Страница:
попалась, ври до упора. Теперь твои старухи припрутся к Рыжей, это без
вопроса, и все свалят на меня. Значит, от интерната не отвертеться, отец
предупреждал.
— Выпей еще, — говорит тетя Лоренса, — ну вот, будешь спать до утра
безо всяких снов.
Самое ужасное, что нельзя рассказать тете Лоренсе, нельзя объяснить,
почему она удрала после обеда от тети Эрнестины и бродит по улице безо
всякой цели. И в голове одно — немедленно покончить с собой, броситься под
поезд. Бродит по улицам, озираясь, — вдруг где-то здесь этот человек,
вдруг, когда не будет людей, он подойдет и спросит — который час, а может,
те голые женщины из альбома тоже ходили по этим улицам, может, тоже
поудирали из своих домов? Может, тоже боялись тех мужчин в серых шляпах и
черных костюмах, как тот тип в переулке, слава богу, она хоть не голая, и
никто из тех женщин, вроде той в красной тунике, не обнимает ее и не велит
лечь, как тогда Тересита или доктор Фонтана.
— Билли Холидeй — негритянка, и она загубила себя наркотиками, —
сказала Тересита, — у нее начались глюки и всякое такое.
— Глюки? А что это?
— Не знаю, что-то страшное, когда кричат, бьются в судорогах. Ой,
правда жарко до невозможности, давай разденемся совсем.
— Не надо совсем. Жарко, но не так чтобы.
— Ты съела слишком много фасоли, — сказала тетя Лоренса, — на ночь
нехорошо ни фасоль, ни апельсины.
— А можно вот так, посмотри, — говорит Тересита. Но почему, почему
перед глазами та картина, где по одну сторону узкой улицы деревья, а на другой — приоткрытая дверь и
посреди улицы столик с зажженной лампой, днем, когда светло, ну бред
собачий!
— Да кончай про искусственную руку! — говорит Тереса. — Так и будешь
сидеть все время? Ныла, что жарко, а как раздеваться — одна я.
Это сама Банда уходит на картине куда-то вглубь, волоча по земле темную
тунику, а в дверях стоит Тересита и смотрит на столик с зажженной лампой, не
замечая, что в глубине улицы у стены стоит мужчина в черном, стоит не
шелохнется, подстерегая Ванду. Но это же вовсе не мы, мелькает в голове у
Ванды, это те женщины, что нагишом ходят по улицам. Нет, это не мы, это
опять как в дурном сне, вроде я там, а на самом деле — нет, и вообще, тетя
Лоренса обещала, что такое больше не приснится — никогда. Позвать бы сейчас
тетю Лоренсу, чтобы увела ее, чтобы спасла от этих темных улиц, чтобы не
дала броситься под поезд и навсегда-навсегда прогнала человека в черном,
который на картине, вон же опять стоит на углу и ждет ее, ну зачем было идти
той дорогой! — прямо домой и не вздумай шляться по улицам! — да, тот самый
в черном, который тогда шагнул от стены и спросил — который час, а потом
вдруг стал теснить ее в глубь переулка, где дома без окон, она пятится,
пятится к стене, затянутой плющом, и нет сил кричать, молить о помощи, все
как в том страшном сне, но сон каждый раз обрывался, и рядом всегда тетя
Лоренса, гладит по голове, успокаивает, ну хватит, хватит, выпей воды, — и
сразу все исчезало, расплывалось. А то, что случилось вечером в переулке,
тоже, как в дурном сне, обрывками, провалом, потому что Ванда опрометью
мчалась до самого дома, закрыла дверь на засов и велела Гроку сидеть —
стеречь! Никак не могла признаться тете Лоренсе. И вот все повторяется —
снова тот самый переулок, но нельзя убежать, нельзя проснуться, человек в
черном теснит ее к стене, и нет тети Лоренсы, нет ее ласкового голоса, Ванда
одна с этим человеком, который спрашивал тогда про время, вот он все ближе,
ближе, она вжалась в стену, увитую плющом, а он больше не спрашивает —
который час, его восковая рука что-то ищет у нее под юбкой, и мужской голос
шепчет в самое ухо: «Ну тихо, тихо, не плачь, мы только сделаем это, тебя же
научила Тересита».
[Пер. Э.Брагинской]
вопроса, и все свалят на меня. Значит, от интерната не отвертеться, отец
предупреждал.
— Выпей еще, — говорит тетя Лоренса, — ну вот, будешь спать до утра
безо всяких снов.
Самое ужасное, что нельзя рассказать тете Лоренсе, нельзя объяснить,
почему она удрала после обеда от тети Эрнестины и бродит по улице безо
всякой цели. И в голове одно — немедленно покончить с собой, броситься под
поезд. Бродит по улицам, озираясь, — вдруг где-то здесь этот человек,
вдруг, когда не будет людей, он подойдет и спросит — который час, а может,
те голые женщины из альбома тоже ходили по этим улицам, может, тоже
поудирали из своих домов? Может, тоже боялись тех мужчин в серых шляпах и
черных костюмах, как тот тип в переулке, слава богу, она хоть не голая, и
никто из тех женщин, вроде той в красной тунике, не обнимает ее и не велит
лечь, как тогда Тересита или доктор Фонтана.
— Билли Холидeй — негритянка, и она загубила себя наркотиками, —
сказала Тересита, — у нее начались глюки и всякое такое.
— Глюки? А что это?
— Не знаю, что-то страшное, когда кричат, бьются в судорогах. Ой,
правда жарко до невозможности, давай разденемся совсем.
— Не надо совсем. Жарко, но не так чтобы.
— Ты съела слишком много фасоли, — сказала тетя Лоренса, — на ночь
нехорошо ни фасоль, ни апельсины.
— А можно вот так, посмотри, — говорит Тересита. Но почему, почему
перед глазами та картина, где по одну сторону узкой улицы деревья, а на другой — приоткрытая дверь и
посреди улицы столик с зажженной лампой, днем, когда светло, ну бред
собачий!
— Да кончай про искусственную руку! — говорит Тереса. — Так и будешь
сидеть все время? Ныла, что жарко, а как раздеваться — одна я.
