Страница:
стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это
искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о
длинном рассказе под названием «Лодка». На последней странице черновика вижу
пометку: «До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю
через десять лет, и мне это нравится — вот что самое скверное».
И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще
двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне
хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и
кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.
То, что за этим последует, — попытка показать себе самому, что текст
«Лодки» плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая
тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной.
Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным
это ни казалось — это все равно что работать над рассказом другого автора,
от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил в начале. Я,
наоборот., могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать,
что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора.
Если бы Дора вспомнила о Пиранделло[233], она бы с самого начала пришла к
автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но
сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор
рассказа, и ее критические замечания — это точка зрения человека, видевшего
события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее —
только текст, а Дора — один из персонажей написанного, она тоже имеет
текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей
недостаточным или лживым.
Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст — за
исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал,
— тот самый, что был написан мною в «Пансионе дожей» в 1954 году. Читатель
найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре — по содержанию,
и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу.
Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую
сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские
монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в
Пуатье[234]. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь
уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано,
который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с
ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они «делали» вместе,
объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом,
как и все подобные затеи, в конторе «Кук и Америкэн экспресс».
Конечно, я была. Она с самого начала притворялась, что не видит меня,
отведя мне роль статиста, то удобного, то назойливого.
Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано,
еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все
туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу,
приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и
которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической
старины, описанной в «Голубом путеводителе».
Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила
только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он
замолкал и слушал собеседника. «Слушает ртом», — подумала Валентина, когда
он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который
ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной,
назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем[235], уместившимся в рюмке, со всеми
его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано
симпатичным;
Гм…
он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его
улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим
очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем,
Неверно. Надо отличать способность к пониманию от глупости. Никто, в
том числе и я (или, само собой, Валентина), не может вот так запросто взять
и забыть такого, как Адриано; но я считаю себя человеком разумным и с самого
начала чувствовала, что у нас с ним разная длина волны. Я имею в виду чисто
дружеские отношения, а не что-то иное, в этом смысле вообще не приходится
говорить ни о каких волнах. А поскольку это совершенно невозможно, зачем
терять время?
озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер,
поскольку через два дня они уезжали, — программа, предложенная Куком, была
до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на
следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано,
жившего в отеле по соседству, ни он, ни она удивления не выразили. Через
неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах,
пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным
автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили
в пригородной траттории «Ла Субурра», где заказали рыбу; траттория выглядела
очень живописно, особенно на первый взгляд.
От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе
Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской
усадьбе близ Осорно[236]. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже,
Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор
посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту,
чтобы проглотить очередной кусок, — когда на человека смотреть не
полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара,
будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину.
Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на
Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же
смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе «Америкэн экспресс», и я
подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато
поставленных глаз… Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не
помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться
словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту
ее манеру: в ее взгляде было нечто рожденное не то страхом, не то
настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными
улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее… Во всяком случае,
Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому
любезному бармену, и продавщице сумок… Сказано мимоходом, есть в этом
также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе[237].
В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он
жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней
к термам Каракаллы.
Лучше бы уж не звонила!
Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские
журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им
неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются
любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные
воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не
радовать.
Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом.
Неверно: я это знала. Точнее, мне лучше было об этом молчать.
Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй,
увиделась бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили
его у Орсанмикеле[238], Дора казалась самой радостной из всех троих.
В подобных случаях лучше притвориться дурой, чтобы тебя не приняли за
дуру.
Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро
понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться —
недостаточно, как недостаточно для него тех часов, что они провели вместе.
Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока ока — которая была проще
Валентины и не такая красивая — повторяла ему все то, что прилежно вычитала
в путеводителе «Туринг клуб итальяно».
Я никогда не читаю путеводители «Туринг клуб итальяно», потому что
ничего в них не понимаю. Мне вполне достаточно «Мишлин» на французском. Об
остальном умолчим.
Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила
разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены
предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо
инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу,
а в ней — прелестная флорентийская камея, которую она — много позже, когда
они вместе сидели у окна и пили вино, — прикрепила к платью таким
естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях
своей квартиры.
