, словно бельма на глазах. Мы устраивали прогулки по острову,
держались вежливо и учтиво, чтобы избежать взаимных обид. Порой бродили по
тяжелым коврам из сухих листьев, устилавшим берег реки. Иногда меня сбивало
с толку наше молчание, а иногда — слово, сказанное с прежней интонацией; и,
наверное, Лусио тоже попадал вслед за мной в ловко расставленные сети
бесполезных привычек; и так продолжалось до тех пор, пока ненароком
брошенный взгляд и страстное желание остаться в одиночестве не напоминали
нам, что мы друг для друга любезные, вежливые незнакомцы. Вот тогда-то он и
сказал: «Ночь прекрасная, давай прогуляемся». И мы с ним — как сейчас с
тобой, если захотим, — спустились по лестнице с веранды и пошли вон туда,
где луна светит прямо в лицо. Дорогу я помню смутно, Лусио шел впереди, а я
вслед за ним, сминая мертвые, опавшие листья. Потом постепенно я начал
узнавать тропинку, петляющую меж апельсинных деревьев, пожалуй, это
случилось не здесь, а чуть подальше, где-то на уровне последних хижин и
камышовых зарослей. Помнится, с того мига силуэт Лусио стал вдруг резко
выпадать из общей картины, настолько накладывающейся — прямо как калька! —
на ту, другую реальность, что я даже не удивился, когда камыши расступились
и в сиянии полной луны показалась маленькая песчаная коса и руки реки,
тщетно пытающиеся ухватиться за желтые берега. Где-то позади упал
перезревший персик, и в этом звуке, напомнившем звук пощечины, была какая-то
невыразимая неуклюжесть.
Подойдя к воде, Лусио обернулся и пристально поглядел на меня. А потом
сказал:
— Ты это место имел в виду, правда?
И хотя мы никогда больше не заговаривали о моем сне, я ответил:
— Да.
— Даже это ты у меня украл, — не сразу откликнулся он, — даже мое
самое сокровенное желание! Ведь именно о таком уголке я и мечтал, именно
такое место мне и нужно было. Ты подглядел чужой сон.
И когда он сказал это, Маурисио, сказал монотонным голосом и шагнул ко
мне, в моей памяти вдруг прорвался какой-то нарыв, я закрыл глаза и понял,
что сейчас вспомню… даже не глядя на реку, я чувствовал, что увижу сейчас
конец моего сна, и действительно увидел, Маурисио, увидел утопленника… на
груди у него почила луна, а лицо было мое, Маурисио, у утопленника было мое
лицо!
Почему ты уходишь? Если хочешь, в ящике письменного стола лежит
пистолет, правда, можешь переполошить соседей. Но только останься, Маурисио,
давай еще немножко послушаем плеск реки, и может, среди камышей и волн,
пальцы которых скользят по илистому дну и превращаются в водовороты, ты в
конце концов разглядишь руки, мертвой хваткой вцепившиеся в корни, увидишь,
как кто-то, весь в тине и уже порядком обглоданный рыбами, выкарабкивается
на отмель и идет сюда по мою душу. Я, правда, могу еще раз испытать судьбу,
могу снова убить его, но он обязательно вернется и однажды ночью утащит меня
за собой. Да-да, утащит, и сон сбудется по-настоящему! Я отправлюсь в
последний путь, проплыву на спине мимо косы и камышей, лунный свет придаст
мне величественности, и сон наконец обретет свое завершение, Маурисио,
наконец-то обретет свое завершение.
[Пер. Т.Шишовой]
лицо и вскрикнул, и, наверное, крик как бы отторг меня от моего «я»;
вырвавшись из плена сна, я, задыхаясь, приник к кувшину с водой, а в моем
потрясенном, смятенном сознании то и дело проносилась мысль: я же не помню
лица, которое узнал за секунду до пробуждения! А утопленник плыл дальше, и
бессмысленно было закрывать глаза, мечтая вернуться на берег реки, на берег
сна, и отвоевывать у памяти то, что я в глубине души не желал вспоминать. Но
как тебе известно, рано или поздно человек смиряется, срабатывает прекрасно
отлаженный дневной механизм, все худо-бедно раскладывается по полочкам. В те
выходные ко мне приехали Лусио, ты и остальные ребята, мы тогда летом
непрерывно развлекались; а потом, помнится, ты уехал на север Аргентины, в
дельте зарядили дожди, и в результате Лусио обрыдло торчать на острове… и
непогода, и масса прочих обстоятельств нагоняли на него уныние, иногда мы
так друг на друга смотрели, что я просто диву давался — откуда что
бралось?! Тогда мы кинулись искать прибежища за шахматной доской или за
книгами, в душе накапливалась усталость, оттого что пришлось пойти на
столько уступок — и все без толку. После очередного отъезда Лусио в
Буэнос-Айрес я давал себе клятву больше никогда его не ждать. И с
одинаковым, давно уже набившим оскомину негодованием думал что о друзьях,
что о ветреном, день ото дня дряхлеющем мире. Но если некоторые, догадавшись
об этом, произносили как ни в чем не бывало «до скорого» и больше не
появлялись, то Лусио нехотя возвращался; я поджидал его на молу, мы глядели
друг на друга как бы издалека, из того, другого мира, который все
бесповоротнее оставался позади, из бедного нашего потерянного рая, который
Лусио упорно искал у меня на острове и который я стоически защищал, хотя
мне, в общем-то, не хотелось этого делать. Ты ни о чем подобном не
догадывался, Маурисио, ведь ты неизменно проводил отпуск в каком-нибудь
горном ущелье на севере, но в конце того лета… Вон, вон она там, видишь?
Выплывает из-за камышей, и с минуты на минуту свет озарит твое лицо.
Интересно, что в это время суток плеск реки становится слышнее: то ли
потому, что птицы умолкают, то ли темнота как бы аккумулирует некоторые
звуки. Так что, сам понимаешь, сейчас, когда эта ночь становится все более
похожа на ту, в которую я рассказывал свой сон Лусио, было бы просто
несправедливо не закончить мой рассказ. Даже ситуация аналогичная: ты сидишь
в том же гамаке, что и Лусио, он тогда приехал в конце лета ко мне и подолгу
молчал, совсем как ты, а ведь он вообще-то был очень болтливый, но тут
помалкивал и упорно налегал на выпивку, негодуя непонятно на что, — на
полнейшую пустоту, которая наступала на нас, а мы не могли ей противостоять.
