Наполеса, наверно, с другой стороны, тут все по правилам и в то же время на
скорую руку, еще бы, этакая махина из брезента, прицепы на голом,
заброшенном пустыре. Вот так делают деньгу, грустно вздохнул Эстевес,
главное — мозги и хватка, че!
   Его ряд, пятый от зоны ринга, отгороженной канатом, — обыкновенная
скамья с крупными номерами, похоже, радушие Делона иссякло в зоне ринга,
дальше все как в самом плохоньком цирке, впрочем, молоденькие билетерши в
немыслимых мини разом заставят забыть, где что не так. Эстевес тотчас
увидел, куда идти, но девочка, сияя улыбкой, проводила его до места, будто
он отродясь не учился арифметике. Усевшись, Эстевес развернул пухлую газету
и подумал, что потом подложит ее под себя. В голове пронеслось: Вальтер
сядет справа, пакет с деньгами и бумагами в левом кармане пиджака, в нужный
момент он вытащит его правой рукой, сразу к колену — и тут же в раскрытую
сумку.
   Время тянулось, и Эстевес ушел в мысли о Марисе и малыше, должно быть,
кончают ужинать, сын, наверно, полуспит, а Мариса уткнулась в телевизор. А
ну как показывают эту встречу и жена смотрит именно ее; он, разумеется,
промолчит, не скажет, что был, разве потом, когда все образуется. Он лениво
листал газету (если Мариса досмотрит все до конца, то попробуй удержись,
когда она станет рассуждать о Монсоне и Наполесе, вот смехота!), и, пока
пробегал глазами сообщения о Вьетнаме и полицейскую хронику, зал почти
заполнился, позади азартно спорили о шансах Наполеса какие-то французы,
слева уселся странный фендрик, он слишком долго и с явным ужасом разглядывал
скамью, будто опасался замарать свои безупречные синие брюки. Впереди
расположились парочки, компании, трое тарахтели по-испански, пожалуй с
мексиканским выговором; Эстевес, правда, не очень разбирался в акцентах, но
уж кого-кого, а мексиканских болельщиков здесь дополна: их Наполес — ты
подумай! — замахнулся на корону самого Монсона. Справа от Эстевеса еще
пустовало несколько мест, однако у входов уже сбивались толпы, и расторопные
билетерши каким-то чудом поддерживали порядок. Эстевесу показалось, что
слишком резко освещен ринг и слишком много поп-музыки, но публика, похоже,
ничего не замечала, теперь все с интересом следили за первым предварительным
боем — очень слабый, сплошь опасные движения головой и клинчи[259]; в ту минуту,
когда Вальтер сел рядом, мысли Эстевеса были заняты тем, что в зале, по
крайней мере возле него, нет настоящих знатоков бокса, так, профаны, снобы,
им все сойдет, им лишь бы увидеть Монсона и Наполеса.
   — Простите, — сказал Вальтер, с трудом вклиниваясь между Эстевесом и
толстухой, почти лежавшей на коленях своего мужа, тоже раскормленного
толстяка, который следил за боксерами с понимающим видом.
   — Садитесь поудобнее, — сказал Эстевес. — Да-да, непросто, у этих
французов расчет только на худых.
