Страница:
Липкий зной и громкий писк москитов мешали Исабель спать. Два раза она
уже порывалась встать и выйти в коридор, чтобы подышать воздухом или же
отправиться в ванную и намочить лицо и запястья. Но внизу раздавались шаги,
кто-то расхаживал по столовой, доходил до лестницы, возвращался обратно…
Нет, это не угрюмая, мерная поступь Луиса, и на Ремину походку тоже не
похоже. Как, должно быть, мучился сегодня вечером от жары Нене, сколько
выпил лимонада! Исабель прямо-таки воочию видела, как он пьет большими
глотками, держа в руках зеленый кувшин, и желтые кружочки лимона
покачиваются на воде, под абажуром; но в то же время она была уверена, что
Нене не выпил ни глотка и до сих пор пялится на стоящий на столе кувшин,
словно перед ним дурная бесконечность. Ей не хотелось думать об усмешке
Нене, о том, как он идет к двери, точно собираясь заглянуть в столовую, но
потом медленно возвращается назад.
— Лимонад должна была принести она. Я же велел тебе отправляться в
спальню!
— Но лимонад очень холодный, Нене, — сказала Исабель.
Ничего более идиотского ей прийти в голову не могло.
А зеленый кувшин совсем как богомол.
Нино встал первым и предложил пойти на речку за ракушками. Исабель
почти не спала, в ее памяти всплывали большие комнаты, букеты цветов,
колокольчики, больничные коридоры, лица медсестер, термометры в банках с
хлорамином, впечатление от первого причастия, Инес, сломанный велосипед,
кафе «Купейный вагон», цыганский костюм, в который она наряжалась, когда ей
было восемь лет. Образы обступали ее, она ощущала свою бесплотность, словно
была лишь тонким слоем воздуха между страницами толстого альбома. Лежа без
сна, Исабель думала о многом, что не имело отношения ни к цветам, ни к
колокольчикам, ни к больничным коридорам. Она встала неохотно и долго мыла
уши. Нино сказал, что уже десять и ягуар сидит в гостиной, там, где рояль,
так что можно сразу же отправиться на речку. Они спустились вместе по
лестнице и еле заметно кивнули Луису и Нене, которые сидели с книгами каждый
в своей комнате, за полуоткрытыми дверями. Ракушки валялись на берегу,
поросшем травой. Нино без конца упрекал Исабель за рассеянность, говорил,
что она плохой товарищ и не помогает ему собирать коллекцию. Он показался ей
вдруг таким ребенком, совсем малышом, который носится с какими-то ракушками
и листочками…
Она вернулась первой как раз в тот момент, когда над домом поднимали
флаг, созывающий всех на обед. Дон Роберто только что произвел очередной
осмотр. И Исабель, как обычно, поинтересовалась результатами. Тут появился
Нино, который медленно шел к дому, нагруженный ящиком с ракушками и
граблями. Исабель помогла ему положить грабли на крыльцо, и они вместе вошли
в дом. Их встретила бледная и молчаливая Рема. Нино положил ей на ладонь
голубую ракушку:
— Возьми, она самая красивая.
Нене уже ел, рассевшись с газетой так, что Исабель почти некуда было
приткнуться. Последним явился Луис, настроенный — как обычно бывало в
полдень — весьма благодушно. Они начали обедать, Нино рассуждал про
ракушки, про маленьких улиток, выводящихся в тростниковых зарослях, про то,
как их лучше собирать — по размеру или по раскраске. Он сам будет убивать
улиток, потому что Исабель слишком жалостливая, а он будет высушивать
экспонаты на цинковой пластине. Потом подали кофе. И когда Луис, как обычно,
вопросительно поглядел по сторонам, Исабель первой вызвалась поискать дона
Роберто, хотя вообще-то дон Роберто все ей уже сообщил. Она обошла вокруг
крыльца и, вернувшись, увидела, что Рема с Нино склонились над улитками,
головы их соприкасались совсем как на фотографии в семейном альбоме; на
Исабель обратил внимание только Луис, которому она и сообщила:
— Он в кабинете Нене.