Это сама Банда уходит на картине куда-то вглубь, волоча по земле темную
тунику, а в дверях стоит Тересита и смотрит на столик с зажженной лампой, не
замечая, что в глубине улицы у стены стоит мужчина в черном, стоит не
шелохнется, подстерегая Ванду. Но это же вовсе не мы, мелькает в голове у
Ванды, это те женщины, что нагишом ходят по улицам. Нет, это не мы, это
опять как в дурном сне, вроде я там, а на самом деле — нет, и вообще, тетя
Лоренса обещала, что такое больше не приснится — никогда. Позвать бы сейчас
тетю Лоренсу, чтобы увела ее, чтобы спасла от этих темных улиц, чтобы не
дала броситься под поезд и навсегда-навсегда прогнала человека в черном,
который на картине, вон же опять стоит на углу и ждет ее, ну зачем было идти
той дорогой! — прямо домой и не вздумай шляться по улицам! — да, тот самый
в черном, который тогда шагнул от стены и спросил — который час, а потом
вдруг стал теснить ее в глубь переулка, где дома без окон, она пятится,
пятится к стене, затянутой плющом, и нет сил кричать, молить о помощи, все
как в том страшном сне, но сон каждый раз обрывался, и рядом всегда тетя
Лоренса, гладит по голове, успокаивает, ну хватит, хватит, выпей воды, — и
сразу все исчезало, расплывалось. А то, что случилось вечером в переулке,
тоже, как в дурном сне, обрывками, провалом, потому что Ванда опрометью
мчалась до самого дома, закрыла дверь на засов и велела Гроку сидеть —
стеречь! Никак не могла признаться тете Лоренсе. И вот все повторяется —
снова тот самый переулок, но нельзя убежать, нельзя проснуться, человек в
черном теснит ее к стене, и нет тети Лоренсы, нет ее ласкового голоса, Ванда
одна с этим человеком, который спрашивал тогда про время, вот он все ближе,
ближе, она вжалась в стену, увитую плющом, а он больше не спрашивает —
который час, его восковая рука что-то ищет у нее под юбкой, и мужской голос
шепчет в самое ухо: «Ну тихо, тихо, не плачь, мы только сделаем это, тебя же
научила Тересита».
[Пер. Э.Брагинской]
Надо быть в самом деле идиотом, чтобы
Давно я приметил и успел уже плюнуть на это, но написать — такой мысли
мне еще никогда не приходило, потому что идиотизм мне кажется темой весьма
неприятной, особенно в том случае, когда кого-то выставляют идиотом. Быть
может, слово «идиот» звучит слишком категорично, но я не стесняюсь взять и
брякнуть им о стол — хотя мои друзья считают это слово несколько
преувеличенным, — вместо того чтобы ласкать слух другими, такими как,
например, дурак, глупец или тормоз, и пускай потом те же самые друзья
говорят, что ты и сам недалеко от этого ушел. На самом деле ничего здесь нет
особенного, но быть идиотом — это значит целиком и полностью отдалиться от
них, и хотя в этом есть свои плюсы, но, понятное дело, временами так и берет
тоска и хочется переступить черту, что отделяет тебя от друзей и
родственников, давно пришедших к взаимопониманию и согласию, и потереться
немного возле них, чтобы почувствовать: ничем-то ты от них не отличаешься и
все идет benissimo[*]. Самое печальное, что, если ты идиот, то все идет
malissimo[*], ну вот взять хотя бы, к примеру, театр: я иду в театр с женой
и с кем-то из друзей на чешскую пантомиму или таиландский балет, и что вы
думаете: едва начинается представление, как я нахожу все просто чудесным. Я
веселюсь от души или же слова не могу вымолвить от потрясения: диалоги,
жесты или танцы для меня словно сверхъестественные видения, и я отбиваю себе
ладони, а порою реву в три ручья или же от смеха чуть не писаюсь в штаны, и,
что бы ни происходило, я радуюсь жизни, радуюсь, что мне посчастливилось
этим вечером попасть в театр, или в кино, или на выставку картин, да куда
угодно, где столь необыкновенные люди творят такое, чего раньше и
представить-то себе было нельзя, они создают пространство, где происходят
встречи, где случаются откровения, и все это рождается из моментов, в
которых происходит лишь то, что происходит каждый день.
И я ошеломлен и чувствую в себе такую радость, что, едва наступает
перерыв, вскакиваю в восхищении с места и аплодирую актерам и говорю жене,
что чешские мимы просто чудо, а та сцена, где рыбак забрасывает удочку и
вытаскивает блестящую рыбку, абсолютно неподражаема. Моей жене представление
тоже доставило удовольствие, и она тоже хлопает в ладони, но тут я вдруг
понимаю (и миг этот для меня словно сквозная рана в груди, влажная и
хрипящая), что ее радость и ее аплодисменты совсем не такие, как мои, а ко
всему прочему рядом с нами почти всегда кто-то из друзей, он тоже
развеселился и тоже стал хлопать в ладони, но опять-таки не как я, и мне
приходится выслушивать умные-разумные речи, что, мол, в общем-то спектакль
премиленький и актеры неплохие, но вот, понятное дело, нет свежести в
решении и идея не нова, не говоря уже о том, что костюмы невыразительны да и
постановка посредственна и так далее и тому подобное. Когда моя жена или
друг говорят такое — а говорят они это ласково и совершенно беззлобно, — я
понимаю: я идиот, но беда в том, что ты ежеминутно забываешь: удивляться
всякой ерунде, на что и внимания-то не стоит обращать, — твой конек, так
что внезапное низвержение в идиотизм — это как история с пробкой, которая в
подвале годами соприкасалась с вином, будучи вогнанной в горлышко бутылки, а
потом вдруг — хлоп, и все, и теперь это не больше чем просто пробка. Мне
взять бы да и вступиться за чешских мимов или таиландских танцовщиц, ведь
они мне показались восхитительными, и я, глядя на них, был так бесконечно