Я, конечно, не знаю, что за движения были у Валентины в тот момент, но
в любом случае они не могли быть естественными: она вся была зажата,
скованна, все делала будто из-под палки. По вечерам, лежа в постели, я
смотрела, как она ходит взад-вперед, прежде чем лечь спать, — то берет, то
ставит на место духи, или туалетную воду, или тюбик с таблетками, то
подходит к окну, услышав якобы какой-то необычный шум; а потом, когда она
засыпала, — эта манера всхлипывать во сне, отчего я резко просыпалась,
должна была вставать с постели, давать ей воды, гладить ее по голове, пока
она не успокаивалась и на засыпала снова. А эта упреки и обиды в первую ночь
в Риме, когда она села на край моей постели: ты не знаешь меня, Дора, ты
понятия не имеешь, что у меня на душе — пустота, заполненная зеркалами, в
каждом из которых отражается улица Пунта-дель-Эсте[239], маленький сын, который
плачет, потому что меня, нет рядом с ним. Естественные ее движения? Мне, по
крайней мере, с самого начала было дано понять, что в плане привязанности от
нее нечего ждать, кроме обычных приятельских отношений. С трудом представляю
себе, как Адриано, пусть даже он и был слеп от любви, не смог угадать, что
Валентина целует его, будто пустое место, и что до и после любви она все
равно всхлипывает во сне.
До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно
быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый
островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником,
завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной
было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в
Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без
удивления или смирения, даже без особенного восхищения он смотрел на нее,
когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря
Орканьи[240], будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от
памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял,
что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла
его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу
необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла
утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого.
Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, —
необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько
дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто
впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и
ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг
достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает
морду к солнцу с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было
прекрасным — два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу,
переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она
смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее
своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без
всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не
проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других
случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть
момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так
или иначе могло оказаться прощанием.
Здесь, видимо, хотели что-то сказать, но так ничего и не сказано. Как
будто автор «слышал звон, но не знает, где он». Валентина точно так же
смотрела на меня, когда мы в Риме купались и одевались, еще до Адриано; я
тоже чувствовала, что ей было тягостно, когда что-то прекращалось и нужно
было жить дальше. В первый раз, когда я пыталась в это вникнуть, то
совершила ошибку: подошла к вей, погладила по голове и предложила заказать в
номер что-нибудь выпить и посидеть у окна, глядя на сумерки. Ответ был сух:
она приехала из Уругвая не для того, чтобы сидеть в гостинице. Я тогда
подумала, что она, может быть, просто не доверяет мне и что она как-то не
так истолковала мои проявления нежности, как я неправильно поняла ее взгляд
тогда, в туристическом агентстве. Валентина смотрела, точно не зная зачем;
можно было и не поддаваться этой зловещей настойчивости, в которой было
что-то от преследования, но преследования, которое вас не касается.
Дора ждала их в кафе на площади Синьории, она только что открыла для
себя Донателло[241] и рассказывала о нем с излишним пылом; ее энтузиазм служил ей
чем-то вроде дорожного одеяла, помогая скрыть некоторое раздражение.
— Разумеется, мы посмотрим эти статуи, — сказала Валентина, — только
не сегодня, сегодня слишком жарко для музеев.
— Стоит торчать здесь, чтобы все принести в жертву солнцу.
Адриано сделал неопределенное движение — он ждал ответа Валентины. Он
не очень хорошо представлял себе отношения Доры и Валентины, знал только,
что программа у них одна и изменения не предполагаются. Дора снова взялась
за Донателло, бесполезно распространяясь о статуях, которых они не видели;
Валентина рассматривала башню Синьории или машинально искала сигареты.
Думаю, было именно так, — и Адриано впервые действительно мучился, в
испуге, что туристская программа для меня является святыней, познание
культуры — долгом, а поезда и гостиницы я всегда бронирую заранее. Но если
бы кто-нибудь спросил его, как он представляет себе дальнейшее развитие
событий, — только оказавшись рядом с Валентиной, он, может, и стал думать о
чем-то в этом роде, не имея никаких определенных планов.
На другой день они пошли в Уффици. Понимая, что надо принять какое-то
решение, Валентина упрямо цеплялась за присутствие Доры, не оставляя для
Адриано никакой лазейки. Был только один момент, когда Дора задержалась,
разглядывая какую-то картину, и он смог прошептать на ухо Валентине:
— Придешь сегодня вечером?
— Да, — сказала Валентина, не глядя на него, — в четыре.
— Я тебя очень люблю, — прошептал Адриано, дотрагиваясь почти робко
до ее плеча. — Я тебя очень люблю, Валентина.