Я не думаю, что мы ненавидели друг друга, это было сразу и больше и меньше,
чем ненависть; скука таилась в самой середке того, что некогда величалось
бурей, подсолнухом или — если хочешь — шпагой… чем угодно, только не
тоской, не тоской и не бурой, грязной осенью, которая разрасталась откуда-то
изнутри, словно бельма на глазах. Мы устраивали прогулки по острову,
держались вежливо и учтиво, чтобы избежать взаимных обид. Порой бродили по
тяжелым коврам из сухих листьев, устилавшим берег реки. Иногда меня сбивало
с толку наше молчание, а иногда — слово, сказанное с прежней интонацией; и,
наверное, Лусио тоже попадал вслед за мной в ловко расставленные сети
бесполезных привычек; и так продолжалось до тех пор, пока ненароком
брошенный взгляд и страстное желание остаться в одиночестве не напоминали
нам, что мы друг для друга любезные, вежливые незнакомцы. Вот тогда-то он и
сказал: «Ночь прекрасная, давай прогуляемся». И мы с ним — как сейчас с
тобой, если захотим, — спустились по лестнице с веранды и пошли вон туда,
где луна светит прямо в лицо. Дорогу я помню смутно, Лусио шел впереди, а я
вслед за ним, сминая мертвые, опавшие листья. Потом постепенно я начал
узнавать тропинку, петляющую меж апельсинных деревьев, пожалуй, это
случилось не здесь, а чуть подальше, где-то на уровне последних хижин и
камышовых зарослей. Помнится, с того мига силуэт Лусио стал вдруг резко
выпадать из общей картины, настолько накладывающейся — прямо как калька! —
на ту, другую реальность, что я даже не удивился, когда камыши расступились
и в сиянии полной луны показалась маленькая песчаная коса и руки реки,
тщетно пытающиеся ухватиться за желтые берега. Где-то позади упал
перезревший персик, и в этом звуке, напомнившем звук пощечины, была какая-то
невыразимая неуклюжесть.
Подойдя к воде, Лусио обернулся и пристально поглядел на меня. А потом
сказал:
— Ты это место имел в виду, правда?
И хотя мы никогда больше не заговаривали о моем сне, я ответил:
— Да.
— Даже это ты у меня украл, — не сразу откликнулся он, — даже мое
самое сокровенное желание! Ведь именно о таком уголке я и мечтал, именно
такое место мне и нужно было. Ты подглядел чужой сон.
И когда он сказал это, Маурисио, сказал монотонным голосом и шагнул ко
мне, в моей памяти вдруг прорвался какой-то нарыв, я закрыл глаза и понял,
что сейчас вспомню… даже не глядя на реку, я чувствовал, что увижу сейчас
конец моего сна, и действительно увидел, Маурисио, увидел утопленника… на
груди у него почила луна, а лицо было мое, Маурисио, у утопленника было мое
лицо!
Почему ты уходишь? Если хочешь, в ящике письменного стола лежит
пистолет, правда, можешь переполошить соседей. Но только останься, Маурисио,
давай еще немножко послушаем плеск реки, и может, среди камышей и волн,
пальцы которых скользят по илистому дну и превращаются в водовороты, ты в
конце концов разглядишь руки, мертвой хваткой вцепившиеся в корни, увидишь,
как кто-то, весь в тине и уже порядком обглоданный рыбами, выкарабкивается
на отмель и идет сюда по мою душу. Я, правда, могу еще раз испытать судьбу,
могу снова убить его, но он обязательно вернется и однажды ночью утащит меня
за собой. Да-да, утащит, и сон сбудется по-настоящему! Я отправлюсь в
последний путь, проплыву на спине мимо косы и камышей, лунный свет придаст
мне величественности, и сон наконец обретет свое завершение, Маурисио,
наконец-то обретет свое завершение.
[Пер. Т.Шишовой]
Аксолотль[80]
Когда-то я много размышлял об аксолотлях. Я наведывался в аквариум
Ботанического сада и часами наблюдал за ними, следя за их неподвижностью, за
их едва заметными телодвижениями. А сейчас я сам аксолотль.
Случай свел меня с ними в то самое весеннее утро, когда после зимней
спячки Париж наконец раскрыл свой павлиний хвост. Я проехал по бульвару
Порт-Рояль, потом прокатился по бульварам Сен-Марсель и Л’Опиталь и увидел
газон, зеленеющий среди всей этой серой массы домов, и тут же вспомнил о
львах. Я любил захаживать ко львам и пантере, но никогда не переступал порог
влажного и темного здания с аквариумами. Прислонив велосипед к железной
решетке, я пошел посмотреть сад. Но львы чувствовали себя неважно, а моя
пантера спала. И я вошел в здание с аквариумами; пройдя мимо вполне
заурядных рыбешек, я вдруг наткнулся на аксолотлей. Проведя возле них целый
час, я ушел и с тех пор уже не мог думать о чем-либо другом.
В библиотеке Святой Женевьевы[81] я вычитал в энциклопедии, что аксолотли
— земноводные, точнее, личинки тигровой амбистомы, имеющие жабры. Чтобы
понять, что они — мексиканские твари, мне хватило одного взгляда на их
маленькие розоватые ацтекские маски, об этом же говорила и табличка в
верхней части аквариума. Я прочел, что отдельные экземпляры встречаются и в
Африке, они пережидают засуху, зарывшись в землю, а едва начинается сезон
дождей, перебираются в воду. Я нашел и испанское название аксолотля —
ахолоте, — узнал, что их употребляют в пищу, а их жир использовался
(похоже, теперь уже не используется) вместо рыбьего жира.
