столкнулся с Артом Букайей у «Дюпона» в Латинском квартале, и он тут же,
захлебываясь, сообщил мне прескверную новость. В первый момент я чувствовал
нечто вроде удовлетворения, которое, каюсь, граничило со злорадством, ибо я
прекрасно знал: спокойная жизнь долго не продлится. Но потом пришли мысли о
последствиях — я же люблю Джонни, — и стало не по себе. Поэтому я
опрокинул двойную порцию коньяка, и Арт подробно рассказал мне о
случившемся. В общем, оказалось, что накануне днем Джонни все подготовил для
записи нового квинтета в составе: Джонни — ведущий саксофон, Арта, Марселя
Гавоти и двух отличных ребят из Парижа — фортепьяно и ударные инструменты.
Запись должна была начаться в три пополудни, рассчитывали играть весь день и
захватить часть вечера, чтобы выложиться до конца и записать побольше вещей.
А случилось иначе. Прежде всего Джонни явился в пять, когда Делоне уже
зубами скрежетал от нетерпения. Растянувшись в кресле, Джонни заявил:
чувствую себя, мол, неважно и пришел только затем, чтобы не испортить
ребятам день, но играть не желаю.
   — Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться, отдохнуть
малость, но он заладил черт знает о каких-то полях с урнами, на которые он
набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах. А под конец стал
пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол листья, которые набрал
где-то в парке. Не студия — какой-то сад ботанический. Операторы мечутся из
угла в угол, злющие как собаки, а записи — никакой. Представь себе, главный
звукооператор три часа курил в своем кабинете, а в Париже это немало для
главного-то звукооператора.
   Наконец Марсель уговорил Джонни попробовать, — может, получится. Они
начали играть, а мы тихонько им подыгрывали, — продолжает Арт, — чтобы
хоть не сдохнуть со скуки. Но скоро я приметил, что у Джонни сводит правую
руку, и, когда он заиграл, честно тебе скажу, тяжко было смотреть на него.
Лицо, знаешь, серое, а самого трясет как в лихорадке. Я даже не заметил,
когда он на пол шмякнулся. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас
всех, одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем, почему не начинаем
«Страстиз». Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно, Делоне дал знак оператору, мы
вступили, как сумели, а Джонни поднялся, расставил ноги, закачался, как в
лодке, и стал выдавать такие штуки, что, клянусь тебе, в жизни подобного не
слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким визгом… Ну,
думаю, сейчас вся твердь небесная на куски разлетится, — и пошел себе в
угол, бросив нас на полном ходу. Пришлось закругляться кое-как.
   А дальше-то — самое плохое. Когда мы кончили, Джонни сразу огрел нас:
мол, все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не
обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно только
соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что каждый день слушаешь.
Удивительное дело, трудно тебе объяснить… Когда услышишь, сам поймешь,
почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни
просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что
пластинки не будет. Наконец оператор показал какую-то штуковину и успокоил
его, и тогда Джонни предложил записать «Стрептомицин», который получился и
намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не
придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в «Страстизе»
выдал.
   Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня. Я спросил,
что было с Джонни потом. Арт сказал, что, после того как Джонни напичкал
всех историями о листьях и полях, покрытых урнами, он отказался дальше
играть и, шатаясь, ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он
его опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из ребят-французов
отвел в отель.
   Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его. Но все-таки я
отложил это на завтра. А завтра нахожу имя Джонни в полицейской хронике
«Фигаро», потому что ночью Джонни якобы поджег номер и бегал нагишом по
коридорам отеля. Ни он, ни Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике
под врачебным надзором. Я показал газетное сообщение своей выздоравливающей
жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправился в клинику, где мое
журналистское удостоверение не произвело ни малейшего впечатления. Мне
удалось лишь узнать, что Джонни бредит и абсолютно отравлен марихуаной —
такой лошадиной дозы хватило бы, чтобы рехнулась дюжина парней. Бедняга Дэдэ
не смогла устоять, не смогла убедить его бросить курение; все женщины Джонни
в конце концов превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение,
что наркотик ему раздобыла маркиза.