Гнусавый голос гида возвестил о приближении группы американских
туристов. Их разделили лица, пустые и алчные, якобы интересующиеся
живописью, которую они забудут через час, между спагетти и вином «Кастелли
Романи». К тому же подошла Дора, листая путеводитель, растерянная, поскольку
номера картин в каталоге не совпадали с теми, что висели в залах.
Да уж конечно. Позволять им разговаривать, встречаться, прятаться. Не
ему, он это уже понял, а ей. Вернее, не прятаться, а, скорее, быть в
непрерывной готовности к бегству, в результате чего я все время должна была
быть рядом с ней, но не надоедая, просто быть на всякий случай, даже если от
этого не было никакого толку.
— Я тебя очень люблю, — повторял в тот вечер Адриано, склонившись над
Валентиной, которая отдыхала, лежа на спине. — Ты ведь это чувствуешь,
правда? Этого не скажешь словами, это невозможно высказать, найти этому
название. Скажи мне, что ты чувствуешь то же самое, что не можешь этого
объяснить, но чувствуешь, что…
Прижавшись лицом к ее груди, он покрывал ее долгими поцелуями, будто
утолял жажду, вбирая в себя возбуждение, охватившее Валентину, а она гладила
его волосы отстраненным, рассеянным движением.
Д’Аннунцио[242] жил в Венеции, так ведь? На худой конец, участники подобного
диалога могли быть из Голливуда…
— Да, ты любишь меня, — сказала она. — Но как будто боишься чего-то,
не любви, но… Нет, это не страх, скорее тревога. Тебя беспокоит, что из
всего этого получится.
— Я не знаю, что из всего этого получится, не имею ни малейшего
представления. Как можно бояться, не зная чего? Мой страх — это ты, страх
конкретный, здесь и сейчас. Ты не любишь меня так, как люблю тебя я,
Валентина, или любишь по-другому, ограничивая или сдерживая себя неизвестно
почему.
Валентина слушала его, закрыв глаза. Его слова что-то будили в ней,
сначала нечто неопределенное, потом появилось смутное беспокойство. В тот
момент она чувствовала себя слишком счастливой, чтобы позволить малейшей
тени набежать на эти прекрасные и чистые минуты, когда они любили друг друга
с единственной мыслью — не думать ни о чем. Но она не могла помешать себе
услышать и понять слова Адриано. Она вдруг ощутила хрупкость этого
туристского романа под гостиничной крышей, на чужих простынях, которому
угрожают железные дороги, маршруты, несущие их по разным жизненным путям, по
причинам неизвестным и, как всегда, враждебным.
— Ты не любишь меня так, как я тебя, — повторил Адриано со злостью.
— Просто пользуешься мной, как пользуются столовым ножом или услугами
официанта, не более того.
— Пожалуйста, — сказала Валентина. — Прошу тебя, — добавила она
по-французски.
Трудно было понять, почему счастье, которое было с ними всего несколько
минут назад, исчезло.
— Я прекрасно знаю, что должна буду вернуться, — сказала Валентина,
пальцы которой тихо гладили лицо Адриано, искаженное мучительной тоской и
желанием. — Сын, работа, столько обязанностей. Мой сын такой маленький и
такой беззащитный.
— Я тоже должен буду вернуться, — сказал Адриано, глядя в сторону. —
У меня тоже есть работа и тысяча дел.
— Вот видишь.
— Ничего я не вижу. Что я должен видеть? Если ты хочешь, чтобы я
воспринимал это как отпускной эпизод, ты все уничтожишь, прихлопнешь, как
комара. Я люблю тебя, Валентина. Любить — это больше, чем помнить или
собираться помнить.
— Не мне это надо говорить. Уж только не мне. Время внушает мне страх,
время — это смерть, одна из ее ужасных масок. Тебе не кажется, что наша любовь идет против
времени, что она как бы вне его?
— Да, — сказал Адриано, откидываясь на спину рядом с ней, — и потому
послезавтра ты отправляешься в Болонью, я на следующий день — в Лукку[243].
— Замолчи.
— Почему? Твое время — это время Кука, как бы ты ни сдабривала его
метафизикой. Мое, наоборот, зависит от моей прихоти, моего желания, я
выбираю или отвергаю любые расписания поездов.
— Вот видишь, — прошептала Валентина. — Так или иначе, но мы должны
спуститься на землю. Что нам еще остается?
— Поехать со мной. Оставь ты свои знаменитые экскурсии, оставь Дору,
которая говорит о том, чего не знает. Поедем вместе.