Я не стал копаться в специальной литературе, но на следующий день снова
пришел в Ботанический сад. Я стал наведываться туда каждое утро, а иногда
забредал еще и по вечерам. Смотритель аквариума каждый раз, получая от меня
билет, растерянно улыбался. Я прислонялся к металлическому поручню,
опоясывающему аквариум, и смотрел на аксолотлей. И в этом нет ничего
странного, потому что я сразу же понял: что-то нас связывает, что-то давно
забытое и отчаянно далекое, но тем не менее что-то близкое нам обоим. И это
я осознал в то самое утро — стоило мне лишь остановиться у аквариума, в
котором сквозь толщу воды поднимались пузырьки воздуха. Аксолотли
громоздились на ничтожно малом участке дна (и лишь я один в состоянии
понять, насколько ничтожным и насколько малым он был), покрытом замшелыми
камнями. Их было девять, самый крупный из них уткнулся головой в стекло,
вперяя взгляд своих глаз золотистого цвета в каждого, кто приближался к
аквариуму. Я смутился и едва не застыдился самого себя, когда вдруг понял, с
каким же бесстыдством разглядываю эти молчаливые и неподвижные тела,
спрессованные на дне аквариума. Я мысленно выделил одну особь, лежавшую
справа и несколько отдельно от остальных, и захотел получше ее изучить.
Розовое тельце, почти прозрачное (мне вспомнились китайские статуэтки из
молочного стекла), напоминающее тело маленькой ящерицы, пятнадцати
сантиметров длиной, оканчивалось удивительно изящным рыбьим хвостом — надо
сказать, самая чувствительная часть нашего тела. На хребте — прозрачный
плавник, сливающийся с хвостом, но лапки — вот от чего я не мог оторвать
взгляд — были тонюсенькие, с крошечными пальчиками и ноготками, совсем как
у человека. И тут я увидел его глаза и его лицо. Невыразительный лик: одни
лишь глаза и больше ничего, две дырочки размером с булавочную головку,
цельные прозрачные капельки золотистого цвета, в которых, казалось, не было
жизни, но они смотрели, позволяя моему взгляду проникать сквозь золотистую
точку, погружаясь в прозрачную тайну его тела. Тончайший черный ореол
обрамлял глаз, вписывая его в розовую плоть, в розовый камень огромного, с
неровными краями, треугольника головы, отчего та весьма походила на
изъеденную временем старую статуэтку. Под треугольной плоскостью лица рта не
было видно, и только в профиль можно было разглядеть, насколько он велик —
тонкая трещина раскалывала надвое почти что безжизненный камень. По обеим
сторонам головы, там, где положено быть ушам, росли три красные, словно
коралл, веточки, растительный нарост — я подумал, что это жабры. Только они
и выдавали в этом существе жизнь, каждые десять или пятнадцать секунд
веточки жестко вздымались и снова опускались. Иногда чуть-чуть двигалась
лапка, и я видел, как крошечные пальчики мягко опускались на мох. Нам не
нравится много двигаться, а аквариум слишком тесный — стоит слегка
пошевелиться и сразу же упираешься хвостом или же головой в кого-то еще, а
отсюда всякие трения, ссоры, а в итоге — усталость. Время меньше заметно,
когда мы лежим неподвижно.
И именно неподвижность аксолотлей очаровала меня и заставила приникнуть
к стеклу аквариума, когда я впервые увидел их. И мне показалось, что я понял
их тайную волю, их тайное желание отринуть пространство и время безразличной
неподвижностью. После я узнал их лучше: сокращение жабр, скольжение тонких
лапок по замшелым камням, неожиданные рывки (некоторые из них плавают,
извиваясь всем телом) убедили меня: аксолотли вполне способны выходить из
состояния ископаемой спячки, в котором они пребывали долгими часами. Их
глаза — они-то и покорили меня больше всего. Совсем рядом, в соседних
аквариумах, плавали всяческие рыбешки, являя миру тупую бессмысленность
своих красивых глаз, так похожих на наши. В глазах же аксолотлей я видел
иную, отличную от нашей, жизнь, иной способ смотреть. Прилипнув к стеклу
(тогда смотритель обеспокоенно кашлял), я пытался получше разглядеть эти
золотистые точки, эти двери в бесконечно неспешный и бесконечно далекий мир
розовых созданий. И стучи не стучи пальцем по стеклу перед самыми их лицами
— не достучишься, никакой реакции в ответ. Только светятся нежным и
пугающим блеском золотые глаза, которые по-прежнему смотрели из бездонных
глубин, доводя меня до головокружения.
И все же мы были близки. Я узнал это задолго до того, как стал
аксолотлем. Узнал это в тот самый день, когда в первый раз увидел их.
Антропоморфность обезьяньих черт лишь доказывает — хотя привычно считать
как раз наоборот, — насколько огромно расстояние между нами и обезьянами.
Аксолотли совершенно не похожи на людей, и это убедило меня в собственной
правоте, в доказательстве которой я не шел путем легких аналогий. Вот только
их лапки-ручки… Но у всех ящериц такие лапки, и ни одна ящерица не похожа
на нас. Я уверен, что все дело в голове аксолотлей, в этом розовом
треугольнике с золотыми глазками. Вот это смотрело и все понимало. Вот это
звало меня. Они не были животными.
Чего уж проще, это ж очевидно, взять и впасть в мифологию. Я стал
видеть в аксолотлях некую метаморфозу, которая ни в коей мере не отрицала
таинственную человеческую природу. Я представил их разумными существами,
рабами своего тела, осужденными на бесконечное глубинное молчание, на
безнадежное созерцание. Невидящий взгляд аксолотля, крошечный золотой диск,
невыразительный, но тем не менее чудовищно блестящий, проникал в меня
посланием: «Спаси нас, спаси нас». Я же, изумленный, лишь бормотал в ответ
слова утешения, посылал наивные надежды. А они все глядели на меня и не
двигались, лишь только приподнимались розовые веточки жабр. И в этот момент
я почувствовал: внутри меня что-то заныло, быть может, они заметили меня,
уловили мое отчаянное усилие проникнуть в их жизнь, туда, куда проникнуть
было невозможно. Они не были человеческими существами, но никогда прежде я
не ощущал такой глубокой связи с живым существом. Аксолотли порою казались
мне свидетелями чего-то иного, а иногда и ужасными судьями. Я чувствовал
себя недостойным их; что за поразительная чистота была в этих прозрачных
глазах. Они — личинки, но лучше сказать — личины, то есть маски, призраки.