   В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить его дать мне
как можно скорее послушать «Страстиз». Кто знает, может быть, «Страстиз» —
это завещание бедного Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом
было бы…

 
   Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила Дэдэ и сказала,
что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет видеть меня. Я предпочел не
упрекать ее: во-первых, потому, что это, безусловно, пустая трата времени,
и, во-вторых, потому, что голос бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливается из
расплющенного чайника. Я обещал сейчас же прийти и сказал ей, что, когда
Джонни совсем поправится, надо бы устроить ему турне по городам Франции.
Дэдэ начала всхлипывать, а я повесил трубку.
   Джонни сидит в кровати. Двое других больных в палате, к счастью, спят.
Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову своими ручищами
и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно худой, хотя сказал мне, что
кормят хорошо и аппетит нормальный. Больше всего его волнует, не ругают ли
его ребята, не навредил ли кому его кризис и так далее. Отвечать-то ему, в
общем, незачем, он прекрасно знает, что концерты отменены, и это здорово
ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня, словно надеясь
услышать что-то хорошее, ободряющее. И в то же время ему меня не обмануть:
за этой тревогой где-то глубоко в нем кроется великое безразличие ко всему
на свете. В душе Джонни не дрогнуло бы ничто, если бы все полетело к
чертовой матери. Я знаю его слишком хорошо, чтобы ошибаться.
   — О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант
губить всякое дело.
   — Да, отрицать не буду, — устало говорит Джонни. — Но во всем
виноваты урны.
   Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него.
   — Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на
огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне
приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец
понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой
— пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями,
пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне
подумалось: «Эта наверняка пустая, потому что она для меня». Глядишь — нет,
полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не
открывал. Тогда… тогда, мне кажется, мы и начали записывать «Страстиз».
   Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не
придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне
и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но
Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как
Джонни сжал кулаки.
   — Этого им никогда не понять, — сказал он мне. — Они все равно как
обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории
Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо
меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой
чистенький, розовенький — загляденье. Ни дать ни взять — сын Клинекса[106] и
Тампекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и принимается утешать
меня, меня, хотя я только и желал что умереть и уже не думал ни о Лэн, ни о
ком. А этот тип еще и обиделся, когда я от него отмахнулся. Он, видать,
ждал, что я встану, завороженный его белым личиком, прилизанными волосенками
и полированными ноготками, и исцелюсь, как эти дурни, которые приползают в
Лурд[107], швыряют туда же костыли и начинают козами скакать…
   Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо — какие-то убежденные.
Спросишь — в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные.
Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их
дипломами. Нет, не так выразился. Некоторые из них скромники и не считают
себя безгрешными. Но даже самый скромный чувствует себя уверенно. Вот это
меня бесит, Бруно, что они чувствуют себя уверенно. В чем их уверенность,
скажи мне, пожалуйста, когда даже у меня, отребья несчастного с тысячей
болячек и заскоков, хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях,
на фуфу держится. Надо только оглядеться немного, почувствовать немного,
помолчать немного, и везде увидишь дыры. В двери, в кровати — дыры. Руки,
газеты, время, воздух — все сплошь в пробоинах; все — как губка, как
решето, само себя дырявящее… Но они — это американская наука собственной
персоной, понимаешь, Бруно? Халаты их защищают от дыр. Они ничего не видят,
верят тому, что скажут другие, а воображают, что видели сами. И конечно, они
не могут видеть вокруг дыры и очень уверены в себе самих, абсолютно убеждены
в необходимости своих рецептов, своих клизм, своего проклятого психоанализа,
своих «не пей», «не кури»… Ох, дождаться бы дня, когда я смогу сорваться с
места, сесть в поезд, смотреть в окошко и видеть, как все остается позади,
разбивается на куски. Не знаю, заметил ли ты, как бьется на куски все, что
мелькает мимо…
   Мы закуриваем «Голуаз». Джонни разрешили немного коньяка и не более
восьми-десяти сигарет в день. Но видно, что курит, если можно так сказать,
его телесная оболочка, что сам он вовсе не здесь, будто не желает вылезать
из глубокого колодца. Я спрашиваю себя, что он увидел, перечувствовал за
последние дни. Мне не хочется волновать его, но если бы вдруг ему самому
вздумалось рассказать… Мы курим, молчим, иногда Джонни протягивает руку и
водит пальцами по моему лицу, словно удостовериваясь, что это я. Потом
постукивает по наручным часам, глядит на них с нежностью.