Он намекает на мои рассуждения о живописи, не будем спорить,
прав он или нет. Во всяком случае, оба говорят так, будто перед каждым из них
стоит зеркало: прекрасный диалог для бестселлера, чтобы заполнить ерундой
пару страниц. Ах да, ах нет, ах время… А для меня все было предельно
ясно: Валентина ловит момент, чтобы найти себе жениха, она — неврастеничка
и психопатка, двойная доза элениума перед сном, старое-престарое изображение
нашей юной эпохи. Я держала пари сама с собой (сейчас я это хорошо помню): из
двух зол Валентина выберет меньшее — меня. Со мной никаких проблем (если она
меня выберет): в конце поездки — прощай, дорогая, все было прекрасно и
замечательно, прощай, прощай. А вот с Адриано… Мы обе знали: с мужчиной, у
которого такие губы, не играют. Его губы… Мысль о том, что она позволила им
узнать каждую клеточку своего тела; есть вещи, которые выводят меня из себя,
— понятное дело, это из области либидо, we know, we know, we know[*].
И все-таки как хорошо было целовать его, уступать его силе, мягко
скользить по волнам наслаждения, которое дарило ей тело, обнимавшее ее; чем
отвергать его, намного лучше разделить с ним это согласие, которое он, снова
уйдя в наслаждение, переживал будто впервые.
Валентина встала первая. В ванной она долго стояла под сильной струей
воды. Когда она, надев халат, вернулась в комнату, Адриано, полусидя в
постели и улыбаясь ей, неторопливо курил.
— Хочу посмотреть с балкона на сумерки.
Гостиницу, стоявшую на берегу Арно[244], освещали последние лучи солнца.
Фонари на Старом мосту еще не зажглись, и река была похожа на лиловую ленту,
окаймленную светлой бахромой, над которой летали маленькие летучие мыши,
охотившиеся за невидимой мошкарой; повыше стрелой проносились ласточки.
Валентина удобно устроилась в кресле-качалке, вдыхая посвежевший воздух. Ею
овладела приятная усталость, хотелось уснуть; возможно, она даже подремала
несколько минут. Но и в этом междуцарствии забвения она продолжала думать об
Адриано и о времени, слова монотонно повторялись, как припев глупой песенки:
время — это смерть, одна из масок смерти, время — это смерть. Она смотрела
на небо, на ласточек, игравших в свои невинные игры, — они коротко
вскрикивали, будто разбивали на куски синий фаянс сумерек. И Адриано — это
тоже смерть.
Любопытно. Залезать так глубоко, исходя из такой неверной предпосылки.
Может быть, так и могло быть (в другой день, в другом контексте). Удивляет,
что люди, столь далекие от искренности (Валентина в большей степени, чем
Адриано, это ясно), иногда попадают в точку; понятно, что они не отдают себе
в этом отчета, но так-то и лучше, что и доказывается последующими событиями.
(Я имею в виду, лучше для меня, если правильно смотреть на вещи.)
Она резко выпрямилась. Адриано — это тоже смерть. Об этом она
подумала? Адриано — это тоже смерть. Она не чувствовала этого ни в малейшей
степени, просто перебирала слова, как в припеве детской песенки, а вышла
такая нелепость. Она снова откинулась на спинку кресла, расслабилась и опять
стала смотреть на ласточек. А может, не такая уж нелепость; во всяком
случае, стоило подумать об этом как о метафоре, означающей, что, отказавшись
от Адриано, она что-то убьет в себе, вырвет с корнем то, что родилось в ней
за это время, оставит ее наедине с другой Валентиной, Валентиной без
Адриано, без любви Адриано, если можно назвать любовью его невнятный лепет в
течение этих нескольких дней и яростное соединение тел, от которого она то
будто тонула, то вновь выплывала, истомленная, в одинокие сумерки. Тогда —
да, тогда очевидно, что Адриано — это смерть. Все, чем она владеет, — это
смерть, потому что неминуем отказ от обладания и наступление пустоты.
Куплеты детской песенки, тра-ля-ля, тра-ля-ля, но она не может изменить свой
маршрут и остаться с Адриано. Приближая свою смерть, она могла бы
отправиться в Лукку; но ведь это все — на время, надолго или ненадолго, но
все равно где-то далеко был Буэнос-Айрес и ее сын, похожий на ласточек,
летающих над Арно, которые слабо вскрикивали, будто прося о помощи; а
сумерки все сгущались и становились похожими на темное вино.
— Я останусь с ним, — прошептала Валентина. — Я люблю его, я люблю
его. Я останусь с ним и в один прекрасный день увезу его с собой.