Сообщила и поглядела на Нене, который раздраженно передернул плечами, и
на Рему, так осторожно дотрагивавшуюся пальцем до раковинок, что сам ее
палец напоминал улитку. Потом Рема встала и пошла за сахаром, а Исабель
последовала за ней, чтобы поболтать, и они вернулись из кухни, над чем-то
смеясь. Луису хотелось покурить, и он послал Нино в кабинет за сигаретами;
Исабель предложила побежать наперегонки, и они вместе выскочили из комнаты.
Победил Нино, и когда они, толкая друг друга, мчались обратно, то чуть не
налетели на Нене, который шел с газетой в библиотеку, ворчливо сетуя на то,
что в кабинет сейчас нельзя. Исабель принялась рассматривать улиток, и Луис,
ожидавший, что она, как обычно, зажжет ему спичку, обратил внимание на ее
отсутствующий вид, она пристально наблюдала за улитками, которые понемногу
начинали выглядывать из своих домиков и шевелиться, а потом вдруг метнула
взгляд на Рему, всего один, быстрый как молния, и опять увлеклась улитками,
увлеклась настолько, что, услышав первый вопль Нене, даже не шелохнулась;
все уже ринулись в коридор, а она по-прежнему стояла над ракушками, словно
не слыша, как опять сдавленно кричит Нене, а Луис ломится в библиотеку, как
вбегает с собаками дон Роберто, как стоны Нене перемежаются собачьим лаем, а
Луис повторяет:
— Но ведь он был в кабинете! Она сказала, что он в кабинете!
Словно не слыша ничего этого, Исабель наклонилась над изящными
ракушками, напоминавшими пальцы, может быть даже пальцы Ремы… пальцы или
руки, которые трогали ее за плечо, заставляли поднять голову, чтобы
посмотреть в глаза… А потом был взгляд, растянувшийся на целую вечность и
прерванный лишь яростным плачем, лицо, уткнувшееся в подол Реминого платья,
сумбурная радость и руки, гладившие Исабель по волосам, успокоительно-мягкое
пожатие пальцев и шепот на ухо, этакий невнятный лепет, в котором, похоже,
звучали благодарность и скрытое одобрение.
[Пер. Т.Шишовой]
Из книги
«Конец игры»
Бесконечность сада
Читать эту книгу он начал несколько дней назад. Срочные дела заставили
прервать чтение, и книгу он вновь открыл уже в поезде, возвращаясь домой —
в усадьбу; мало-помалу его увлекли сюжет и герои романа. Вечером, написав
письмо своему поверенному и обсудив с управляющим хозяйственные дела, он в
третий раз раскрыл книгу — в тишине кабинета, окнами выходившего на дубовую
аллею. Удобно устроившись в любимом кресле, спиной к двери — чтобы не
возникло и мысли о чьем-либо визите, — время от времени поглаживая левой
рукой зеленый бархат подлокотника, он погрузился в чтение последних глав. Он
хорошо помнил имена героев и фабулу; мир книги захватил его тотчас же. Ему
доставляло наслаждение — едва ли не извращенное — с каждой строкой все
больше отдаляться от окружающей действительности и вместе с тем ощущать, что
голова покоится на бархате высокой спинки, а сигареты, в нужную минуту, —
всегда здесь, под рукой, и за окнами, под кроной дубов, струится вечерний
воздух. От страницы к странице детективное развитие событий, ведущих к
убийству, все более овладевало его вниманием, герои сделались зримыми,
живыми, и он стал свидетелем их последней встречи в горной хижине. Первой в
хижину проскользнула женщина, вскоре вошел любовник, на его лице — свежая
царапина от ветки. Женщина с наслаждением, покрывая лицо поцелуями, стала
слизывать кровь, но мужчина отстранялся от ее ласки, он пришел не за тем,
чтобы предаваться утехам тайной любви, хотя здесь, в мире сухих листьев и
паутины тропок, они были в безопасности. На его груди, под рубашкой — нож;
в груди — жажда свободы. Прерывистый диалог змеей тянулся от строки к
строке, и ощущалось: все давно уже решено. Даже поцелуи женщины, ласкавшей
тело любовника, словно бы желавшей задержать его и отговорить, заставляли с
омерзением вспомнить о теле другого, кого предстояло убить. Не было забыто
ничто: алиби, случайности, возможные оплошности. Начиная с этой минуты,
каждое мгновение наполнялось своим особым смыслом. Они еще раз детально
обговорили весь бесчеловечный план, женщина отвлекалась только на то, чтобы
слегка погладить щеку любовника. Уже смеркалось.