счастлив, что умные-разумные слова моих друзей или жены, словно чьи-то
острые ногти, больно впились в меня, хотя я и прекрасно понимаю: они правы и
спектакль, должно быть, не так хорош, как мне то казалось (но на самом деле
мне нисколечки не казалось, что он хорош, просто-напросто я был в восторге
от увиденного, совсем как идиот, каковым я и являюсь, и этой малости мне
хватает, чтобы приходить сюда, и я с удовольствием прихожу сюда всякий раз,
как случается такая возможность, а случается она нечасто). Но я никогда не
спорю с моей женой или друзьями, потому что знаю: они правы, и они верно
сделали, что прохладно отнеслись к зрелищу, ведь наслаждения для ума и
чувства должны рождаться от трезвого рассудка и прежде всего от понимания
того, что все познается в сравнении, то есть следует опираться, как говорил
Эпиктет[142], на известное ранее, чтобы судить о текущем, ведь именно это, и
ничто иное, и есть культура и софросиния[143]. И ни в коем случае я не собираюсь
спорить с ними и в лучшем случае ограничиваюсь тем, что отхожу на несколько
метров, чтобы не выслушивать их последние суждения и эпитеты, и пытаюсь
удержать в себе образ блестящей рыбки, плавающей посреди сцены, хотя сейчас
мое воспоминание уже необратимо изменено разумнейшими критическими
замечаниями, которые я только что услышал, и мне не остается ничего иного,
как восхищаться посредственностью недавно виденного мной зрелища, приведшего
меня в восторг, потому что меня радует всякая пустяковина, лишь бы она была
наделена какой-никакой формой и цветом. И на меня снова наваливается
сознание того, что я — идиот, что любой ерунды достаточно, чтобы потешить
меня в этой жизни в полосочку, и вот воспоминание о том, что я полюбил и чем
наслаждался в этот вечер, мутнеет и путается, творение других идиотов,
которые удили рыбу или неважно танцевали — да еще при невыразительных
костюмах и посредственной хореографии, — для меня почти что утешение,
правда весьма сомнительное: ведь вон сколько нас, таких идиотов, собралось
этим вечером в этом зале поудить рыбу, потанцевать и похлопать в ладоши.
Самое скверное, что через пару дней я открываю газету и читаю критическую
заметку про этот спектакль и почти всегда и почти дословно критика совпадает
с тем, что так умно-разумно вещали мои друзья или жена. Сегодня я уверен: не
быть идиотом — одна из наиважнейших вещей в жизни человека, правда, всякий
раз на меня потихоньку нападает забывчивость, и вот беда, наступает момент,
когда я это забываю окончательно, вот, к примеру, сейчас я увидел утку,
которая плавает в одном из озер Булонского леса[144], ее красота так меня
поразила, что я не удержался и присел на корточки возле воды и Бог знает
сколько времени любуюсь ее красотой, надменной радостью ее глаз, этой
изящной двойной волной, что взрезается ее грудью и что, разбегаясь в
стороны, гаснет вдали. Но утка не единственный источник моего восхищения;
так случилось, что сейчас мне понравилась утка, но на ее месте может
оказаться все что угодно: сухой листик, качающийся на краю скамейки,
оранжевый подъемный кран, огромный и изящный, на фоне синего вечернего неба,
запах вагона, когда ты входишь в него, и в руках у тебя билет, и ехать тебе
далеко, и все пройдет просто великолепно: станции за окном, бутерброд с
ветчиной, кнопки выключателя (одна белая, другая фиолетовая), регулируемая
вентиляция — все это мне кажется таким прекрасным и в то же время таким
невозможным, что иметь это здесь, рядышком, — да это почти то же самое, как
если бы на меня вдруг хлынул освежающий дождь наслаждений, которому не
суждено никогда прекратиться. Но мне все говорят: твой восторг —
доказательство твоей незрелости (они хотят сказать, что я идиот, но выбирают
выражения), и нельзя же так восторгаться сверкающей на солнце паутинкой,
поскольку, если ты так распаляешься из-за какой-то там паутинки с капельками
росы, то что от тебя останется, на сегодняшний вечер, когда будут давать
«Короля Лира»? И это меня слегка удивляет, потому что, если ты и вправду
идиот, то, что ни делай, восторга в тебе не убавится, а вот если у тебя ума
палата и ты знаешь, что к чему и что почем, вот тогда-то способности
восторгаться в тебе кот наплакал и расходуется она крайне быстро, и поэтому,
хотя я и ношусь вокруг озера по Булонскому лесу, чтобы получше разглядеть
утку, мне это нисколько не помешает сегодня же вечером выплеснуть море
восхищения, если мне вдруг понравится, как поет Фишер-Дискау[145]. И ныне я
подумываю, что идиотизм — должно быть, умение все время восторгаться любой
мелочью, которая тебе нравится, и при этом рисуночек на стене не станет
казаться тебе ущербным при воспоминании о фресках Джотто[146] в Падуе. И от
идиотизма нельзя избавиться, он присутствует в тебе всегда: вот мне нравится
этот желтый камушек, а сейчас мне нравится «Прошлым летом в Мариенбаде»[147], а
сейчас нравишься ты, солнечный зайчик, а сейчас — этот фыркающий у перрона
Лионского вокзала локомотив, а сейчас — грязный оборванный листок. А сейчас
мне нравится, мне столько всего нравится, и я — опять я и снова я —
становлюсь идиотом, совершенным в своем идиотизме, который не помнит, что он
идиот и упивается весельем, пока первая умная-разумная фразочка не вернет
его к осознанию собственного идиотизма и не заставит поспешно искать
неловкими пальцами сигарету, глядя в пол, все понимая, а порою и одобряя,
ведь идиоту помимо всего как-то надо включаться в жизнь, понятное дело, до
тех пор пока он снова не увидит утку или листок, и так всегда.