   — Дело в том, что они считают себя мудрецами, — говорит он вдруг. —
Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу книг и проглотили их.
Меня просто смех разбирает: ведь в общем они — неплохие ребята, а живут,
уверенные в том, что все, чему они учатся и что делают, — вещи ох какие
трудные и умные. В цирке тоже так, Бруно, и среди нас тоже. Люди думают,
мол, в таком-то деле — верх трудности, и потому аплодируют
трюкачам-акробатам или мне. Не знаю, что им при этом кажется. Что человек на
части разрывается, когда хорошо играет? Или что акробат руки-ноги ломает,
когда прыгает? В жизни настоящие трудности — совсем иные, они вокруг нас —
это все то, что людям представляется самым простым да обычным. Смотреть и
видеть, например, или понимать собаку или кошку. Вот это трудно, чертовски
трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало, и, верь не
верь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати. Представь себе,
что ты со стороны увидел себя, — одного этого хватит, чтобы обалдеть на
полчаса. Ведь в действительности же этот тип в зеркале — не я; мне сразу
стало ясно — не я. Вдруг, не знаю как, но понял — нет, не я. Душой
почувствовал, а уж если почувствуешь… Но получается как в Палм-Бич, где на
одну волну накатывает другая, за ней еще… Только успеешь что-то
почувствовать, уж накатывает другое, приходят слова… Нет, не слова, а то,
что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни. И слюни душат тебя,
текут, и тут начинаешь верить, что тот, в зеркале, — ты. Ясное дело, как не
понять. Как не признать себя — мои волосы, мой шрам. Но люди-то не
понимают, что узнают себя только по слюням. Потому им так легко глядеться в
зеркало. Или резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?
   — Случается, — говорю я с иронией.
   — И тебе хоть бы что. А я не могу, Бруно. Один раз за ужином как
швырну все к черту — чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним столиком.
Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий… Я им объяснял,
объяснял, но они меня схватили. А мне казалось — понять-то так просто. В
тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший парень; да что я про
врачей…
   Он машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, — и словно остаются
там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он один, совершенно
один. Я — просто пустое место рядом с ним. Если бы Джонни ткнул меня рукой,
она бы прошла сквозь меня, как сквозь масло или дым. Потому-то, наверное, он
так осторожно гладит пальцами мое лицо.
   — Вот хлеб на скатерти, — говорит Джонни, глядя куда-то вдаль. —
Вещь как вещь, хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В общем, я
— одно, а это — совсем другое, ко мне никак не относится. Но если я к нему
прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда ведь что-то меняется… Тебе
не кажется? Хлеб — не часть меня, но вот я беру его в руку, ощущаю и
чувствую, что это тоже существует в мире. Если же я могу взять и
почувствовать его, тогда, значит, и вправду нельзя сказать, будто это —
вещь сама по себе, а я — сам по себе. Или, ты думаешь, можно?
   — Дорогой мой, тысячелетиями великое множество длиннобородых умников
ломали себе головы, решая эту проблему.
   — В хлебе — своя суть жизни, — бормочет Джонни, закрывая лицо
руками. — А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И ничего не
происходит, я вижу. Вот это-то — самое страшное. Ты понимаешь, как это
страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб, вонзаешь в него нож, а
вокруг все по-старому. Нет, это немыслимо, Бруно.