Что ждало своего часа за этими ацтекскими ликами, хоть и невыразительными,
но тем не менее неумолимо жестокими?
Я боялся их. Думаю, не знай я, что рядом прохаживались посетители или
смотритель, вряд ли бы осмелился остаться с ними наедине. «Да вы их прямо
глазами пожираете», — говорил, смеясь, смотритель, должно быть, он думал,
что я чокнутый какой-нибудь. Ему было невдомек, что это они пожирали меня
глазами в неспешном акте золотого каннибализма. А выходя на улицу, я только
и думал что о них, будто они могли издалека влиять на меня. Я приходил
каждый день, а вечерами живо представлял их, неподвижных в полумраке,
медленно двигающих лапкой, которая вдруг наталкивалась на другую такую же
лапку. Быть может, глаза их и видели только ночью, в темноте, а дня они
совсем не замечали. У аксолотлей веки не прикрывают глаза.
Сейчас я понимаю, что в этом нет ничего странного, когда-то это должно
было произойти. С каждым днем, проводимым мной у аквариума, я все лучше
узнавал их. Они страдали, и я каждой порой своего тела чувствовал их немое
страдание, ощущал их муку, застывшую под толщей воды. Они что-то искали —
быть может, давнее рухнувшее господство, время свободы, когда мир
принадлежал аксолотлям. Вряд ли было возможно, чтобы это чудовищное
выражение, побеждавшее непременную невыразительность их каменных лиц, не
несло с собой боли, не было доказательством этого вечного проклятия, этого
жидкого ада, в котором они мучились. Напрасно я пытался убедить себя: это
лишь моя впечатлительность наделила аксолотлей несуществующим у них разумом.
Они и я — мы были похожи. И потому ничего нет странного в том, что
произошло. Мое лицо вжалось в стекло аквариума, мои глаза снова и снова
пытались проникнуть в тайну золотистых глаз, не имеющих ни радужной
оболочки, ни зрачка. Прямо передо мной покоилось лицо неподвижного
аксолотля. И не было перехода, не было удивления — я увидел за стеклом свое
лицо, да, именно свое, а не аксолотля, и увидел его снаружи аквариума, с той
стороны стекла. И вдруг мое лицо отстранилось, и я все понял.
Одно было странным: я не утратил способность мыслить, не потерял разум.
Осознав это, я в первый момент ужаснулся, как ужаснулся бы всякий заживо
погребенный, очнувшись ото сна в могиле. А снаружи мое лицо снова
приблизилось к стеклу, и я снова увидел свои губы, плотно сжатые от усилия
постигнуть аксолотлей. Но в тот миг я сам был аксолотлем и прекрасно
понимал, что никакого постижения не может быть. Человек находился вне
аквариума, и его мысли были мыслями вне аквариума. Размышляя так, я был
самим собой, был аксолотлем и находился в своем мире. И тут меня охватил
ужас, ведь в ту же секунду я понял: я, как в тюрьму, заключен в тело
аксолотля, переселился в него, сохранив способность мыслить по-человечьи, я
заживо погребен в аксолотле, приговорен изящно ворочаться среди
бесчувственных тварей. Но ужас сразу прошел, когда по моему лицу скользнула
чья-то лапка, когда, чуть подавшись в сторону, я увидел рядом с собой
смотревшего на меня другого аксолотля, и я понял, что и он, и он тоже все
понимал, и не нужно нам было ничего говорить, все было ясно и так. Или же я
находился еще и в нем, и все мы думали как люди, но не могли ничего никому
передать — лишь блестели золотистые глаза, глядя на лицо человека,
приникшего к стеклу аквариума.
Раньше он приходил часто, теперь все реже. Проходят недели, а его нет.
Вчера он пришел, долго на меня смотрел, а потом взял и ушел. Мне показалось,
что мы перестали его интересовать, и он пришел лишь по старой привычке.
Размышлять — это все, что мне осталось, и потому я могу много думать о нем.
Сдается мне, что в первое время мы все еще были связаны друг с другом, а он
чувствовал себя как никогда близко к тайне, которая владела им. Но теперь
мосты между нами сожжены, ведь его недавняя страсть обернулась ныне бытием
аксолотля, бытием, далеким от человеческой жизни. Думаю, что поначалу в
какой-то мере я мог бы вернуться в него — ах, но это только в какой-то
мере, — чтобы поддержать в нем желание познакомиться с нами поближе. Но
сейчас я уже до последней клетки аксолотль, и если я и размышляю как
человек, то это только потому, что всякий аксолотль внутри своего
розовато-каменного тельца размышляет как человек. Думается, что в первые дни
я еще мог что-то сообщить ему, в те дни, когда был еще им. И в наступившем
одиночестве, которое он уже не нарушает, меня утешает мысль, что, быть
может, он напишет о нас, нисколько не сомневаясь в том, что все написанное
об аксолотлях будет выдумано им.
[Пер. М.Петрова]
Ботанического сада и часами наблюдал за ними, следя за их неподвижностью, за
их едва заметными телодвижениями. А сейчас я сам аксолотль.
Случай свел меня с ними в то самое весеннее утро, когда после зимней
спячки Париж наконец раскрыл свой павлиний хвост. Я проехал по бульвару
Порт-Рояль, потом прокатился по бульварам Сен-Марсель и Л’Опиталь и увидел
газон, зеленеющий среди всей этой серой массы домов, и тут же вспомнил о
львах. Я любил захаживать ко львам и пантере, но никогда не переступал порог
влажного и темного здания с аквариумами. Прислонив велосипед к железной
решетке, я пошел посмотреть сад. Но львы чувствовали себя неважно, а моя
пантера спала. И я вошел в здание с аквариумами; пройдя мимо вполне
заурядных рыбешек, я вдруг наткнулся на аксолотлей. Проведя возле них целый
час, я ушел и с тех пор уже не мог думать о чем-либо другом.