Она знала, что этого не будет, Адриано не станет менять из-за нее свою
искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о
длинном рассказе под названием «Лодка». На последней странице черновика вижу
пометку: «До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю
через десять лет, и мне это нравится — вот что самое скверное».
И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще
двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне
хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и
кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.
То, что за этим последует, — попытка показать себе самому, что текст
«Лодки» плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая
тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной.
Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным
это ни казалось — это все равно что работать над рассказом другого автора,
от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил в начале. Я,
наоборот., могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать,
что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора.
Если бы Дора вспомнила о Пиранделло[233], она бы с самого начала пришла к
автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но
сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор
рассказа, и ее критические замечания — это точка зрения человека, видевшего
события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее —
только текст, а Дора — один из персонажей написанного, она тоже имеет
текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей
недостаточным или лживым.
Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст — за
исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал,
— тот самый, что был написан мною в «Пансионе дожей» в 1954 году. Читатель
найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре — по содержанию,
и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу.
Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую
сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские
монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в
Пуатье[234]. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь
уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано,
который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с
ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они «делали» вместе,
объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом,
как и все подобные затеи, в конторе «Кук и Америкэн экспресс».
Конечно, я была. Она с самого начала притворялась, что не видит меня,
отведя мне роль статиста, то удобного, то назойливого.
Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано,
еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все
туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу,
приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и
которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической
старины, описанной в «Голубом путеводителе».
Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила
только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он
замолкал и слушал собеседника. «Слушает ртом», — подумала Валентина, когда
он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который
ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной,
назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем[235], уместившимся в рюмке, со всеми
его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано
симпатичным;
Гм…
он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его
улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим
очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем,
Неверно. Надо отличать способность к пониманию от глупости. Никто, в
том числе и я (или, само собой, Валентина), не может вот так запросто взять
и забыть такого, как Адриано; но я считаю себя человеком разумным и с самого
начала чувствовала, что у нас с ним разная длина волны. Я имею в виду чисто
дружеские отношения, а не что-то иное, в этом смысле вообще не приходится
говорить ни о каких волнах. А поскольку это совершенно невозможно, зачем
терять время?
озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер,
поскольку через два дня они уезжали, — программа, предложенная Куком, была
до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на
следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано,
жившего в отеле по соседству, ни он, ни она удивления не выразили. Через
неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах,
пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным
автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили
в пригородной траттории «Ла Субурра», где заказали рыбу; траттория выглядела
очень живописно, особенно на первый взгляд.
От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе
Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской
усадьбе близ Осорно[236]. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже,
Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор
посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту,
чтобы проглотить очередной кусок, — когда на человека смотреть не
полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара,
будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину.
Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на
Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же
смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе «Америкэн экспресс», и я
подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато
поставленных глаз… Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не
помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться
словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту
ее манеру: в ее взгляде было нечто рожденное не то страхом, не то
настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными
улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее… Во всяком случае,
Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому
любезному бармену, и продавщице сумок… Сказано мимоходом, есть в этом
также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе[237].
В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он
жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней
к термам Каракаллы.
Лучше бы уж не звонила!
Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские
журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им
неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются
любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные
воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не
радовать.
Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом.
Неверно: я это знала. Точнее, мне лучше было об этом молчать.
Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй,
увиделась бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили
его у Орсанмикеле[238], Дора казалась самой радостной из всех троих.
В подобных случаях лучше притвориться дурой, чтобы тебя не приняли за
дуру.
Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро
понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться —
недостаточно, как недостаточно для него тех часов, что они провели вместе.
Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока ока — которая была проще
Валентины и не такая красивая — повторяла ему все то, что прилежно вычитала
в путеводителе «Туринг клуб итальяно».
Я никогда не читаю путеводители «Туринг клуб итальяно», потому что
ничего в них не понимаю. Мне вполне достаточно «Мишлин» на французском. Об
остальном умолчим.
Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила
разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены
предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо
инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу,
а в ней — прелестная флорентийская камея, которую она — много позже, когда
они вместе сидели у окна и пили вино, — прикрепила к платью таким
естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях
своей квартиры.