[Пер. М.Петрова]
мне еще никогда не приходило, потому что идиотизм мне кажется темой весьма
неприятной, особенно в том случае, когда кого-то выставляют идиотом. Быть
может, слово «идиот» звучит слишком категорично, но я не стесняюсь взять и
брякнуть им о стол — хотя мои друзья считают это слово несколько
преувеличенным, — вместо того чтобы ласкать слух другими, такими как,
например, дурак, глупец или тормоз, и пускай потом те же самые друзья
говорят, что ты и сам недалеко от этого ушел. На самом деле ничего здесь нет
особенного, но быть идиотом — это значит целиком и полностью отдалиться от
них, и хотя в этом есть свои плюсы, но, понятное дело, временами так и берет
тоска и хочется переступить черту, что отделяет тебя от друзей и
родственников, давно пришедших к взаимопониманию и согласию, и потереться
немного возле них, чтобы почувствовать: ничем-то ты от них не отличаешься и
все идет benissimo[*]. Самое печальное, что, если ты идиот, то все идет
malissimo[*], ну вот взять хотя бы, к примеру, театр: я иду в театр с женой
и с кем-то из друзей на чешскую пантомиму или таиландский балет, и что вы
думаете: едва начинается представление, как я нахожу все просто чудесным. Я
веселюсь от души или же слова не могу вымолвить от потрясения: диалоги,
жесты или танцы для меня словно сверхъестественные видения, и я отбиваю себе
ладони, а порою реву в три ручья или же от смеха чуть не писаюсь в штаны, и,
что бы ни происходило, я радуюсь жизни, радуюсь, что мне посчастливилось
этим вечером попасть в театр, или в кино, или на выставку картин, да куда
угодно, где столь необыкновенные люди творят такое, чего раньше и
представить-то себе было нельзя, они создают пространство, где происходят
встречи, где случаются откровения, и все это рождается из моментов, в
которых происходит лишь то, что происходит каждый день.
И я ошеломлен и чувствую в себе такую радость, что, едва наступает
перерыв, вскакиваю в восхищении с места и аплодирую актерам и говорю жене,
что чешские мимы просто чудо, а та сцена, где рыбак забрасывает удочку и
вытаскивает блестящую рыбку, абсолютно неподражаема. Моей жене представление
тоже доставило удовольствие, и она тоже хлопает в ладони, но тут я вдруг
понимаю (и миг этот для меня словно сквозная рана в груди, влажная и
хрипящая), что ее радость и ее аплодисменты совсем не такие, как мои, а ко
всему прочему рядом с нами почти всегда кто-то из друзей, он тоже
развеселился и тоже стал хлопать в ладони, но опять-таки не как я, и мне
приходится выслушивать умные-разумные речи, что, мол, в общем-то спектакль
премиленький и актеры неплохие, но вот, понятное дело, нет свежести в
решении и идея не нова, не говоря уже о том, что костюмы невыразительны да и
постановка посредственна и так далее и тому подобное. Когда моя жена или
друг говорят такое — а говорят они это ласково и совершенно беззлобно, — я
понимаю: я идиот, но беда в том, что ты ежеминутно забываешь: удивляться
всякой ерунде, на что и внимания-то не стоит обращать, — твой конек, так
что внезапное низвержение в идиотизм — это как история с пробкой, которая в
подвале годами соприкасалась с вином, будучи вогнанной в горлышко бутылки, а
потом вдруг — хлоп, и все, и теперь это не больше чем просто пробка. Мне
взять бы да и вступиться за чешских мимов или таиландских танцовщиц, ведь
они мне показались восхитительными, и я, глядя на них, был так бесконечно
счастлив, что умные-разумные слова моих друзей или жены, словно чьи-то
острые ногти, больно впились в меня, хотя я и прекрасно понимаю: они правы и
спектакль, должно быть, не так хорош, как мне то казалось (но на самом деле
мне нисколечки не казалось, что он хорош, просто-напросто я был в восторге
от увиденного, совсем как идиот, каковым я и являюсь, и этой малости мне
хватает, чтобы приходить сюда, и я с удовольствием прихожу сюда всякий раз,
как случается такая возможность, а случается она нечасто). Но я никогда не
спорю с моей женой или друзьями, потому что знаю: они правы, и они верно
сделали, что прохладно отнеслись к зрелищу, ведь наслаждения для ума и
чувства должны рождаться от трезвого рассудка и прежде всего от понимания
того, что все познается в сравнении, то есть следует опираться, как говорил
Эпиктет[142], на известное ранее, чтобы судить о текущем, ведь именно это, и
ничто иное, и есть культура и софросиния[143]. И ни в коем случае я не собираюсь
спорить с ними и в лучшем случае ограничиваюсь тем, что отхожу на несколько
метров, чтобы не выслушивать их последние суждения и эпитеты, и пытаюсь
удержать в себе образ блестящей рыбки, плавающей посреди сцены, хотя сейчас
мое воспоминание уже необратимо изменено разумнейшими критическими
замечаниями, которые я только что услышал, и мне не остается ничего иного,
как восхищаться посредственностью недавно виденного мной зрелища, приведшего
меня в восторг, потому что меня радует всякая пустяковина, лишь бы она была
наделена какой-никакой формой и цветом. И на меня снова наваливается
сознание того, что я — идиот, что любой ерунды достаточно, чтобы потешить
меня в этой жизни в полосочку, и вот воспоминание о том, что я полюбил и чем
наслаждался в этот вечер, мутнеет и путается, творение других идиотов,
которые удили рыбу или неважно танцевали — да еще при невыразительных
костюмах и посредственной хореографии, — для меня почти что утешение,
правда весьма сомнительное: ведь вон сколько нас, таких идиотов, собралось
этим вечером в этом зале поудить рыбу, потанцевать и похлопать в ладоши.