В библиотеке Святой Женевьевы[81] я вычитал в энциклопедии, что аксолотли
— земноводные, точнее, личинки тигровой амбистомы, имеющие жабры. Чтобы
понять, что они — мексиканские твари, мне хватило одного взгляда на их
маленькие розоватые ацтекские маски, об этом же говорила и табличка в
верхней части аквариума. Я прочел, что отдельные экземпляры встречаются и в
Африке, они пережидают засуху, зарывшись в землю, а едва начинается сезон
дождей, перебираются в воду. Я нашел и испанское название аксолотля —
ахолоте, — узнал, что их употребляют в пищу, а их жир использовался
(похоже, теперь уже не используется) вместо рыбьего жира.
Я не стал копаться в специальной литературе, но на следующий день снова
пришел в Ботанический сад. Я стал наведываться туда каждое утро, а иногда
забредал еще и по вечерам. Смотритель аквариума каждый раз, получая от меня
билет, растерянно улыбался. Я прислонялся к металлическому поручню,
опоясывающему аквариум, и смотрел на аксолотлей. И в этом нет ничего
странного, потому что я сразу же понял: что-то нас связывает, что-то давно
забытое и отчаянно далекое, но тем не менее что-то близкое нам обоим. И это
я осознал в то самое утро — стоило мне лишь остановиться у аквариума, в
котором сквозь толщу воды поднимались пузырьки воздуха. Аксолотли
громоздились на ничтожно малом участке дна (и лишь я один в состоянии
понять, насколько ничтожным и насколько малым он был), покрытом замшелыми
камнями. Их было девять, самый крупный из них уткнулся головой в стекло,
вперяя взгляд своих глаз золотистого цвета в каждого, кто приближался к
аквариуму. Я смутился и едва не застыдился самого себя, когда вдруг понял, с
каким же бесстыдством разглядываю эти молчаливые и неподвижные тела,
спрессованные на дне аквариума. Я мысленно выделил одну особь, лежавшую
справа и несколько отдельно от остальных, и захотел получше ее изучить.
Розовое тельце, почти прозрачное (мне вспомнились китайские статуэтки из
молочного стекла), напоминающее тело маленькой ящерицы, пятнадцати
сантиметров длиной, оканчивалось удивительно изящным рыбьим хвостом — надо
сказать, самая чувствительная часть нашего тела. На хребте — прозрачный
плавник, сливающийся с хвостом, но лапки — вот от чего я не мог оторвать
взгляд — были тонюсенькие, с крошечными пальчиками и ноготками, совсем как
у человека. И тут я увидел его глаза и его лицо. Невыразительный лик: одни
лишь глаза и больше ничего, две дырочки размером с булавочную головку,
цельные прозрачные капельки золотистого цвета, в которых, казалось, не было
жизни, но они смотрели, позволяя моему взгляду проникать сквозь золотистую
точку, погружаясь в прозрачную тайну его тела. Тончайший черный ореол
обрамлял глаз, вписывая его в розовую плоть, в розовый камень огромного, с
неровными краями, треугольника головы, отчего та весьма походила на
изъеденную временем старую статуэтку. Под треугольной плоскостью лица рта не
было видно, и только в профиль можно было разглядеть, насколько он велик —
тонкая трещина раскалывала надвое почти что безжизненный камень. По обеим
сторонам головы, там, где положено быть ушам, росли три красные, словно
коралл, веточки, растительный нарост — я подумал, что это жабры. Только они
и выдавали в этом существе жизнь, каждые десять или пятнадцать секунд
веточки жестко вздымались и снова опускались. Иногда чуть-чуть двигалась
лапка, и я видел, как крошечные пальчики мягко опускались на мох. Нам не
нравится много двигаться, а аквариум слишком тесный — стоит слегка
пошевелиться и сразу же упираешься хвостом или же головой в кого-то еще, а
отсюда всякие трения, ссоры, а в итоге — усталость. Время меньше заметно,
когда мы лежим неподвижно.
И именно неподвижность аксолотлей очаровала меня и заставила приникнуть
к стеклу аквариума, когда я впервые увидел их. И мне показалось, что я понял
их тайную волю, их тайное желание отринуть пространство и время безразличной
неподвижностью. После я узнал их лучше: сокращение жабр, скольжение тонких
лапок по замшелым камням, неожиданные рывки (некоторые из них плавают,
извиваясь всем телом) убедили меня: аксолотли вполне способны выходить из
состояния ископаемой спячки, в котором они пребывали долгими часами. Их
глаза — они-то и покорили меня больше всего. Совсем рядом, в соседних
аквариумах, плавали всяческие рыбешки, являя миру тупую бессмысленность
своих красивых глаз, так похожих на наши. В глазах же аксолотлей я видел
иную, отличную от нашей, жизнь, иной способ смотреть. Прилипнув к стеклу
(тогда смотритель обеспокоенно кашлял), я пытался получше разглядеть эти
золотистые точки, эти двери в бесконечно неспешный и бесконечно далекий мир
розовых созданий. И стучи не стучи пальцем по стеклу перед самыми их лицами
— не достучишься, никакой реакции в ответ. Только светятся нежным и
пугающим блеском золотые глаза, которые по-прежнему смотрели из бездонных
глубин, доводя меня до головокружения.
И все же мы были близки. Я узнал это задолго до того, как стал
аксолотлем. Узнал это в тот самый день, когда в первый раз увидел их.
Антропоморфность обезьяньих черт лишь доказывает — хотя привычно считать
как раз наоборот, — насколько огромно расстояние между нами и обезьянами.
Аксолотли совершенно не похожи на людей, и это убедило меня в собственной
правоте, в доказательстве которой я не шел путем легких аналогий. Вот только
их лапки-ручки… Но у всех ящериц такие лапки, и ни одна ящерица не похожа
на нас. Я уверен, что все дело в голове аксолотлей, в этом розовом
треугольнике с золотыми глазками. Вот это смотрело и все понимало. Вот это
звало меня. Они не были животными.