Я, конечно, не знаю, что за движения были у Валентины в тот момент, но
в любом случае они не могли быть естественными: она вся была зажата,
скованна, все делала будто из-под палки. По вечерам, лежа в постели, я
смотрела, как она ходит взад-вперед, прежде чем лечь спать, — то берет, то
ставит на место духи, или туалетную воду, или тюбик с таблетками, то
подходит к окну, услышав якобы какой-то необычный шум; а потом, когда она
засыпала, — эта манера всхлипывать во сне, отчего я резко просыпалась,
должна была вставать с постели, давать ей воды, гладить ее по голове, пока
она не успокаивалась и на засыпала снова. А эта упреки и обиды в первую ночь
в Риме, когда она села на край моей постели: ты не знаешь меня, Дора, ты
понятия не имеешь, что у меня на душе — пустота, заполненная зеркалами, в
каждом из которых отражается улица Пунта-дель-Эсте[239], маленький сын, который
плачет, потому что меня, нет рядом с ним. Естественные ее движения? Мне, по
крайней мере, с самого начала было дано понять, что в плане привязанности от
нее нечего ждать, кроме обычных приятельских отношений. С трудом представляю
себе, как Адриано, пусть даже он и был слеп от любви, не смог угадать, что
Валентина целует его, будто пустое место, и что до и после любви она все
равно всхлипывает во сне.
До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно
быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый
островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником,
завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной
было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в
Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без
удивления или смирения, даже без особенного восхищения он смотрел на нее,
когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря
Орканьи[240], будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от
памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял,
что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла
его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу
необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла
утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого.
Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, —
необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько
дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто
впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и
ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг
достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает
морду к солнцу с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было
прекрасным — два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу,
переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она
смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее
своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без
всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не
проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других
случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть
момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так
или иначе могло оказаться прощанием.
Здесь, видимо, хотели что-то сказать, но так ничего и не сказано. Как
будто автор «слышал звон, но не знает, где он». Валентина точно так же
смотрела на меня, когда мы в Риме купались и одевались, еще до Адриано; я
тоже чувствовала, что ей было тягостно, когда что-то прекращалось и нужно
было жить дальше. В первый раз, когда я пыталась в это вникнуть, то
совершила ошибку: подошла к вей, погладила по голове и предложила заказать в
номер что-нибудь выпить и посидеть у окна, глядя на сумерки. Ответ был сух:
она приехала из Уругвая не для того, чтобы сидеть в гостинице. Я тогда
подумала, что она, может быть, просто не доверяет мне и что она как-то не
так истолковала мои проявления нежности, как я неправильно поняла ее взгляд
тогда, в туристическом агентстве. Валентина смотрела, точно не зная зачем;
можно было и не поддаваться этой зловещей настойчивости, в которой было
что-то от преследования, но преследования, которое вас не касается.
Дора ждала их в кафе на площади Синьории, она только что открыла для
себя Донателло[241] и рассказывала о нем с излишним пылом; ее энтузиазм служил ей
чем-то вроде дорожного одеяла, помогая скрыть некоторое раздражение.
— Разумеется, мы посмотрим эти статуи, — сказала Валентина, — только
не сегодня, сегодня слишком жарко для музеев.
— Стоит торчать здесь, чтобы все принести в жертву солнцу.
Адриано сделал неопределенное движение — он ждал ответа Валентины. Он
не очень хорошо представлял себе отношения Доры и Валентины, знал только,
что программа у них одна и изменения не предполагаются. Дора снова взялась
за Донателло, бесполезно распространяясь о статуях, которых они не видели;
Валентина рассматривала башню Синьории или машинально искала сигареты.
Думаю, было именно так, — и Адриано впервые действительно мучился, в
испуге, что туристская программа для меня является святыней, познание
культуры — долгом, а поезда и гостиницы я всегда бронирую заранее. Но если
бы кто-нибудь спросил его, как он представляет себе дальнейшее развитие
событий, — только оказавшись рядом с Валентиной, он, может, и стал думать о
чем-то в этом роде, не имея никаких определенных планов.
На другой день они пошли в Уффици. Понимая, что надо принять какое-то
решение, Валентина упрямо цеплялась за присутствие Доры, не оставляя для
Адриано никакой лазейки. Был только один момент, когда Дора задержалась,
разглядывая какую-то картину, и он смог прошептать на ухо Валентине:
— Придешь сегодня вечером?
— Да, — сказала Валентина, не глядя на него, — в четыре.
— Я тебя очень люблю, — прошептал Адриано, дотрагиваясь почти робко
до ее плеча. — Я тебя очень люблю, Валентина.