   Вальтер усмехнулся, а Эстевес осторожненько — не дай Бог, психанет тип
в синих брючках! — поднажал влево; в конце концов между ним и Вальтером
образовался просвет, и Вальтер переложил синюю сумку с колен на скамью. Шел
второй предварительный бой — тоже никуда, короткий, внимание зрителей
переключилось на зал, где появилась большая группа мексиканцев в чарро[260] и
сомбреро, но при этом одетых с иголочки, еще бы, таким богатеям раз плюнуть
— зафрахтовать целый самолет, взяли и прилетели из Мексики ради своего
кумира Мантекильи, — все коренастые, приземистые, задницы отклячены, а
лицами смахивают на Панчо Вилью[261], слишком уж фольклорные — кричат, спорят,
бросают вверх сомбреро, будто их Наполес уже на ринге, и никак не рассядутся
в зоне ринга. Ален Делон, вот лиса, все предусмотрел: из динамиков тут же
хлынуло нечто похожее на мексиканское корридо[262], хотя мексиканцы, пожалуй, не
узнали родную музыку. Эстевес с Вальтером усмешливо переглянулись, и в этот
миг из входа напротив с воплем «Аргентина! Аргентина!» вломилась целая
толпа, впереди — пять-шесть женщин, дородных тетех в белых свитерах, а за
ними взметнулся огромный национальный флаг. Вся орава, тесня в стороны
билетерш, подалась вниз мимо скамеек к самому рингу, наверняка не на свои
места. Продолжая орать, они все-таки выстроились, и роскошные девочки в мини
с помощью улыбающихся молодчиков-горилл повели их к двум свободным скамьям,
что-то объясняя на ходу. На спинах аргентинок густо чернели крупные буквы —
МОНСОН. Все это донельзя потешало публику, большинству-то не важно, какой
национальности боксеры, раз это не французы; третья пара работала плотно,
упорно, хотя Ален Делон поди-ка не очень затратился на эту мелкоту, на
плотву: какой смысл, если в трейлерах ждут выхода две настоящие акулы и ради
них, по сути, пришли все.
   Вдруг что-то разом стронулось в душе Эстевеса и к горлу подкатил комок:
из динамиков поплыло танго, играл оркестр, может самого Освальдо Пуглиесе[263].
Вот теперь Вальтер глянул на него цепко и с симпатией; Эстевес встрепенулся:
может, соотечественник. Они, в общем, словом не перекинулись, разве что
два-три замечания насчет боксеров, нет, пожалуй, он уругваец или чилиец, но
никаких вопросов, Перальта объяснил — яснее нельзя: сидели рядом — раз,
оба — вот случай! — говорят по-испански — два, и аут, точка!
   — Теперь начнется самое оно! — сказал Эстевес.
   Все повскакали с мест, крики и свист, в левой стороне — рев, шквальные
аплодисменты, летящие вверх сомбреро, Мантекилья вбегает на ринг, и свет
прожекторов становится как бы ярче, но вот все головы повернулись вправо,
где пока ничего не происходит, на смену овациям — накат выжидательного
гула; Вальтеру и Эстевесу не виден проход к другому углу ринга, внезапная
тишина и за ней — многоголосый вопль, да, теперь они оба видят белый халат
у самых канатов: Монсон спиной к ним переговаривается со своими, Наполес
направляется к нему, едва заметный приветственный кивок под вспышки магния,
судья в ожидании, когда спустят микрофон. Понемногу зрители усаживаются,
лишь одинокое сомбреро отлетает далеко в сторону, и кто-то забавы ради
кидает шляпу обратно — запоздалый бумеранг, оставленный без внимания,
потому что начались представления, приветствия, Жорж Карпантье[264], Нино
Бенвенути[265], французский чемпион Жан Клод Буттье, аплодисменты, фотокамеры,
вскоре ринг пустеет, торжественные звуки мексиканского гимна, снова шляпы в
воздухе, и, наконец, чуть опережая аргентинский гимн, взвивается огромный
сине-белый флаг. Эстевес с Вальтером сидят не шелохнувшись, но у Эстевеса
стынет в груди, нет, он не вправе, это было бы оплошкой, ненужным риском,
ладно хоть увидел, что поблизости нет аргентинцев, а те с флагом поют
последние строки гимна, и сине-белое полотнище так сильно ходит из стороны в
сторону, что встревоженные молодчики-гориллы устремились туда. Голос
объявляет имена и весовые категории, секунданты за ринг!
   — Чья возьмет, как думаешь? — спросил Эстевес.