Уже не глядя друг на друга, крепко-накрепко связанные предстоящим, они
расстались возле хижины. Женщине надлежало уйти по тропе в северную сторону.
Он пошел по тропинке на юг и, обернувшись на мгновение, увидал: женщина
убегает и волосы ее развеваются. Он побежал тоже, укрываясь за деревьями и
оградами, пока в сиреневом мороке сумерек не увидал аллею, ведущую к дому.
Собаки не должны были лаять, и они в самом деле не лаяли. Управляющий должен
был в эту пору отсутствовать, и он отсутствовал. Мужчина поднялся на
невысокое крыльцо и вошел в дом. Сквозь кровь, стучавшую в ушах, он все
время слышал слова женщины: сначала — голубая гостиная, затем — галерея и
лестница, покрытая ковром. Наверху — две двери. В первой комнате — никого,
во второй — никого тоже. Наконец дверь кабинета и — нож в руке, свет,
льющийся из окон, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом, голова
человека, читающего в кресле детективный роман.
[Пер. В.Андреева]
прервать чтение, и книгу он вновь открыл уже в поезде, возвращаясь домой —
в усадьбу; мало-помалу его увлекли сюжет и герои романа. Вечером, написав
письмо своему поверенному и обсудив с управляющим хозяйственные дела, он в
третий раз раскрыл книгу — в тишине кабинета, окнами выходившего на дубовую
аллею. Удобно устроившись в любимом кресле, спиной к двери — чтобы не
возникло и мысли о чьем-либо визите, — время от времени поглаживая левой
рукой зеленый бархат подлокотника, он погрузился в чтение последних глав. Он
хорошо помнил имена героев и фабулу; мир книги захватил его тотчас же. Ему
доставляло наслаждение — едва ли не извращенное — с каждой строкой все
больше отдаляться от окружающей действительности и вместе с тем ощущать, что
голова покоится на бархате высокой спинки, а сигареты, в нужную минуту, —
всегда здесь, под рукой, и за окнами, под кроной дубов, струится вечерний
воздух. От страницы к странице детективное развитие событий, ведущих к
убийству, все более овладевало его вниманием, герои сделались зримыми,
живыми, и он стал свидетелем их последней встречи в горной хижине. Первой в
хижину проскользнула женщина, вскоре вошел любовник, на его лице — свежая
царапина от ветки. Женщина с наслаждением, покрывая лицо поцелуями, стала
слизывать кровь, но мужчина отстранялся от ее ласки, он пришел не за тем,
чтобы предаваться утехам тайной любви, хотя здесь, в мире сухих листьев и
паутины тропок, они были в безопасности. На его груди, под рубашкой — нож;
в груди — жажда свободы. Прерывистый диалог змеей тянулся от строки к
строке, и ощущалось: все давно уже решено. Даже поцелуи женщины, ласкавшей
тело любовника, словно бы желавшей задержать его и отговорить, заставляли с
омерзением вспомнить о теле другого, кого предстояло убить. Не было забыто
ничто: алиби, случайности, возможные оплошности. Начиная с этой минуты,
каждое мгновение наполнялось своим особым смыслом. Они еще раз детально
обговорили весь бесчеловечный план, женщина отвлекалась только на то, чтобы
слегка погладить щеку любовника. Уже смеркалось.