Самое скверное, что через пару дней я открываю газету и читаю критическую
заметку про этот спектакль и почти всегда и почти дословно критика совпадает
с тем, что так умно-разумно вещали мои друзья или жена. Сегодня я уверен: не
быть идиотом — одна из наиважнейших вещей в жизни человека, правда, всякий
раз на меня потихоньку нападает забывчивость, и вот беда, наступает момент,
когда я это забываю окончательно, вот, к примеру, сейчас я увидел утку,
которая плавает в одном из озер Булонского леса[144], ее красота так меня
поразила, что я не удержался и присел на корточки возле воды и Бог знает
сколько времени любуюсь ее красотой, надменной радостью ее глаз, этой
изящной двойной волной, что взрезается ее грудью и что, разбегаясь в
стороны, гаснет вдали. Но утка не единственный источник моего восхищения;
так случилось, что сейчас мне понравилась утка, но на ее месте может
оказаться все что угодно: сухой листик, качающийся на краю скамейки,
оранжевый подъемный кран, огромный и изящный, на фоне синего вечернего неба,
запах вагона, когда ты входишь в него, и в руках у тебя билет, и ехать тебе
далеко, и все пройдет просто великолепно: станции за окном, бутерброд с
ветчиной, кнопки выключателя (одна белая, другая фиолетовая), регулируемая
вентиляция — все это мне кажется таким прекрасным и в то же время таким
невозможным, что иметь это здесь, рядышком, — да это почти то же самое, как
если бы на меня вдруг хлынул освежающий дождь наслаждений, которому не
суждено никогда прекратиться. Но мне все говорят: твой восторг —
доказательство твоей незрелости (они хотят сказать, что я идиот, но выбирают
выражения), и нельзя же так восторгаться сверкающей на солнце паутинкой,
поскольку, если ты так распаляешься из-за какой-то там паутинки с капельками
росы, то что от тебя останется, на сегодняшний вечер, когда будут давать
«Короля Лира»? И это меня слегка удивляет, потому что, если ты и вправду
идиот, то, что ни делай, восторга в тебе не убавится, а вот если у тебя ума
палата и ты знаешь, что к чему и что почем, вот тогда-то способности
восторгаться в тебе кот наплакал и расходуется она крайне быстро, и поэтому,
хотя я и ношусь вокруг озера по Булонскому лесу, чтобы получше разглядеть
утку, мне это нисколько не помешает сегодня же вечером выплеснуть море
восхищения, если мне вдруг понравится, как поет Фишер-Дискау[145]. И ныне я
подумываю, что идиотизм — должно быть, умение все время восторгаться любой
мелочью, которая тебе нравится, и при этом рисуночек на стене не станет
казаться тебе ущербным при воспоминании о фресках Джотто[146] в Падуе. И от
идиотизма нельзя избавиться, он присутствует в тебе всегда: вот мне нравится
этот желтый камушек, а сейчас мне нравится «Прошлым летом в Мариенбаде»[147], а
сейчас нравишься ты, солнечный зайчик, а сейчас — этот фыркающий у перрона
Лионского вокзала локомотив, а сейчас — грязный оборванный листок. А сейчас
мне нравится, мне столько всего нравится, и я — опять я и снова я —
становлюсь идиотом, совершенным в своем идиотизме, который не помнит, что он
идиот и упивается весельем, пока первая умная-разумная фразочка не вернет
его к осознанию собственного идиотизма и не заставит поспешно искать
неловкими пальцами сигарету, глядя в пол, все понимая, а порою и одобряя,
ведь идиоту помимо всего как-то надо включаться в жизнь, понятное дело, до
тех пор пока он снова не увидит утку или листок, и так всегда.
[Пер. М.Петрова]
С чувством законной гордости
Никто из наших не помнит точной формулировки закона, обязывающего
граждан собирать опавшие листья, но ручаемся, что никому и в голову не
придет ослушаться, ведь это один из древнейших обычаев, который мы усваиваем
с самого раннего детства, и для нас участие в ежегодной кампании по уборке
сухих листьев, начинающейся второго ноября[148] в девять часов утра, почти такой
же элементарный навык, как умение завязывать ботинки или раскрывать зонтик.
Никому также не придет в голову оспаривать правомерность самой этой
даты — раз так повелось в нашей стране, значит, на то есть свои основания.
Весь предыдущий день мы проводим на кладбище: идем на могилы умерших
родственников и сметаем сухие листья, которыми надгробия завалены до
неузнаваемости; однако в тот день палая листва еще не имеет, так сказать,
официального значения, пока она лишь досадная помеха, не больше, и ее нужно
устранить, чтобы потом поменять воду в цветочных вазах и почистить
загаженные слизняками надгробные плиты. Кое-кто порой заикается о том, что
неплохо было бы перенести начало кампании на два-три дня раньше, тогда, мол,
первого ноября на кладбище будет чисто и люди смогут посидеть на могилах,
собираясь с мыслями и не тратя времени на утомительную уборку, из-за которой
подчас происходят неприятности, отвлекающие нас от исполнения своего долга в
поминальный день. Однако мы всегда отвергали эти инсинуации, равно как и не
допускали даже мысли об отмене экспедиций на север, в сельву, каких бы жертв
они нам ни стоили. Таковы традиции нашей родины, которые возникли отнюдь не
на пустом месте, и наши деды неоднократно давали суровую отповедь
анархически настроенным элементам, указывая на то, что кучи сухих листьев на
могилах как раз служат напоминанием о неудобствах, связанных с листопадом, и
вдохновляют наш коллектив на еще более рьяное участие в кампании, которая
должна начаться на следующий день.
Все население призвано внести свой вклад в дело уборки листьев.
Накануне, к моменту нашего возвращения с кладбища, муниципалитет
устанавливает посреди площади киоск, покрашенный белой краской, а мы, дойдя
до него, занимаем очередь и терпеливо ждем. Поскольку «хвост» нескончаем,
большинство из нас возвращаются домой очень поздно, однако каждый счастлив
получить свою карточку из рук муниципального чиновника. В этом расчерченном
на клетки листочке с завтрашнего утра будет отражаться наше участие в
трудовой вахте: когда мы сдаем на приемном пункте мешки с сухими листьями
или клетки с мангустами — это уж кому что поручат, — специальная машина
пробивает в карточке отверстие. Больше всех радуются дети, ведь им вручают
самые большие карточки (которые они с восторгом демонстрируют матерям) — и
ставят на самые легкие работы, в основном поручают следить за мангустами.
Нам, взрослым, приходится потруднее, и не мудрено: мы же не только командуем
мангустами, собирающими листья, но и наполняем палой листвой холщовые мешки,
а наполнив, тащим их на плечах к грузовикам, которые выделяет нам
муниципалитет. Старикам доверяют пистолеты со сжатым воздухом для
опрыскивания сухих листьев змеиной эссенцией. Но наиболее ответственные
задания выпадают на долю взрослых, поскольку мангусты часто отвлекаются и не
оправдывают возлагаемых на них надежд; а раз так, то уже через пару дней по
отметкам в карточке будет ясно, что работаем мы недостаточно и вероятность
нашей отправки на север, в сельву, увеличится. Как и следует ожидать, мы
всячески стараемся не допустить этого, хотя, если доходит до дела, тут же
признаем, что отсылка на север — обычай не менее естественный, чем сама
кампания; так что нам даже в голову не взбредет протестовать; однако
по-человечески вполне понятно, что мы из кожи вон лезем, лишь бы заставить
мангустов работать. Нам очень хочется получить максимум отметок в карточках,
а для этого мы бываем подчас суровы с мангустами, стариками и детьми,
участие которых необходимо для успешного проведения кампании.