   Он по-мальчишески поддался волнению, занервничал в тот миг, когда
перчатки боксеров приветственно прикоснулись друг к другу, Монсон встал в
стойку, вроде бы раскрыт, значит, не в защите, руки длинные, как плети,
худые, и сам чуть не щуплый рядом с Мантекильей, этот пониже, крепыш, вон
уже сделал два пробных удара.
   — Я люблю вот таких отчаянных, бросил вызов самому чемпиону, — сказал
Вальтер, а сзади француз кому-то жарко втолковывал: преимущество Монсона —
рост; опять пробные удары. Н-да, значит, ему нравятся отчаянные, будь он
аргентинец, так не сказал бы, но выговор, наверно, уругваец, спрошу у
Перальты, хотя тот не скажет. Одно ясно — Вальтер во Франции недавно:
когда толстяк, обнимавший жену, обратился к нему, тот ответил так невнятно,
что француз досадливо поморщился и заговорил с сидящим впереди. Удар у
Наполеса жесткий, точный, с тревогой подумал Эстевес, дважды Монсона
отбросило назад, и он чуть-чуть опоздал с ответом — Эстевес видел! —
может, оба удара его достали; похоже, Мантекилья понял, что его единственный
шанс — удар, что «фехтовать» с Монсоном, а это был его конек, — без толку,
Монсон ловкий, быстрый, уходит нырками, и кулак Наполеса при его
прославленной резкости все время повисает в пустоте, Монсон — раз, еще раз
прямо в лицо противнику, а француз сзади, уже распаляясь: видите, видите,
как ему помогают руки; второй раунд, пожалуй, остался за Наполесом, зал
притаился, то там, то тут как бы некстати раздавались одинокие выкрики; в
третьем раунде Мантекилья выкладывался еще больше, ну ладно, подумал
Эстевес, сейчас наш Карлитос вам покажет, а Монсон, отжавшись от канатов,
гибким ивовым прутом летит вперед, удар левой-правой, и стремительно входит
в клинч, чтоб оторваться от канатов, и жесткий обмен ударами до конца
раунда, мексиканцы все как один стоят, сзади них вой, свист, все повскакали
с мест — видеть, видеть, не пропустить!
   — Красивый бой, че! — сказал Эстевес. — То что надо!
   — Угу.
   Оба одновременно вынули сигареты и, улыбаясь, протянули друг другу,
щелкнула зажигалка Вальтера, и Эстевес, прикуривая, пробежал взглядом по его
профилю и тут же посмотрел прямо в глаза, ничего приметного: волосы с
сединой, а на вид совсем молод, в джинсах, в коричневой спортивной рубашке.
Студент, инженер? Один из многих, кто выдрался оттуда, но не сложил оружия,
наверно, погибли друзья в Монтевидео или в Буэнос-Айресе, а может, и в
Сантьяго, расспросить бы Перальту, впрочем, зачем, им не свидеться больше, у
каждого свой путь, разве что вспомнят когда-нибудь Мантекилью и этот вечер;
а мексиканец уже в пятом раунде шел ва-банк, все стояли, вопили,
бесновались, аргентинцев и мексиканцев смыли волной французы — этим главное
бокс, а не боксеры, наметанным глазом ловили они малейшее движение, игру
ног; Эстевес вдруг понял, что большинство зрителей следят за борьбой с
полным знанием дела, если не считать немногих болванов, которых приводят в
восторг красивые, эффектные, но бесполезные удары и которые ни бельмеса не
смыслят в том, что происходит на ринге, где, по-прежнему легкий, мелькает
Монсон, ведет бой на разных дистанциях, наращивая темп, за которым явно и
все заметнее не поспевает Мантекилья; он отяжелел, оглушен и уже лезет в
драку напролом, а в ответ гибкие, как ива, длинные руки Монсона, тот снова
отжимается от каната, и — раз, раз — град ударов сверху, снизу, точные,
сухие. Когда зазвучал гонг, Эстевес снова взглянул на Вальтера, который
полез за сигаретами.
   — Что ж, не судьба, — сказал Вальтер, протягивая сигареты, — когда
не можешь — не можешь.