Гнусавый голос гида возвестил о приближении группы американских
туристов. Их разделили лица, пустые и алчные, якобы интересующиеся
живописью, которую они забудут через час, между спагетти и вином «Кастелли
Романи». К тому же подошла Дора, листая путеводитель, растерянная, поскольку
номера картин в каталоге не совпадали с теми, что висели в залах.
Да уж конечно. Позволять им разговаривать, встречаться, прятаться. Не
ему, он это уже понял, а ей. Вернее, не прятаться, а, скорее, быть в
непрерывной готовности к бегству, в результате чего я все время должна была
быть рядом с ней, но не надоедая, просто быть на всякий случай, даже если от
этого не было никакого толку.
— Я тебя очень люблю, — повторял в тот вечер Адриано, склонившись над
Валентиной, которая отдыхала, лежа на спине. — Ты ведь это чувствуешь,
правда? Этого не скажешь словами, это невозможно высказать, найти этому
название. Скажи мне, что ты чувствуешь то же самое, что не можешь этого
объяснить, но чувствуешь, что…
Прижавшись лицом к ее груди, он покрывал ее долгими поцелуями, будто
утолял жажду, вбирая в себя возбуждение, охватившее Валентину, а она гладила
его волосы отстраненным, рассеянным движением.
Д’Аннунцио[242] жил в Венеции, так ведь? На худой конец, участники подобного
диалога могли быть из Голливуда…
— Да, ты любишь меня, — сказала она. — Но как будто боишься чего-то,
не любви, но… Нет, это не страх, скорее тревога. Тебя беспокоит, что из
всего этого получится.
— Я не знаю, что из всего этого получится, не имею ни малейшего
представления. Как можно бояться, не зная чего? Мой страх — это ты, страх
конкретный, здесь и сейчас. Ты не любишь меня так, как люблю тебя я,
Валентина, или любишь по-другому, ограничивая или сдерживая себя неизвестно
почему.
Валентина слушала его, закрыв глаза. Его слова что-то будили в ней,
сначала нечто неопределенное, потом появилось смутное беспокойство. В тот
момент она чувствовала себя слишком счастливой, чтобы позволить малейшей
тени набежать на эти прекрасные и чистые минуты, когда они любили друг друга
с единственной мыслью — не думать ни о чем. Но она не могла помешать себе
услышать и понять слова Адриано. Она вдруг ощутила хрупкость этого
туристского романа под гостиничной крышей, на чужих простынях, которому
угрожают железные дороги, маршруты, несущие их по разным жизненным путям, по
причинам неизвестным и, как всегда, враждебным.
— Ты не любишь меня так, как я тебя, — повторил Адриано со злостью.
— Просто пользуешься мной, как пользуются столовым ножом или услугами
официанта, не более того.
— Пожалуйста, — сказала Валентина. — Прошу тебя, — добавила она
по-французски.
Трудно было понять, почему счастье, которое было с ними всего несколько
минут назад, исчезло.
— Я прекрасно знаю, что должна буду вернуться, — сказала Валентина,
пальцы которой тихо гладили лицо Адриано, искаженное мучительной тоской и
желанием. — Сын, работа, столько обязанностей. Мой сын такой маленький и
такой беззащитный.
— Я тоже должен буду вернуться, — сказал Адриано, глядя в сторону. —
У меня тоже есть работа и тысяча дел.
— Вот видишь.
— Ничего я не вижу. Что я должен видеть? Если ты хочешь, чтобы я
воспринимал это как отпускной эпизод, ты все уничтожишь, прихлопнешь, как
комара. Я люблю тебя, Валентина. Любить — это больше, чем помнить или
собираться помнить.
— Не мне это надо говорить. Уж только не мне. Время внушает мне страх,
время — это смерть, одна из ее ужасных масок. Тебе не кажется, что наша любовь идет против
времени, что она как бы вне его?
— Да, — сказал Адриано, откидываясь на спину рядом с ней, — и потому
послезавтра ты отправляешься в Болонью, я на следующий день — в Лукку[243].
— Замолчи.
— Почему? Твое время — это время Кука, как бы ты ни сдабривала его
метафизикой. Мое, наоборот, зависит от моей прихоти, моего желания, я
выбираю или отвергаю любые расписания поездов.
— Вот видишь, — прошептала Валентина. — Так или иначе, но мы должны
спуститься на землю. Что нам еще остается?
— Поехать со мной. Оставь ты свои знаменитые экскурсии, оставь Дору,
которая говорит о том, чего не знает. Поедем вместе.