Уже не глядя друг на друга, крепко-накрепко связанные предстоящим, они
расстались возле хижины. Женщине надлежало уйти по тропе в северную сторону.
Он пошел по тропинке на юг и, обернувшись на мгновение, увидал: женщина
убегает и волосы ее развеваются. Он побежал тоже, укрываясь за деревьями и
оградами, пока в сиреневом мороке сумерек не увидал аллею, ведущую к дому.
Собаки не должны были лаять, и они в самом деле не лаяли. Управляющий должен
был в эту пору отсутствовать, и он отсутствовал. Мужчина поднялся на
невысокое крыльцо и вошел в дом. Сквозь кровь, стучавшую в ушах, он все
время слышал слова женщины: сначала — голубая гостиная, затем — галерея и
лестница, покрытая ковром. Наверху — две двери. В первой комнате — никого,
во второй — никого тоже. Наконец дверь кабинета и — нож в руке, свет,
льющийся из окон, высокая спинка кресла, обитого зеленым бархатом, голова
человека, читающего в кресле детективный роман.
[Пер. В.Андреева]
Заколоченная дверь
Отель «Сервантес» понравился ему тем, чем не понравился бы многим, —
полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот
отель и сказал, что он — в центре; и вот уже в Монтевидео Петроне взял
номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с
ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен
большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.
Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов,
за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это
хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу
соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей,
окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней
казался неуместным. Мебель ему понравилась — много ящиков, полок и, что
особенно редко, много вешалок.
Управляющий — высокий, тощий, лысый — носил очки в золотой оправе и,
как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже
очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно
возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте, он
узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету.
Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о
письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо
одета, как все здешние женщины.
Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно
неделю. Под вечер он разносил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел
побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры,
скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его
привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в
те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи
его потревожил детский плач.
Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и,
справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал
холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней
стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в
небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными
столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и
на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или
чиркала спичка.
Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице
Восемнадцатого Июля[60], а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все
шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему
казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и
пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще
ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не
нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.
Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво
просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице
Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно
и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно
глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в
соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился — раньше он ее не
заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные
гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду,
где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то
ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно
и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же,
скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее
входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую
из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею —
другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери.
Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило
странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность. Он
зажег лампу, увидел, что на часах — половина третьего, и погасил ее снова.
И тогда в соседнем номере заплакал младенец.
Сперва он не совсем понял, даже обрадовался — значит, и вчера его
мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут
явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света.
Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в
ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал
твердо, что женщина — одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его
на ночь у родственницы или подруги… А вчера? Теперь он знал, что слышал и
тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный,
прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное,
ему несколько месяцев — новорожденные плачут громче, кричат и заходятся.
Петроне почему-то представил себе, что это непременно мальчик, хилый,
больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по
ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери,
никто бы и не знал о ребенке — стены этим жалобным звукам не одолеть.
За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи
мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже:
женский голос — очень тихий, нарочито четкий — мешал еще сильнее! Ребенок
умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова
шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца,
измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.
«Все это очень мило, но управляющий меня надул», — подумал Петроне,
выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился:
— Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами —
одинокая дама, я ведь говорил.
Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или
здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть
искоса, словно и его все это раздражало. «Наверное, считает, что я из
робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер», —
подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез
отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.
— Наверное, приснилось, — сказал он. Ему было неприятно, что пришлось
говорить это и вообще объясняться.
В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно
вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать
контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.
В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на
цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк
жены.
Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним
кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки
будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул,
спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так,
что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх
передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в
своих номерах. Как это глупо, однако!
Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав
на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, — пускай свидетель
подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой
затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно
проползали десять—двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк
переходил в пронзительный плач.
Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, — пускай
она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в
него, — не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский
голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она
баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у
кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не
мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства
чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне
стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о
бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом
материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она
кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами,
ведь ей не надо притворяться — горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в
равнодушии рассвета.
Петроне зажег лампу — спать он не мог — и подумал: что же делать?
Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и
фальши? Все казалось теперь фальшивым — и тишина, и баюканье, и плач.
Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой
и невыносимой ложью. Постучать в стену — мало. Он еще не совсем проснулся,
хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно
обнажая пыльную дверь.
Босой, в пижаме, он приник к дверям — всем телом, как сороконожка, —
и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот,
невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за
дверью, замолчали — должно быть, надолго. А за миг до того он услышал
шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но
оборвавшийся, словно тугая струна.
В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь
сон, он услышал его голос и еще один — женский, и кто-то двигал вещи за
стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий
был явно растерян.
— Как спалось? — по долгу службы спросил он, с трудом скрывая
безразличие.
Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.
— Сегодня будет спокойней, — сказал управляющий, глядя на вещи, —
ваша соседка уезжает через час.
Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.
— Жила тут, жила — и вот едет. Женщин не поймешь.
— Да, — сказал Петроне. — Их понять трудно. На улице его качнуло,
хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о
делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала
соседка, в припадке страха, стыда или злости. «Жила тут, жила…» Больная,
наверное, но — безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить,
извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад,
остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так.
И вообще, пора идти на деловое свидание — нехорошо, если им придется ждать.
Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет
там баюкать своего воображаемого младенца.
Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще
нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался — взглянул на доску и увидел, что
соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим
барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик
вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок.
Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему
неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый — и не спал: он
ворочался в постели, тишина давила его — та самая, которой он добился так
хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль
подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача
не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за
заколоченной дверью, он понял — сквозь страх, сквозь желание бежать, — что
женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал
наконец, а они — заснули.
[Пер. Н.Трауберг]
полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот
отель и сказал, что он — в центре; и вот уже в Монтевидео Петроне взял
номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с
ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен
большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.
Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов,
за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это
хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу
соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей,
окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней
казался неуместным. Мебель ему понравилась — много ящиков, полок и, что
особенно редко, много вешалок.
Управляющий — высокий, тощий, лысый — носил очки в золотой оправе и,
как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже
очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно
возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте, он
узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету.
Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о
письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо
одета, как все здешние женщины.
Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно
неделю. Под вечер он разносил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел
побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры,
скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его
привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в
те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи
его потревожил детский плач.
Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и,
справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал
холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней
стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в
небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными
столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и
на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или
чиркала спичка.
Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице
Восемнадцатого Июля[60], а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все
шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему
казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и
пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще
ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не
нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.
Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво
просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице
Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно
и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно
глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в
соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился — раньше он ее не
заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные
гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду,
где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то
ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно
и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же,
скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда-то в нее
входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую
из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею —
другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери.
Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило
странное чувство, словно случилось что-то дурное, какая-то неприятность. Он
зажег лампу, увидел, что на часах — половина третьего, и погасил ее снова.
И тогда в соседнем номере заплакал младенец.
Сперва он не совсем понял, даже обрадовался — значит, и вчера его
мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут
явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света.
Да, плач шел оттуда, из-за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в
ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал
твердо, что женщина — одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его
на ночь у родственницы или подруги… А вчера? Теперь он знал, что слышал и
тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный,
прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем-то болен. Наверное,
ему несколько месяцев — новорожденные плачут громче, кричат и заходятся.
Петроне почему-то представил себе, что это непременно мальчик, хилый,
больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по
ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери,
никто бы и не знал о ребенке — стены этим жалобным звукам не одолеть.
За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи
мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже:
женский голос — очень тихий, нарочито четкий — мешал еще сильнее! Ребенок
умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова
шептала женщина непонятные слова, заклинала по-матерински своего младенца,
измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.