Чего уж проще, это ж очевидно, взять и впасть в мифологию. Я стал
видеть в аксолотлях некую метаморфозу, которая ни в коей мере не отрицала
таинственную человеческую природу. Я представил их разумными существами,
рабами своего тела, осужденными на бесконечное глубинное молчание, на
безнадежное созерцание. Невидящий взгляд аксолотля, крошечный золотой диск,
невыразительный, но тем не менее чудовищно блестящий, проникал в меня
посланием: «Спаси нас, спаси нас». Я же, изумленный, лишь бормотал в ответ
слова утешения, посылал наивные надежды. А они все глядели на меня и не
двигались, лишь только приподнимались розовые веточки жабр. И в этот момент
я почувствовал: внутри меня что-то заныло, быть может, они заметили меня,
уловили мое отчаянное усилие проникнуть в их жизнь, туда, куда проникнуть
было невозможно. Они не были человеческими существами, но никогда прежде я
не ощущал такой глубокой связи с живым существом. Аксолотли порою казались
мне свидетелями чего-то иного, а иногда и ужасными судьями. Я чувствовал
себя недостойным их; что за поразительная чистота была в этих прозрачных
глазах. Они — личинки, но лучше сказать — личины, то есть маски, призраки.
Что ждало своего часа за этими ацтекскими ликами, хоть и невыразительными,
но тем не менее неумолимо жестокими?
Я боялся их. Думаю, не знай я, что рядом прохаживались посетители или
смотритель, вряд ли бы осмелился остаться с ними наедине. «Да вы их прямо
глазами пожираете», — говорил, смеясь, смотритель, должно быть, он думал,
что я чокнутый какой-нибудь. Ему было невдомек, что это они пожирали меня
глазами в неспешном акте золотого каннибализма. А выходя на улицу, я только
и думал что о них, будто они могли издалека влиять на меня. Я приходил
каждый день, а вечерами живо представлял их, неподвижных в полумраке,
медленно двигающих лапкой, которая вдруг наталкивалась на другую такую же
лапку. Быть может, глаза их и видели только ночью, в темноте, а дня они
совсем не замечали. У аксолотлей веки не прикрывают глаза.
Сейчас я понимаю, что в этом нет ничего странного, когда-то это должно
было произойти. С каждым днем, проводимым мной у аквариума, я все лучше
узнавал их. Они страдали, и я каждой порой своего тела чувствовал их немое
страдание, ощущал их муку, застывшую под толщей воды. Они что-то искали —
быть может, давнее рухнувшее господство, время свободы, когда мир
принадлежал аксолотлям. Вряд ли было возможно, чтобы это чудовищное
выражение, побеждавшее непременную невыразительность их каменных лиц, не
несло с собой боли, не было доказательством этого вечного проклятия, этого
жидкого ада, в котором они мучились. Напрасно я пытался убедить себя: это
лишь моя впечатлительность наделила аксолотлей несуществующим у них разумом.
Они и я — мы были похожи. И потому ничего нет странного в том, что
произошло. Мое лицо вжалось в стекло аквариума, мои глаза снова и снова
пытались проникнуть в тайну золотистых глаз, не имеющих ни радужной
оболочки, ни зрачка. Прямо передо мной покоилось лицо неподвижного
аксолотля. И не было перехода, не было удивления — я увидел за стеклом свое
лицо, да, именно свое, а не аксолотля, и увидел его снаружи аквариума, с той
стороны стекла. И вдруг мое лицо отстранилось, и я все понял.
Одно было странным: я не утратил способность мыслить, не потерял разум.
Осознав это, я в первый момент ужаснулся, как ужаснулся бы всякий заживо
погребенный, очнувшись ото сна в могиле. А снаружи мое лицо снова
приблизилось к стеклу, и я снова увидел свои губы, плотно сжатые от усилия
постигнуть аксолотлей. Но в тот миг я сам был аксолотлем и прекрасно
понимал, что никакого постижения не может быть. Человек находился вне
аквариума, и его мысли были мыслями вне аквариума. Размышляя так, я был
самим собой, был аксолотлем и находился в своем мире. И тут меня охватил
ужас, ведь в ту же секунду я понял: я, как в тюрьму, заключен в тело
аксолотля, переселился в него, сохранив способность мыслить по-человечьи, я
заживо погребен в аксолотле, приговорен изящно ворочаться среди
бесчувственных тварей. Но ужас сразу прошел, когда по моему лицу скользнула
чья-то лапка, когда, чуть подавшись в сторону, я увидел рядом с собой
смотревшего на меня другого аксолотля, и я понял, что и он, и он тоже все
понимал, и не нужно нам было ничего говорить, все было ясно и так. Или же я
находился еще и в нем, и все мы думали как люди, но не могли ничего никому
передать — лишь блестели золотистые глаза, глядя на лицо человека,
приникшего к стеклу аквариума.
Раньше он приходил часто, теперь все реже. Проходят недели, а его нет.
Вчера он пришел, долго на меня смотрел, а потом взял и ушел. Мне показалось,
что мы перестали его интересовать, и он пришел лишь по старой привычке.
Размышлять — это все, что мне осталось, и потому я могу много думать о нем.
Сдается мне, что в первое время мы все еще были связаны друг с другом, а он
чувствовал себя как никогда близко к тайне, которая владела им. Но теперь
мосты между нами сожжены, ведь его недавняя страсть обернулась ныне бытием
аксолотля, бытием, далеким от человеческой жизни. Думаю, что поначалу в
какой-то мере я мог бы вернуться в него — ах, но это только в какой-то
мере, — чтобы поддержать в нем желание познакомиться с нами поближе. Но
сейчас я уже до последней клетки аксолотль, и если я и размышляю как
человек, то это только потому, что всякий аксолотль внутри своего
розовато-каменного тельца размышляет как человек. Думается, что в первые дни
я еще мог что-то сообщить ему, в те дни, когда был еще им. И в наступившем
одиночестве, которое он уже не нарушает, меня утешает мысль, что, быть
может, он напишет о нас, нисколько не сомневаясь в том, что все написанное
об аксолотлях будет выдумано им.
[Пер. М.Петрова]
Ночью, лицом кверху
И были времена, когда они охотились на врагов; и называлось это лесная
война.