   Говорить в таком грохоте было бессмысленно, зрители понимали, что
следующий раунд скорее всего решающий, болельщики подбадривали Наполеса;
точно прощаются с ним навсегда, подумал Эстевес с искренним сочувствием;
теперь-то Монсон открыто нападал, шел на противника — двадцать нескончаемых
минут, хлесткие удары прямо по лицу, по корпусу Наполеса, а тот пытается
войти в клинч, точно бросается в воду, зажмурив глаза. Все, больше не
выдержит, подумал Эстевес и, оторвав через силу взгляд от ринга, покосился
на сумку: сделай сейчас, когда все станут усаживаться, а то потом снова
подымутся, и сумка опять будет сиротливо торчать на скамейке; два удара
левой прямо в лицо Наполеса, тот снова пытается войти в клинч, но Монсон,
проворняга, мгновенно меняет дистанцию, уходит и, рванувшись вперед, бьет
хорошим крюком в лицо; теперь смотри — ноги, главное — ноги, уж в этом
Эстевес разбирается, вон как отяжелел, сел на ноги Мантекилья, отрывается от
канатов, но где его прославленная четкость? А Монсон танцует, кружит по
рингу, вбок, назад, прекрасный ритм, и — раз! — решающий удар правой прямо
в солнечное сплетение! Мало кто расслышал гонг в истошном реве, но Эстевес с
Вальтером — да! Вальтер сел, выровнял сумку, а Эстевес, опустившийся
секундой позже, молниеносно сунул в нее пакет и, подняв пустую руку, с жаром
замахал перед самым носом франта в синих брючках, который, похоже, мало
смыслил в том, что творится на ринге.
   — Вот что такое чемпион! — тихо сказал ему Эстевес, зная, что в таком
шуме все равно ничего не услышишь. — Карлитос, язви их…
   Он посмотрел на Вальтера, который спокойно курил, что ж, смирись, куда
деваться, не судьба — значит, не судьба. К началу седьмого раунда все
стояли в ожидании гонга, и вдруг обостренная, натянутая тишина, а за ней —
слитный вопль: на ринг выброшено полотенце. Наполес как пришит к своему
углу, а Монсон выбегает на середину, победно вскидывая над головой перчатки,
— вот это чемпион, он приветствует публику и тут же тонет в водовороте
объятий, вспышек магния, толпы. Финал не слишком красивый, но бесспорный.
Мантекилья сдался, и правильно, зачем превращаться в боксерскую грушу
Монсона, да, полный провал, закатный час Мантекильи, который подходит к
победителю и как-то ласково подымает перчатки к его лицу, а Монсон кладет
свои ему на плечи, и они расходятся, теперь — навсегда, думает Эстевес, на
ринге им не встречаться.
   — Отличный бой! — сказал он Вальтеру, который, закинув сумку за
плечо, покачивался на ногах, точно они одеревенели.
   — Слишком поторопились, — сказал Вальтер. — Секунданты, наверно, не
пустили Наполеса.
   — А чего ради? Ты же видел, как он «поплыл». Наполес — умный боксер,
че, сам понял.
   — Да, но таким, как он, надо держаться до конца, мало ли, а вдруг?!
   — С Монсоном не бывает «вдруг»! — сказал Эстевес и, вспомнив о
наставлениях Перальты, приветливо протянул руку. — Был очень рад…
   — Взаимно. Всего доброго.
   — Чао!