«Все это очень мило, но управляющий меня надул», — подумал Петроне,
выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился:
— Ребенок? Вы что-то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами —
одинокая дама, я ведь говорил.
Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или
здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть
искоса, словно и его все это раздражало. «Наверное, считает, что я из
робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер», —
подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез
отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.
— Наверное, приснилось, — сказал он. Ему было неприятно, что пришлось
говорить это и вообще объясняться.
В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно
вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать
контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.
В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на
цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк
жены.
Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним
кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки
будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул,
спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так,
что все не спит, ждет чего-то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх
передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в
своих номерах. Как это глупо, однако!
Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав
на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, — пускай свидетель
подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой
затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно
проползали десять—двенадцать секунд, что-то коротко хрюкало, и тихий писк
переходил в пронзительный плач.
Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, — пускай
она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в
него, — не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский
голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она
баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у
кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не
мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства
чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне
стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о
бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом
материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она
кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами,
ведь ей не надо притворяться — горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в
равнодушии рассвета.
Петроне зажег лампу — спать он не мог — и подумал: что же делать?
Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и
фальши? Все казалось теперь фальшивым — и тишина, и баюканье, и плач.
Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой
и невыносимой ложью. Постучать в стену — мало. Он еще не совсем проснулся,
хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно
обнажая пыльную дверь.
Босой, в пижаме, он приник к дверям — всем телом, как сороконожка, —
и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот,
невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за
дверью, замолчали — должно быть, надолго. А за миг до того он услышал
шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но
оборвавшийся, словно тугая струна.
В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь
сон, он услышал его голос и еще один — женский, и кто-то двигал вещи за
стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий
был явно растерян.
— Как спалось? — по долгу службы спросил он, с трудом скрывая
безразличие.
Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.
— Сегодня будет спокойней, — сказал управляющий, глядя на вещи, —
ваша соседка уезжает через час.
Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.
— Жила тут, жила — и вот едет. Женщин не поймешь.
— Да, — сказал Петроне. — Их понять трудно. На улице его качнуло,
хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о
делах, не замечая светлого дня. Это из-за него, из-за Петроне, уехала
соседка, в припадке страха, стыда или злости. «Жила тут, жила…» Больная,
наверное, но — безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить,
извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад,
остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как-нибудь не так.
И вообще, пора идти на деловое свидание — нехорошо, если им придется ждать.
Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет
там баюкать своего воображаемого младенца.
Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще
нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался — взглянул на доску и увидел, что
соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим
барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик
вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок.
Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему
неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый — и не спал: он
ворочался в постели, тишина давила его — та самая, которой он добился так
хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль
подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача
не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за
заколоченной дверью, он понял — сквозь страх, сквозь желание бежать, — что
женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал
наконец, а они — заснули.
[Пер. Н.Трауберг]
Менады[61]
Раздобыв мне программку, напечатанную на бумаге кремового цвета, дон
Перес проводил меня до моего места в партере. Девятый ряд, чуть правее
центра: совершенное акустическое равновесие. Я хорошо знаю театр «Корона»[62], и
мне известно, что он капризен, как истеричная женщина. Друзьям я советую ни
в коем случае не брать билеты в тринадцатый ряд: там что-то вроде воздушной
ямы, куда музыка не проникает; и на галерку, с левой стороны, тоже не стоит:
совсем как в «Театро Комунале» во Флоренции, здесь создается впечатление,
что некоторые инструменты отделяются от оркестра, летят по воздуху, и вот
уже флейта, например, звучит в трех метрах от вас, в то время как остальные,
как и положено, играют на сцене. Может, это и оригинально, но удовольствие,
честно говоря, ниже среднего.