   Меня стало беспокоить выражение лица Джонни, его возбуждение. Все
труднее и труднее склонять его к разговору о джазе, о его прошлом, о его
планах, возвращать к действительности. (К действительности. Я написал слово,
и самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть действительностью.
Невозможна такая действительность — быть джазовым критиком и не знать, что
кое-кто может оставить тебя в дураках. Но с другой стороны, нельзя плыть по
течению за Джонни — так все мы в конце концов сойдем с ума.)

 
   Затем он заснул или, по крайней мере, притворился спящим, сомкнул
глаза. Иногда мне приходит на ум, как трудно определить, что он делает в
данный момент, что есть Джонни. Спит ли, прикидывается спящим, полагает ли,
что спит. Неизмеримо труднее уловить сущность Джонни, чем понять любого
другого моего приятеля. И при этом он — самый что ни на есть вульгарный,
самый обыкновенный, привыкший к перипетиям самой жалкой жизни человек,
которого можно подбить на все, — так кажется. Отнюдь не оригинальная
личность, — так кажется. Всякий — правда, с поэтической душой и талантом
— способен легко уподобиться Джонни, если согласится стать этаким
бедолагой, больным, порочным, безвольным. Так кажется. Я, привыкший в своей
жизни восхищаться всевозможными гениями — Эйнштейнами, Пикассо, именами из
святцев, которые каждый может составить в одну минуту (Ганди, Чаплин,
Стравинский), — даже готов, как и любой человек, допустить, что подобные
уникумы ходят по небу, как по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни
делали. Они абсолютно отличны от нас, и говорить тут не о чем. Напротив,
отличие Джонни — загадочно и раздражает своей необъяснимостью, ибо в самом
деле это трудно объяснить. Джонни — не гений, он ничего не открыл, играет в
джазе, как тысячи других негров и белых, и, хотя играет лучше их всех, надо
признать, что слава в какой-то степени зависит от вкусов публики, от моды,
от эпохи, в конце концов. Панасье[108], например, находит, что Джонни просто
никуда не годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится именно Панасье.
Во всяком случае, поле для дискуссий открыто. Все это доказывает, что в
Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит мне так подумать, как
я тут же снова спрашиваю себя: а точно ли в Джонни нет ничего
сверхъестественного? (О чем сам он, конечно, и не мыслит.) Он, наверное,
хохотал бы до упаду, если ему об этом сказать. Я, в общем-то, хорошо знаю,
что он думает о таких вещах, как их расценивает. Я говорю «как их
расценивает», потому что Джонни… Впрочем, не буду в это вдаваться — мне
только хочется пояснить себе самому, что дистанция, отделяющая Джонни от
нас, не имеет объяснения, обусловлена необъяснимыми различиями. И мне
кажется, он первый страдает от последствий нашего внутреннего разобщения,
которое его так же мучит, как и нас. Тут как бы напрашивается вывод: Джонни
— это ангел среди людей, но элементарная честность заставляет прикусить
язык, добросовестно перефразировать определение и признать, что, может быть,
именно Джонни — это человек среди ангелов, реальность среди ирреальностей,
то есть всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами и заставляет
меня чувствовать себя таким несчастным, таким призрачным, таким ничтожным со
всем моим распрекрасным здоровьем, моим домом, моей женой, моим общественным
престижем. Да, моим престижем — вот что самое главное. Самое главное —
моим престижем в обществе.
   Но, как всегда, едва я выхожу из больницы и окунаюсь в шум улицы, в
водоворот времени, во все свои хлопоты, блин, плавно перевернувшись в
воздухе, шлепается на сковородку другой стороной. Бедный Джонни, как далек
он от реальности. (Да, да, именно так. Мне гораздо легче так думать —
теперь, в кафе, спустя два часа после посещения больницы, думать, что все
сказанное мною выше — это словно вынужденное признание человека,
приговоренного хотя бы иногда быть честным с самим собой.)