Проходя по длинному гостиничному коридору, он подумал, что, наверное,
уже поздно, и заторопился к выходу, чтобы забрать мотоцикл из каморки, где
знакомый портье разрешал его держать. Часы в ювелирной лавке на углу
показывали без десяти девять; он понял, что приедет даже раньше, чем
собирался. В центре города солнечный свет проникал между высотными домами, и
он — поскольку для себя в своих мыслях у него не было имени — оседлал
мотоцикл, предвкушая хорошую прогулку. Машина тихонько жужжала под ним, а по
штанинам хлестал свежий ветер.
Он оставил позади здания министерств (розовое, потом белое) и
сверкающие витрины магазинов на Центральной улице. Приближалась самая
приятная часть маршрута, то, что и называлось прогулкой: длинная улица со
спокойным движением, в обрамлении деревьев, с виллами и садами, которые
доходили до самых тротуаров с низкими изгородями. Немного рассеянно, но
придерживаясь, как и положено, правой стороны, он отдался на волю
скольжению, легкой зыби молодого дня. Возможно, именно эта невольная
расслабленность помешала ему избежать аварии. Когда он заметил, что женщина,
стоявшая на углу, не взглянув на светофор, рванулась на проезжую часть,
обычные меры предосторожности уже не годились. Забирая резко влево, он выжал
и ручной, и ножной тормоз, услышал крик женщины и, одновременно с ударом,
отключился. Как будто внезапно заснул.
В себя он пришел так же резко. Четверо или пятеро парней вытаскивали
его из-под мотоцикла. Во рту было кроваво и солоно, колено саднило, а когда
его подняли, он закричал — настолько пронзила его боль в правой руке.
Голоса, как будто не принадлежавшие тем, кто над ним склонился, звучали
бодро и весело. Его слегка утешили заверения, что на перекресток он выехал
по правилам. Борясь с тошнотой, поднимавшейся к горлу, он спросил о той
женщине. Пока его, лицом кверху, несли до ближайшей аптеки, он узнал, что
виновница аварии обошлась царапинами на ногах. «Вы ее почти и не зацепили,
только вот мотоцикл на нее опрокинулся». Мнения, рассуждения, тихонько,
спиной заносите, полумрак маленькой аптеки, теперь порядок, и кто-то в
халате дает ему глоток воды — это придало ему сил.
«Скорая» приехала через пять минут, его уложили на мягкие носилки, и он
с удовольствием вытянулся. В машине он абсолютно четко отвечал на вопросы
полицейского, при этом понимая, что пережил сильнейший шок. Рука почти не
болела; кровь из рассеченной брови капала прямо на лицо. Он в порядке, это
была авария, просто не повезло, несколько недель покоя, и все пройдет.
Полицейский заметил, что и мотоцикл как будто не сильно пострадал. «Еще бы,
— ответил он, — я же был снизу…» Оба засмеялись, перед входом в больницу
полицейский пожал ему руку и пожелал удачи. Тошнота снова подступала; пока
его на носилках везли в приемный покой, под деревьями с птицами на ветках,
он закрыл глаза; хотелось поскорей уснуть или впасть в забытье. Но ему еще
долго пришлось ждать в маленькой комнатке, пахнущей больницей: там на него
завели карточку, сняли одежду и одели в плотную серую рубаху. С правой рукой
обращались очень осторожно, так что боли не было. Санитарки много шутили, и
если бы не спазмы в желудке, то он бы чувствовал себя вполне хорошо, почти
счастливо.
Его отвезли на рентген, и через двадцать минут со снимком, все еще
влажным, лежащим на груди, словно черная могильная плита, он был доставлен в
операционную. Кто-то в белом, высокий и худой, подошел, чтобы взглянуть на
снимок. Он понял, что его перекладывают с одних носилок на другие, женские
руки поправили подушку под головой. Снова подошел мужчина в белом,
улыбнулся, и в его руке что-то блеснуло. Мужчина потрепал его по щеке и
сделал знак кому-то, стоящему сзади.
Сон был странный: полный запахов, а раньше запахи ему никогда не
снились. Сначала запах болота: слева от тропы начиналась трясина, из которой
никто не возвращался. Но и этот запах кончился: пришел темный и густой
аромат ночи, по которой он двигался, спасаясь от ацтеков. Иначе и быть не
могло: он прятался от ацтеков, что шли за ним по пятам, и его единственным
шансом на спасение было укрыться в самой глубине сельвы, при этом не уходя
далеко от узкой тропы, ведомой лишь им, мо-текам.
Больше всего его пугал запах, как будто внутри абсолютной реальности
сна что-то восставало против привычного хода вещей, что-то новое вступало в
знакомую игру. «Это запах войны», — подумал он и машинально схватился за
каменный нож, висевший на шерстяном поясе. Внезапно раздался звук,
заставивший его сжаться в комок и затаиться, дрожа. В самом по себе страхе
ничего странного не было; страха в его снах хватало всегда. Он выжидал,
укрытый ветками кустов и беззвездной ночью. Где-то далеко, возможно на
другом берегу большого озера, жгли костры; в той части неба мерцали
красноватые всполохи. Странный звук не повторялся. Возможно, это был
какой-нибудь зверек, спасавшийся, как и он, от запаха войны. Он медленно
распрямился, принюхиваясь. Все было тихо, но страх оставался, как оставался
и запах — приторное благовоние лесной войны. Нужно было двигаться дальше,
пробираться, минуя болото, в самое сердце сельвы. Он сделал несколько шагов
вслепую, каждый раз наклоняясь, чтобы ощупать твердую землю под ногами. Ему
хотелось побежать, но совсем рядом колыхалась трясина. Понемногу он нашел
нужное направление. И тогда на него нахлынула волна самого страшного запаха,
и он в отчаянии рванулся вперед.
— Да так вы с кровати свалитесь, — сказал сосед по палате. — Не
нужно так метаться, дружище.
Он раскрыл глаза, и был вечер, и солнце садилось за окнами длинной
больничной палаты. Пытаясь улыбнуться своему соседу, он почти физически
ощущал налипшие остатки последнего кошмарного видения. Загипсованная правая
рука была подвешена к сложному приспособлению из блоков и гирек. Хотелось
пить, как после многокилометровой гонки, ко много воды ему не дали —
война.