Он намекает на мои рассуждения о живописи, не будем спорить,
прав он или нет. Во всяком случае, оба говорят так, будто перед каждым из них
стоит зеркало: прекрасный диалог для бестселлера, чтобы заполнить ерундой
пару страниц. Ах да, ах нет, ах время… А для меня все было предельно
ясно: Валентина ловит момент, чтобы найти себе жениха, она — неврастеничка
и психопатка, двойная доза элениума перед сном, старое-престарое изображение
нашей юной эпохи. Я держала пари сама с собой (сейчас я это хорошо помню): из
двух зол Валентина выберет меньшее — меня. Со мной никаких проблем (если она
меня выберет): в конце поездки — прощай, дорогая, все было прекрасно и
замечательно, прощай, прощай. А вот с Адриано… Мы обе знали: с мужчиной, у
которого такие губы, не играют. Его губы… Мысль о том, что она позволила им
узнать каждую клеточку своего тела; есть вещи, которые выводят меня из себя,
— понятное дело, это из области либидо, we know, we know, we know[*].
И все-таки как хорошо было целовать его, уступать его силе, мягко
скользить по волнам наслаждения, которое дарило ей тело, обнимавшее ее; чем
отвергать его, намного лучше разделить с ним это согласие, которое он, снова
уйдя в наслаждение, переживал будто впервые.
Валентина встала первая. В ванной она долго стояла под сильной струей
воды. Когда она, надев халат, вернулась в комнату, Адриано, полусидя в
постели и улыбаясь ей, неторопливо курил.
— Хочу посмотреть с балкона на сумерки.
Гостиницу, стоявшую на берегу Арно[244], освещали последние лучи солнца.
Фонари на Старом мосту еще не зажглись, и река была похожа на лиловую ленту,
окаймленную светлой бахромой, над которой летали маленькие летучие мыши,
охотившиеся за невидимой мошкарой; повыше стрелой проносились ласточки.
Валентина удобно устроилась в кресле-качалке, вдыхая посвежевший воздух. Ею
овладела приятная усталость, хотелось уснуть; возможно, она даже подремала
несколько минут. Но и в этом междуцарствии забвения она продолжала думать об
Адриано и о времени, слова монотонно повторялись, как припев глупой песенки:
время — это смерть, одна из масок смерти, время — это смерть. Она смотрела
на небо, на ласточек, игравших в свои невинные игры, — они коротко
вскрикивали, будто разбивали на куски синий фаянс сумерек. И Адриано — это
тоже смерть.
Любопытно. Залезать так глубоко, исходя из такой неверной предпосылки.
Может быть, так и могло быть (в другой день, в другом контексте). Удивляет,
что люди, столь далекие от искренности (Валентина в большей степени, чем
Адриано, это ясно), иногда попадают в точку; понятно, что они не отдают себе
в этом отчета, но так-то и лучше, что и доказывается последующими событиями.
(Я имею в виду, лучше для меня, если правильно смотреть на вещи.)
Она резко выпрямилась. Адриано — это тоже смерть. Об этом она
подумала? Адриано — это тоже смерть. Она не чувствовала этого ни в малейшей
степени, просто перебирала слова, как в припеве детской песенки, а вышла
такая нелепость. Она снова откинулась на спинку кресла, расслабилась и опять
стала смотреть на ласточек. А может, не такая уж нелепость; во всяком
случае, стоило подумать об этом как о метафоре, означающей, что, отказавшись
от Адриано, она что-то убьет в себе, вырвет с корнем то, что родилось в ней
за это время, оставит ее наедине с другой Валентиной, Валентиной без
Адриано, без любви Адриано, если можно назвать любовью его невнятный лепет в
течение этих нескольких дней и яростное соединение тел, от которого она то
будто тонула, то вновь выплывала, истомленная, в одинокие сумерки. Тогда —
да, тогда очевидно, что Адриано — это смерть. Все, чем она владеет, — это
смерть, потому что неминуем отказ от обладания и наступление пустоты.
Куплеты детской песенки, тра-ля-ля, тра-ля-ля, но она не может изменить свой
маршрут и остаться с Адриано. Приближая свою смерть, она могла бы
отправиться в Лукку; но ведь это все — на время, надолго или ненадолго, но
все равно где-то далеко был Буэнос-Айрес и ее сын, похожий на ласточек,
летающих над Арно, которые слабо вскрикивали, будто прося о помощи; а
сумерки все сгущались и становились похожими на темное вино.
— Я останусь с ним, — прошептала Валентина. — Я люблю его, я люблю
его. Я останусь с ним и в один прекрасный день увезу его с собой.
Она знала, что этого не будет, Адриано не станет менять из-за нее свою