 
   К счастью, дело с пожаром уладилось, ибо, как я и предполагал заранее,
маркиза постаралась, чтобы дело с пожаром уладилось. Дэдэ и Арт Букайя зашли
за мной в газету, и мы втроем пошли в «Викс» послушать уже прославленную —
хотя пока еще не размноженную — запись «Страстиза». В такси Дэдэ без
особого энтузиазма рассказала мне, как маркиза вызволила Джонни из
переделки, в результате которой, в общем-то, только прожжен матрас да до
смерти перепуганы алжирцы, живущие в гостинице на улице Лагранж. Штраф (уже
уплаченный), другой отель (уже найденный Тикой) — и Джонни лежит,
выздоравливает, в огромной роскошной кровати, пьет молоко ведрами и читает
«Пари-матч» и «Нью-Йоркер», не менее часто заглядывая в знаменитую (весьма
потрепанную) стихотворную книжку Дилана Томаса, всю испещренную карандашными
пометками.
   Заправившись добрыми новостями и коньяком в кафе на углу, мы
располагаемся в зале для прослушивания. Предстоит знакомство со «Страстизом»
и «Стрептомицином». Арт просит погасить свет и растягивается на полу — так
удобнее слушать. И вот врывается Джонни и швыряет нам свою музыку в лицо,
врывается, хотя и лежит в это время в отеле на кровати, и четверть часа
крушит нас своей музыкой. Я понимаю, почему его бесит мысль о
распространении «Страстиза», — кое-кто мог бы уловить фальшивые нотки,
дыхание, особенно слышимое при концовке некоторых фраз, и, конечно же, дикий
финальный обрыв, острый короткий скрежет: мне почудилось, что разорвалось
сердце, что нож вонзился в хлеб (он ведь говорил недавно о хлебе). Но Джонни
как раз и не ухватывает того, что нам кажется ужасающе прекрасным, —
страстного томления, ищущего выход в этой импровизации, где звуки мечутся,
вопрошают, внезапно взрываются или глохнут под его рукой. Джонни вовек не
понять (ибо то, что он считает поражением, для нас — откровение или, по
крайней мере, проблеск нового), что «Страстиз» останется одним из величайших
джазовых свершений. Художник, живущий в нем, всегда задыхался бы от ярости,
слыша эту пародию на желанное самовыражение, на все то, что ему хочется
сказать, когда он борется, раскачиваясь как безумный, исходя слюной и
музыкой, очень одинокий, наедине с чем-то, что он преследует, что убегает —
и тем быстрее убегает, чем настойчивее он преследует. Да, интересно, это
надо было услышать — хотя, в общем, в «Страстизе» только синтезирована суть
его творчества — чтобы я наконец понял, что Джонни — не жертва, не
преследуемый, как все думают, как я сам преподнес его в своей книге о нем
(кстати сказать, недавно появилось английское издание, идущее нарасхват, как
кока-кола), понял, что Джонни — сам преследователь, а не преследуемый, что
все его жизненные срывы — зто неудачи охотника, а не броски затравленного
зверя. Никому не дано знать, за чем гонится Джонни, но преследование
безудержно, оно во всем: в «Страстизе», в дыму марихуаны, в его загадочных
речах о всякой всячине, в болезненных рецидивах, в томике Дилана Томаса; оно
целиком захватило беднягу, который зовется Джонни, и возвеличивает его, и
делает живым воплощением абсурда, охотником без рук и ног, зайцем, стремглав
летящим вслед за неподвижным ягуаром. И если говорить откровенно, при звуках
«Страстиза» у меня к самому горлу подкатывает тошнота — будто она помогает
мне освободиться от Джонни, от всего того, что в нем бушует против меня и
других, от этой черной бесформенной лавины, этого безумного шимпанзе,
который водит пальцами по моему лицу и умиленно мне улыбается.