Проходя по длинному гостиничному коридору, он подумал, что, наверное,
уже поздно, и заторопился к выходу, чтобы забрать мотоцикл из каморки, где
знакомый портье разрешал его держать. Часы в ювелирной лавке на углу
показывали без десяти девять; он понял, что приедет даже раньше, чем
собирался. В центре города солнечный свет проникал между высотными домами, и
он — поскольку для себя в своих мыслях у него не было имени — оседлал
мотоцикл, предвкушая хорошую прогулку. Машина тихонько жужжала под ним, а по
штанинам хлестал свежий ветер.
Он оставил позади здания министерств (розовое, потом белое) и
сверкающие витрины магазинов на Центральной улице. Приближалась самая
приятная часть маршрута, то, что и называлось прогулкой: длинная улица со
спокойным движением, в обрамлении деревьев, с виллами и садами, которые
доходили до самых тротуаров с низкими изгородями. Немного рассеянно, но
придерживаясь, как и положено, правой стороны, он отдался на волю
скольжению, легкой зыби молодого дня. Возможно, именно эта невольная
расслабленность помешала ему избежать аварии. Когда он заметил, что женщина,
стоявшая на углу, не взглянув на светофор, рванулась на проезжую часть,
обычные меры предосторожности уже не годились. Забирая резко влево, он выжал
и ручной, и ножной тормоз, услышал крик женщины и, одновременно с ударом,
отключился. Как будто внезапно заснул.
В себя он пришел так же резко. Четверо или пятеро парней вытаскивали
его из-под мотоцикла. Во рту было кроваво и солоно, колено саднило, а когда
его подняли, он закричал — настолько пронзила его боль в правой руке.
Голоса, как будто не принадлежавшие тем, кто над ним склонился, звучали
бодро и весело. Его слегка утешили заверения, что на перекресток он выехал
по правилам. Борясь с тошнотой, поднимавшейся к горлу, он спросил о той
женщине. Пока его, лицом кверху, несли до ближайшей аптеки, он узнал, что
виновница аварии обошлась царапинами на ногах. «Вы ее почти и не зацепили,
только вот мотоцикл на нее опрокинулся». Мнения, рассуждения, тихонько,
спиной заносите, полумрак маленькой аптеки, теперь порядок, и кто-то в
халате дает ему глоток воды — это придало ему сил.
«Скорая» приехала через пять минут, его уложили на мягкие носилки, и он
с удовольствием вытянулся. В машине он абсолютно четко отвечал на вопросы
полицейского, при этом понимая, что пережил сильнейший шок. Рука почти не
болела; кровь из рассеченной брови капала прямо на лицо. Он в порядке, это
была авария, просто не повезло, несколько недель покоя, и все пройдет.
Полицейский заметил, что и мотоцикл как будто не сильно пострадал. «Еще бы,
— ответил он, — я же был снизу…» Оба засмеялись, перед входом в больницу
полицейский пожал ему руку и пожелал удачи. Тошнота снова подступала; пока
его на носилках везли в приемный покой, под деревьями с птицами на ветках,
он закрыл глаза; хотелось поскорей уснуть или впасть в забытье. Но ему еще
долго пришлось ждать в маленькой комнатке, пахнущей больницей: там на него
завели карточку, сняли одежду и одели в плотную серую рубаху. С правой рукой
обращались очень осторожно, так что боли не было. Санитарки много шутили, и
если бы не спазмы в желудке, то он бы чувствовал себя вполне хорошо, почти
счастливо.
Его отвезли на рентген, и через двадцать минут со снимком, все еще
влажным, лежащим на груди, словно черная могильная плита, он был доставлен в
операционную. Кто-то в белом, высокий и худой, подошел, чтобы взглянуть на
снимок. Он понял, что его перекладывают с одних носилок на другие, женские
руки поправили подушку под головой. Снова подошел мужчина в белом,
улыбнулся, и в его руке что-то блеснуло. Мужчина потрепал его по щеке и
сделал знак кому-то, стоящему сзади.
Сон был странный: полный запахов, а раньше запахи ему никогда не
снились. Сначала запах болота: слева от тропы начиналась трясина, из которой
никто не возвращался. Но и этот запах кончился: пришел темный и густой
аромат ночи, по которой он двигался, спасаясь от ацтеков. Иначе и быть не
могло: он прятался от ацтеков, что шли за ним по пятам, и его единственным
шансом на спасение было укрыться в самой глубине сельвы, при этом не уходя
далеко от узкой тропы, ведомой лишь им, мо-текам.
Больше всего его пугал запах, как будто внутри абсолютной реальности
сна что-то восставало против привычного хода вещей, что-то новое вступало в
знакомую игру. «Это запах войны», — подумал он и машинально схватился за
каменный нож, висевший на шерстяном поясе. Внезапно раздался звук,
заставивший его сжаться в комок и затаиться, дрожа. В самом по себе страхе
ничего странного не было; страха в его снах хватало всегда. Он выжидал,
укрытый ветками кустов и беззвездной ночью. Где-то далеко, возможно на
другом берегу большого озера, жгли костры; в той части неба мерцали
красноватые всполохи. Странный звук не повторялся. Возможно, это был
какой-нибудь зверек, спасавшийся, как и он, от запаха войны. Он медленно
распрямился, принюхиваясь. Все было тихо, но страх оставался, как оставался
и запах — приторное благовоние лесной войны. Нужно было двигаться дальше,
пробираться, минуя болото, в самое сердце сельвы. Он сделал несколько шагов
вслепую, каждый раз наклоняясь, чтобы ощупать твердую землю под ногами. Ему
хотелось побежать, но совсем рядом колыхалась трясина. Понемногу он нашел
нужное направление. И тогда на него нахлынула волна самого страшного запаха,
и он в отчаянии рванулся вперед.
— Да так вы с кровати свалитесь, — сказал сосед по палате. — Не
нужно так метаться, дружище.
Он раскрыл глаза, и был вечер, и солнце садилось за окнами длинной
больничной палаты. Пытаясь улыбнуться своему соседу, он почти физически
ощущал налипшие остатки последнего кошмарного видения. Загипсованная правая
рука была подвешена к сложному приспособлению из блоков и гирек. Хотелось
пить, как после многокилометровой гонки, ко много воды ему не дали —