Когда-то мы задавались мыслью, как возникла идея опрыскивать сухие
листья змеиной эссенцией, но, лениво выдвинув несколько гипотез, пришли к
выводу, что происхождение традиций, особенно полезных и разумных, обычно
теряется в глубине веков. В один прекрасный день муниципальные власти,
видимо, обнаружили, что людей для уборки осенних листьев не хватает, и
решили покрыть дефицит путем умелого использования мангустов. Наверное,
какой-то чиновник из городка на границе с сельвой заметил, что мангусты,
которые, как правило, совершенно равнодушны к сухим листьям, начинают бешено
набрасываться на них, если те пахнут змеями. Наш народ далеко не сразу
сделал это открытие, изучил реакции мангустов и понял, что если опрыскивать
сухие листья змеиной эссенцией, то мангусты мстительно кидаются на них и
начинают сгребать в кучи. Мы же выросли в эпоху незыблемых основ, сейчас
существуют предписания на все случаи жизни, а в питомниках, где выращивают
мангустов, вполне достаточно дрессировщиков, да и ежегодные летние
экспедиции в сельву доставляют вполне достаточное количество змей. Все это
кажется нам настолько естественным, что мы лишь иногда, сделав над собой
неимоверное усилие, задаемся вопросом, за который нам крепко влетало в
детстве, ибо родители хотели научить нас, как мы должны впоследствии
отвечать на подобные вопросы своим детям. Любопытно, что желание задавать
вопросы проявляется — да и то изредка — только до или после уборочной
кампании. А второго ноября, едва мы получаем карточки и приступаем к работе,
все наши поступки начинают казаться нам совершенно оправданными, так что
лишь безумец осмелился бы поставить под сомнение целесообразность уборочной
кампании и форму ее проведения. Впрочем, власти предвидели и эту возможность
— недаром в тексте закона, напечатанном на обратной стороне карточки,
перечислены виды наказаний, полагающихся за подобную провинность. Однако мы
не помним, чтобы их когда-нибудь пришлось применить.
Мы не устаем восхищаться умением муниципалитета распределить работы
таким образом, что проведение кампании ни в коей мере не нарушает жизненного
уклада в государстве и стране в целом. Взрослые заняты на уборке в течение
пяти часов до или после своей основной работы в административных учреждениях
или торговле. Дети не учатся в школе и не посещают занятия по военной и
гражданской подготовке, а старики, пользуясь тем, что светит солнце, выходят
из своих приютов и тоже становятся по местам. Через пару дней первоочередная
задача кампании выполнена: центральные улицы и площади очищены от сухих
листьев. Нам же — тем, кто несет ответственность за мангустов, — следует
быть тогда особенно бдительными, ведь рвение мангустов постепенно ослабевает
и на нашу долю выпадает ответственная миссия — просить муниципального
инспектора нашего района отдать приказ об усилении опрыскивания. Инспектор
отдает такой приказ только после того, как убедится, что мы исчерпали все
меры воздействия на мангустов; если же будет доказана наша нерадивость, мы
рискуем подвергнуться немедленной мобилизации и отправке в сельву. Хотя
«рискуем» — это громко оказано, ведь экспедиции в сельву — традиция нашего
государства, как, впрочем, и сама кампания, и никому не придет в голову
протестовать против исполнения своего долга.
Порой раздается ропот: дескать, доверять старикам опрыскивающие
пистолеты неправильно. Но ошибки тут быть не может, поскольку обычай очень
древний; однако иногда старики отвлекаются и тратят львиную долю эссенции на
малюсенький кусочек улицы или площади, забывая о том, что нужно опрыскать
как можно большую поверхность. В этом случае мангусты с остервенением
набрасываются на кучу сухих листьев, в считанные минуты собирают их и тащат
к нашим раскрытым мешкам, но стоит нам легковерно решить, что они и впредь
будут упорно трудиться, как зверьки замирают, недоуменно обнюхивают друг
друга и прекращают работу, демонстрируя явную усталость и даже
неудовольствие. Тогда дрессировщик хватается за свисток, и на некоторое
время ему удается призвать мангустов к порядку. Однако вскоре мы понимаем,
что земля опрыскана неравномерно и мангусты вполне резонно отказываются
выполнять задание, которое вдруг лишается для них всякого смысла. Ведь у нас
достаточно змеиной эссенции, никакой напряженности не возникало бы, а так и
старики, и мы, и муниципальный инспектор вынуждены тянуть одеяло на себя и
глубоко от этого страдаем; но с незапамятных времен эссенцию нам поставляют
в обрез, да еще подчас экспедиции возвращаются из сельвы с пустыми руками,
так что муниципалитету приходится опустошать свои и без того скудные запасы,
дабы достойно провести очередную кампанию. Если такое случается, мы начинаем
трястись еще сильнее, боясь, как бы не объявили расширенный призыв на работы
в сельву. Хотя «трястись» — это, конечно же, громко сказано, потому что
расширенный призыв тоже входит в традиции нашего государства, как, впрочем,
и сама кампания, и никому не взбредет на ум выступать против того, что
наряду со многим другим составляет наш долг. Об экспедициях в сельву мы
говорим мало, а вернувшиеся оттуда дают подписку о неразглашении тайны,
подписку, о которой мы почти ничего не знаем. Наверняка власти хотят таким
образом оградить нас от тревог, однако, к несчастью, наши потери слишком
бросаются в глаза. И хотя никаких выводов мы делать не собираемся, гибель
многочисленных родственников и знакомых, завербованных в сельву, наводит на
мысль о том, что поиски змей каждый год встречают ожесточенное сопротивление
жителей соседней страны и нашим соотечественникам приходится — подчас ценой
серьезных потерь — давать отпор врагу, чьи жестокость и коварство вошли в
легенду. Мы не говорим об этом открыто, но всех возмущает, что нация,
которая не собирает сухие листья, не позволяет нам охотиться на ее
территории. Наши власти наверняка готовы поручиться, что экспедиции в сельву
не преследуют никакой иной цели, кроме ловли змей, а враги сопротивляются
исключительно из-за своей чужестранной гордыни, и оправдания этому нет и
быть не может.