   Арт и Дэдэ не увидели (я думаю, не хотели видеть) ничего, кроме
формальной красоты «Страстиза». Дэдэ даже больше понравился «Стрептомицин»,
где Джонни импровизирует со своей обычной легкостью, которую публика считает
верхом исполнительского искусства, а я воспринимаю скорее как его презрение
к форме, желание дать волю музыке, унестись с ней в неизведанное… Позже,
на улице, я спрашиваю Дэдэ, каковы планы Джонни. Она мне говорит, что, как
только он выйдет из отеля (полиция его пока задерживает), будет выпущена
новая серия пластинок с записью всего, что ему заблагорассудится, и это даст
большие деньги. Арт подтверждает — у Джонни тьма великолепных идей, и,
пригласив Марселя Гавоти, они «изобразят» что-нибудь новенькое вместе с
Джонни. Однако последние недели показали, что сам Арт не очень-то и верит в
эти прожекты, а я, со своей стороны, тоже знаю о его переговорах с одним
антрепренером насчет возвращения в Нью-Йорк. Я прекрасно понимаю ностальгию
бедного парня.
   — Тика — просто прелесть, — с горечью говорит Дэдэ. — Конечно, для
нее это легче легкого. Явиться под занавес, раскрыть кошелечек — и все
улажено. А мне вот…
   Мы с Артом переглянулись. Что можно ей ответить? Женщины всю жизнь
крутятся вокруг Джонни и вокруг таких, как Джонни. И это неудивительно, и
вовсе не обязательно быть женщиной, чтобы чувствовать притягательную силу
Джонни. Самое трудное — вращаться вокруг него, не сбиваясь с определенной
орбиты, как хороший спутник, как хороший критик. Арт не был тогда в
Балтиморе, но я помню времена, когда познакомился с Джонни, — он жил с Лэн
и с детьми. На Лэн жалко было смотреть. Впрочем, когда поближе узнаешь
Джонни, послушаешь его бред наяву, его сумасбродные россказни о том, чего
никогда и не случалось, поглядишь на его внезапные приливы нежности, тогда
нетрудно понять, почему у Лэн было такое лицо и почему не могло быть другого
выражения лица, пока она жила с Джонни. Тика — иное дело; ее спасает
круговорот новых впечатлений, светская жизнь, кроме того, ей удалось
«ухватить доллар за хвост, а это поважнее, чем иметь пулемет», — по крайней
мере, так говорит Арт Букайя, когда злится на Тику или страдает от головной
боли.
   — Приходите почаще, — просит меня Дэдэ. — Ему нравится болтать с
вами.
   Я с удовольствием отчитал бы ее за пожар (причина которого, безусловно,
и на ее совести), но знаю — это пустой номер, все равно что уговаривать
самого Джонни превратиться в нормального, полезного человека. Пока все
наладилось. Любопытно (но и тревожно): как только дела у Джонни
налаживаются, я испытываю огромное удовлетворение. Я не так наивен, чтобы
относить это лишь к проявлению дружеских чувств. Это скорее отсрочка беды,
своего рода передышка. А в общем, ни к чему искать всякие объяснения, если я
понимаю ситуацию столь же хорошо, как, скажем, ощущаю нос на собственной
физиономии. Меня бесит только, что Арту Букайе, Тике или Дэдэ в голову не
приходит простая мысль: когда Джонни мучится, сидит в психушках, пытается
покончить с собой, поджигает матрасы или бегает нагишом по коридорам отеля,
он ведь как-то расплачивается и за них, гибнет за них, причем не зная об
этом, — не в пример тем, кто произносит громкие слова на эшафоте, или пишет
книги, обличая людские пороки, или играет на фортепьяно с таким пафосом,
будто очищает мир от всех земных грехов. Да, не зная об этом, будучи
всего-навсего беднягой саксофонистом — хотя такое определение и может
показаться смешным, — одним из полчища бедняг саксофонистов.
   Все правильно, но, если я буду продолжать в том же духе, я поведаю,