Я заглянул в программу. Сегодня нам предстоят «Сон в летнюю ночь»[63], «Дон
Жуан»[64], «Море»[65] и Пятая симфония[66]. При мысли о Маэстро я не смог удержаться от
усмешки. Старая лиса! В программе концерта опять царит тот высокомерный
эстетический произвол, за которым скрывается чутье тонкого психолога, обычно
присущее режиссерам мюзик-холла, пианистам-виртуозам и устроителям
соревнований по вольной борьбе. Угораздило же меня со скуки попасть на
концерт, где сначала исполняют Штрауса и Дебюсси, а напоследок, против
всяких правил, божеских и человеческих, потчуют Бетховеном. Но Маэстро знал
свою публику. Концерт предназначался для завсегдатаев театра «Корона», то
есть для людей благонамеренных и душевно здоровых, которые всегда предпочтут
знакомое плохое незнакомому хорошему и прежде всего потребуют уважения к
своему пищеварению и спокойствию. От Мендельсона им станет уютно, затем —
щедрый, округлый «Дон Жуан», с этими мотивчиками, которые так приятно
насвистывать. С Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства, потому что
ведь не всякий понимает подобную музыку. Ну а потом — мясное блюдо, сильный
вибромассаж Бетховеном, Судьба стучится в дверь[67], Пятая симфония глухого
гения, Победа на «пять»[68] — и скорее по домам, ведь завтра в конторе
сумасшедший день.
На самом-то деле я отношусь к Маэстро с большой теплотой, потому что
именно он принес хорошую музыку в наш городок, прозябавший вдали от
искусства и крупных культурных центров. У нас еще десять лет назад кроме
«Травиаты»[69] и увертюры к «Гуарани»
Перес проводил меня до моего места в партере. Девятый ряд, чуть правее
центра: совершенное акустическое равновесие. Я хорошо знаю театр «Корона»[62], и
мне известно, что он капризен, как истеричная женщина. Друзьям я советую ни
в коем случае не брать билеты в тринадцатый ряд: там что-то вроде воздушной
ямы, куда музыка не проникает; и на галерку, с левой стороны, тоже не стоит:
совсем как в «Театро Комунале» во Флоренции, здесь создается впечатление,
что некоторые инструменты отделяются от оркестра, летят по воздуху, и вот
уже флейта, например, звучит в трех метрах от вас, в то время как остальные,
как и положено, играют на сцене. Может, это и оригинально, но удовольствие,
честно говоря, ниже среднего.
Я заглянул в программу. Сегодня нам предстоят «Сон в летнюю ночь»[63], «Дон
Жуан»[64], «Море»[65] и Пятая симфония[66]. При мысли о Маэстро я не смог удержаться от
усмешки. Старая лиса! В программе концерта опять царит тот высокомерный
эстетический произвол, за которым скрывается чутье тонкого психолога, обычно
присущее режиссерам мюзик-холла, пианистам-виртуозам и устроителям
соревнований по вольной борьбе. Угораздило же меня со скуки попасть на
концерт, где сначала исполняют Штрауса и Дебюсси, а напоследок, против
всяких правил, божеских и человеческих, потчуют Бетховеном. Но Маэстро знал
свою публику. Концерт предназначался для завсегдатаев театра «Корона», то
есть для людей благонамеренных и душевно здоровых, которые всегда предпочтут
знакомое плохое незнакомому хорошему и прежде всего потребуют уважения к
своему пищеварению и спокойствию. От Мендельсона им станет уютно, затем —
щедрый, округлый «Дон Жуан», с этими мотивчиками, которые так приятно
насвистывать. С Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства, потому что
ведь не всякий понимает подобную музыку. Ну а потом — мясное блюдо, сильный
вибромассаж Бетховеном, Судьба стучится в дверь[67], Пятая симфония глухого
гения, Победа на «пять»[68] — и скорее по домам, ведь завтра в конторе
сумасшедший день.
На самом-то деле я отношусь к Маэстро с большой теплотой, потому что
именно он принес хорошую музыку в наш городок, прозябавший вдали от
искусства и крупных культурных центров. У нас еще десять лет назад кроме
«Травиаты»[69] и увертюры к «Гуарани»