Великодушие наших властей не имеет границ, они проявляют его даже в
случаях угрозы общественному спокойствию. Поэтому мы ничего не знаем — и,
главное, не желаем знать — об участи наших раненых героев. Как бы стараясь
оградить нас от ненужных волнений, власти представляют список, в котором
фигурируют либо те, кто остался цел и невредим, либо погибшие (гробы
последних прибывают тем же военным поездом, что и уцелевшие члены
экспедиции, а также змеи). Два дня спустя начальство и население идут на
кладбище хоронить павших. Власти отвергают пошлый способ захоронения
покойников в братской могиле — им хочется, чтобы у каждого был свой
собственный холмик, легко опознаваемый по надгробной плите, на которой
родственники могут делать любые надписи, без каких-либо ограничений; а
поскольку в последние годы число человеческих жертв неуклонно возрастает,
муниципалитет экспроприировал прилегающие земли и за их счет расширил
граждан собирать опавшие листья, но ручаемся, что никому и в голову не
придет ослушаться, ведь это один из древнейших обычаев, который мы усваиваем
с самого раннего детства, и для нас участие в ежегодной кампании по уборке
сухих листьев, начинающейся второго ноября[148] в девять часов утра, почти такой
же элементарный навык, как умение завязывать ботинки или раскрывать зонтик.
Никому также не придет в голову оспаривать правомерность самой этой
даты — раз так повелось в нашей стране, значит, на то есть свои основания.
Весь предыдущий день мы проводим на кладбище: идем на могилы умерших
родственников и сметаем сухие листья, которыми надгробия завалены до
неузнаваемости; однако в тот день палая листва еще не имеет, так сказать,
официального значения, пока она лишь досадная помеха, не больше, и ее нужно
устранить, чтобы потом поменять воду в цветочных вазах и почистить
загаженные слизняками надгробные плиты. Кое-кто порой заикается о том, что
неплохо было бы перенести начало кампании на два-три дня раньше, тогда, мол,
первого ноября на кладбище будет чисто и люди смогут посидеть на могилах,
собираясь с мыслями и не тратя времени на утомительную уборку, из-за которой
подчас происходят неприятности, отвлекающие нас от исполнения своего долга в
поминальный день. Однако мы всегда отвергали эти инсинуации, равно как и не
допускали даже мысли об отмене экспедиций на север, в сельву, каких бы жертв
они нам ни стоили. Таковы традиции нашей родины, которые возникли отнюдь не
на пустом месте, и наши деды неоднократно давали суровую отповедь
анархически настроенным элементам, указывая на то, что кучи сухих листьев на
могилах как раз служат напоминанием о неудобствах, связанных с листопадом, и
вдохновляют наш коллектив на еще более рьяное участие в кампании, которая
должна начаться на следующий день.
Все население призвано внести свой вклад в дело уборки листьев.
Накануне, к моменту нашего возвращения с кладбища, муниципалитет
устанавливает посреди площади киоск, покрашенный белой краской, а мы, дойдя
до него, занимаем очередь и терпеливо ждем. Поскольку «хвост» нескончаем,
большинство из нас возвращаются домой очень поздно, однако каждый счастлив
получить свою карточку из рук муниципального чиновника. В этом расчерченном
на клетки листочке с завтрашнего утра будет отражаться наше участие в
трудовой вахте: когда мы сдаем на приемном пункте мешки с сухими листьями
или клетки с мангустами — это уж кому что поручат, — специальная машина
пробивает в карточке отверстие. Больше всех радуются дети, ведь им вручают
самые большие карточки (которые они с восторгом демонстрируют матерям) — и
ставят на самые легкие работы, в основном поручают следить за мангустами.
Нам, взрослым, приходится потруднее, и не мудрено: мы же не только командуем
мангустами, собирающими листья, но и наполняем палой листвой холщовые мешки,
а наполнив, тащим их на плечах к грузовикам, которые выделяет нам
муниципалитет. Старикам доверяют пистолеты со сжатым воздухом для
опрыскивания сухих листьев змеиной эссенцией. Но наиболее ответственные
задания выпадают на долю взрослых, поскольку мангусты часто отвлекаются и не
оправдывают возлагаемых на них надежд; а раз так, то уже через пару дней по
отметкам в карточке будет ясно, что работаем мы недостаточно и вероятность
нашей отправки на север, в сельву, увеличится. Как и следует ожидать, мы
всячески стараемся не допустить этого, хотя, если доходит до дела, тут же
признаем, что отсылка на север — обычай не менее естественный, чем сама
кампания; так что нам даже в голову не взбредет протестовать; однако
по-человечески вполне понятно, что мы из кожи вон лезем, лишь бы заставить
мангустов работать. Нам очень хочется получить максимум отметок в карточках,
а для этого мы бываем подчас суровы с мангустами, стариками и детьми,
участие которых необходимо для успешного проведения кампании.