   Он проводил глазами Вальтера, который двинул вслед за толстяком, громко
спорившим о чем-то со своей женой. А сам пошел позади типа в синих брючках,
явно никуда не спешившего; в конце концов их отнесло влево, к проходу. Рядом
кто-то спорил о техничности боксеров, но Эстевес загляделся на женщину —
она обнимала не то мужа, не то дружка, что-то крича ему в самое ухо, все
обнимала, целовала в губы, в шею. Если этот мужик не полный идиот,
усмехнулся про себя Эстевес, ему бы понять, что не его она целует —
Монсона. Пакет не оттягивал больше карман пиджака, можно вздохнуть
повольготнее, посмотреть по сторонам — вон как прильнула к своему спутнику
молодая девушка, а вон те мексиканцы, и шляпы вроде не такие уж большие,
аргентинский флаг наполовину свернут, но поднят над головами, два
плотненьких итальянца понимающе переглядываются, и один торжественно
говорит: «Gliel’a messo in culo»[*], а другой полностью согласен с таким
четким резюме; в дверях толкотня; люди устало шагают по дощатым настилам в
холодной темноте, мелкий дождик, мостки проседают под тяжестью ног, а в
конце, привалившись к перилам, курят Перальта и Чавес, они как застыли:
уверены, что Эстевес заметит, не выкажет удивления, а просто подойдет, как
подошел, вынимая на ходу сигареты.
   — Он его отделал! — сказал Эстевес.
   — Знаю, — ответил Перальта. — Сам видел. Эстевес глянул удивленно,
но Перальта с Чавесом отвернулись и пошли с мостков прямо в толпу, которая заметно редела.
Эстевес понял: надо следовать за ними, увидел, как они пересекли шоссе,
ведущее к метро, и свернули в плохо освещенную улочку. Чавес лишь раз
оглянулся — не потерял ли их Эстевес, а потом они прямиком направились к
машине и сели в нее тут же, но без торопливости. Эстевес сел сзади, рядом с
Перальтой, и машина рванула в южную часть города.
   — Выходит, ты был?! — сказал Эстевес. — Вот не думал, что тебе
нравится бокс.
   — Гори он огнем! — сказал Перальта. — Хотя Монсон стоит всех денег.
Я пришел на всякий случай, подстраховать тебя, если что.
   — Стало быть, ты видел. А Вальтер, бедняга, болел за Наполеса…
   — Это был не Вальтер.
   Машина по-прежнему шла к югу. Какое-то седьмое чувство подсказало
Эстевесу, что они едут не к площади Бастилии, но это мелькнуло подспудно, в
самой глуби, потому что его словно ослепило взрывом, словно Монсон нанес
удар прямо в лицо ему, а не Мантекилье. У него не было сил спрашивать, он
молча смотрел на Перальту и ждал.
   — Мы не смогли тебя предупредить, — сказал Перальта. — Ты, как
назло, ушел слишком рано, и, когда мы позвонили, Мариса сказала, что тебя
нет и она не знает, когда ты вернешься.
   — Захотелось немного пройтись пешком, — сказал Эстевес. — Но
объясни…
   — Все лопнуло, — сказал Перальта. — Вальтер позвонил утром прямо из
Орли, как прилетел, мы ему сказали, что надо делать, он подтвердил, что
билет на бокс у него, — словом, все было на мази. Договорились, что перед
уходом он позвонит от Лучо, для верности. В полвосьмого — никакого звонка,
мы звоним Женевьеве, а она перезвонила и говорит, что Вальтер даже не
заходил к Лучо.
   — Они стерегли его на выходе в аэропорту, — подал голос Чавес.
   — Но кто же тогда… — начал Эстевес и осекся, он разом все понял,
холодный пот, выступивший на шее, потек за ворот, желудок свело судорогой.
   — За семь часов они вытянули из него все, — сказал Перальта. —
Доказательство налицо — этот тип до тонкости знал, как себя вести. Ты же
представляешь их работу, даже Вальтер не выдержал.
   — Завтра или послезавтра его найдут на каком-нибудь пустыре, — устало
и отрешенно прозвучал голос Чавеса.
   — Какая теперь разница, — сказал Перальта. — До прихода в шапито я
успел всех предупредить, чтобы сматывали удочки. У меня, понимаешь, еще была
слабая надежда, когда я примчался в этот растреклятый цирк, но тип уже
сидел рядом с тобой, и куда деваться.
   — Но после, когда он пошел с деньгами? — спросил Эстевес.