Когда-то мы задавались мыслью, как возникла идея опрыскивать сухие
листья змеиной эссенцией, но, лениво выдвинув несколько гипотез, пришли к
выводу, что происхождение традиций, особенно полезных и разумных, обычно
теряется в глубине веков. В один прекрасный день муниципальные власти,
видимо, обнаружили, что людей для уборки осенних листьев не хватает, и
решили покрыть дефицит путем умелого использования мангустов. Наверное,
какой-то чиновник из городка на границе с сельвой заметил, что мангусты,
которые, как правило, совершенно равнодушны к сухим листьям, начинают бешено
набрасываться на них, если те пахнут змеями. Наш народ далеко не сразу
сделал это открытие, изучил реакции мангустов и понял, что если опрыскивать
сухие листья змеиной эссенцией, то мангусты мстительно кидаются на них и
начинают сгребать в кучи. Мы же выросли в эпоху незыблемых основ, сейчас
существуют предписания на все случаи жизни, а в питомниках, где выращивают
мангустов, вполне достаточно дрессировщиков, да и ежегодные летние
экспедиции в сельву доставляют вполне достаточное количество змей. Все это
кажется нам настолько естественным, что мы лишь иногда, сделав над собой
неимоверное усилие, задаемся вопросом, за который нам крепко влетало в
детстве, ибо родители хотели научить нас, как мы должны впоследствии
отвечать на подобные вопросы своим детям. Любопытно, что желание задавать
вопросы проявляется — да и то изредка — только до или после уборочной
кампании. А второго ноября, едва мы получаем карточки и приступаем к работе,
все наши поступки начинают казаться нам совершенно оправданными, так что
лишь безумец осмелился бы поставить под сомнение целесообразность уборочной
кампании и форму ее проведения. Впрочем, власти предвидели и эту возможность
— недаром в тексте закона, напечатанном на обратной стороне карточки,
перечислены виды наказаний, полагающихся за подобную провинность. Однако мы
не помним, чтобы их когда-нибудь пришлось применить.
Мы не устаем восхищаться умением муниципалитета распределить работы
таким образом, что проведение кампании ни в коей мере не нарушает жизненного
уклада в государстве и стране в целом. Взрослые заняты на уборке в течение
пяти часов до или после своей основной работы в административных учреждениях
или торговле. Дети не учатся в школе и не посещают занятия по военной и
гражданской подготовке, а старики, пользуясь тем, что светит солнце, выходят
из своих приютов и тоже становятся по местам. Через пару дней первоочередная
задача кампании выполнена: центральные улицы и площади очищены от сухих
листьев. Нам же — тем, кто несет ответственность за мангустов, — следует
быть тогда особенно бдительными, ведь рвение мангустов постепенно ослабевает
и на нашу долю выпадает ответственная миссия — просить муниципального
инспектора нашего района отдать приказ об усилении опрыскивания. Инспектор
отдает такой приказ только после того, как убедится, что мы исчерпали все
меры воздействия на мангустов; если же будет доказана наша нерадивость, мы
рискуем подвергнуться немедленной мобилизации и отправке в сельву. Хотя
«рискуем» — это громко оказано, ведь экспедиции в сельву — традиция нашего
государства, как, впрочем, и сама кампания, и никому не придет в голову
протестовать против исполнения своего долга.
Порой раздается ропот: дескать, доверять старикам опрыскивающие
пистолеты неправильно. Но ошибки тут быть не может, поскольку обычай очень
древний; однако иногда старики отвлекаются и тратят львиную долю эссенции на
малюсенький кусочек улицы или площади, забывая о том, что нужно опрыскать
как можно большую поверхность. В этом случае мангусты с остервенением
набрасываются на кучу сухих листьев, в считанные минуты собирают их и тащат
к нашим раскрытым мешкам, но стоит нам легковерно решить, что они и впредь
будут упорно трудиться, как зверьки замирают, недоуменно обнюхивают друг
друга и прекращают работу, демонстрируя явную усталость и даже
неудовольствие. Тогда дрессировщик хватается за свисток, и на некоторое
время ему удается призвать мангустов к порядку. Однако вскоре мы понимаем,
что земля опрыскана неравномерно и мангусты вполне резонно отказываются
выполнять задание, которое вдруг лишается для них всякого смысла. Ведь у нас
достаточно змеиной эссенции, никакой напряженности не возникало бы, а так и
старики, и мы, и муниципальный инспектор вынуждены тянуть одеяло на себя и
глубоко от этого страдаем; но с незапамятных времен эссенцию нам поставляют
в обрез, да еще подчас экспедиции возвращаются из сельвы с пустыми руками,
так что муниципалитету приходится опустошать свои и без того скудные запасы,
дабы достойно провести очередную кампанию. Если такое случается, мы начинаем
трястись еще сильнее, боясь, как бы не объявили расширенный призыв на работы
в сельву. Хотя «трястись» — это, конечно же, громко сказано, потому что
расширенный призыв тоже входит в традиции нашего государства, как, впрочем,
и сама кампания, и никому не взбредет на ум выступать против того, что
наряду со многим другим составляет наш долг. Об экспедициях в сельву мы
говорим мало, а вернувшиеся оттуда дают подписку о неразглашении тайны,
подписку, о которой мы почти ничего не знаем. Наверняка власти хотят таким
образом оградить нас от тревог, однако, к несчастью, наши потери слишком
бросаются в глаза. И хотя никаких выводов мы делать не собираемся, гибель
многочисленных родственников и знакомых, завербованных в сельву, наводит на
мысль о том, что поиски змей каждый год встречают ожесточенное сопротивление
жителей соседней страны и нашим соотечественникам приходится — подчас ценой
серьезных потерь — давать отпор врагу, чьи жестокость и коварство вошли в
легенду. Мы не говорим об этом открыто, но всех возмущает, что нация,
которая не собирает сухие листья, не позволяет нам охотиться на ее
территории. Наши власти наверняка готовы поручиться, что экспедиции в сельву
не преследуют никакой иной цели, кроме ловли змей, а враги сопротивляются
исключительно из-за своей чужестранной гордыни, и оправдания этому нет и
быть не может.
Великодушие наших властей не имеет границ, они проявляют его даже в
случаях угрозы общественному спокойствию. Поэтому мы ничего не знаем — и,
главное, не желаем знать — об участи наших раненых героев. Как бы стараясь
оградить нас от ненужных волнений, власти представляют список, в котором
фигурируют либо те, кто остался цел и невредим, либо погибшие (гробы
последних прибывают тем же военным поездом, что и уцелевшие члены
экспедиции, а также змеи). Два дня спустя начальство и население идут на
кладбище хоронить павших. Власти отвергают пошлый способ захоронения
покойников в братской могиле — им хочется, чтобы у каждого был свой
собственный холмик, легко опознаваемый по надгробной плите, на которой
родственники могут делать любые надписи, без каких-либо ограничений; а
поскольку в последние годы число человеческих жертв неуклонно возрастает,
муниципалитет экспроприировал прилегающие земли и за их счет расширил