   — Ясно, что я следом.
   — А раньше, коль скоро ты знал…
   — Куда деваться, — повторил Перальта. — Пойми он, что завалился, ему
крышка так и так. Устроил бы такое, что нас замели бы всех, сам знаешь, кто
их опекает.
   — Ну и дальше?
   — Снаружи его ждали трое, у одного было какое-то удостоверение,
короче, я опомниться не успел — а они уже в машине на стоянке, отгороженной
для дружков Делона и богатеев, а кругом до черта полицейских. Словом, я
вернулся на мостки, где ждал Чавес, вот и все. Ну запомнил номер машины, а
на хрена он теперь?
   — Мы едем за город? — спросил Эстевес.
   — Да, в одно местечко, где поспокойнее. Тебе, надеюсь, ясно, что
теперь проблема номер один — ты.
   — Почему я?
   — Потому, что тот молодчик знает тебя в лицо, и они все силы положат,
чтобы разыскать тебя, а у нас ни одной «крыши» после того, что случилось с
Вальтером.
   — Выходит, мне уезжать? — сказал Эстевес. И сразу пронзило: а как же
Мариса, малыш, как увезти их с собой, как оставить; мысли путались,
мелькали, как и деревья ночного леса, и назойливо жужжали, будто толпа все
еще ревет: «Монсон! Монсон!» — прежде чем ошеломленно смолкнуть, когда на
середину ринга упадет полотенце, в этот закатный час Мантекильи, бедный
старик. А тип болел за Манте-килью, надо же, за неудачника, ему бы в самый
раз болеть за Монсона, который забрал все деньги и ушел, как он сам, не
глядя, показав противнику спину и тем еще больше унижая его, потерпевшего
поражение, беднягу с рассобаченной мордой, надо же — протянул руку, «был
очень рад»… Машина затормозила среди деревьев, и Чавес выключил мотор. В
темноте вспыхнула сигарета — закурил Перальта.
   — Стало быть, мне уезжать! — повторил Эстевес. — В Бельгию, наверно,
ты же знаешь, кто там…
   — Если доберешься, считай, что спасен, — сказал Перальта. — Но вон
что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка.
   — Меня не схватят!
   — А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь
побольше Вальтера, вот что худо.
   — Меня не схватят! — повторил Эстевес. — Но пойми, надо подумать о
Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат
Марису просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в
Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть.
   — День — слишком много, — сказал Чавес, оборачиваясь всем телом.
Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты,
когда тот затягивался сигаретой.
   — Хорошо, я уеду, как только смогу! — сказал Эстевес.
   — Прямо сейчас, — сказал Перальта и вынул пистолет.

 
   [Пер. Э.Брагинской]



Из книги
«Мы так любим Гленду»




Пространственное чутье кошек



   Хуану Сориано

 


   Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах
ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не
отводя взгляда: Алана — лазурь ее глаз, и Осирис — лезвия зеленого огня.
Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса[266], он
поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот,
узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей
нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином
Осириса, мы с ним — друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга;
но Алана — моя жена, и расстояние между нами — иное, она, вероятно, и не
ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня,
смотрит на меня, не отводя взгляда, — словно Осирис, и улыбается мне или
что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением,
каждым желанием, как в любви, когда все ее тело — словно ее глаза: полная
отдача, непрерываемая взаимосвязь.
   Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в
своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда,
жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами,
стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не
говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее
столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть
до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не
выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем,
незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни.
   Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной
Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока[267], Дюка Эллингтона[268], Галы
Косты[269], — и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее,
музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой,
поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня
открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее —
вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о
других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она
изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила
игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой —
для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную,
неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники —
Кейт Джаррет[270], Бетховен и Анибал Тройло[271] — позволили мне приблизиться к ней,
но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от
того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир,
чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки — переходя от
картины к картине, что-то говоря, замолкая, — карты тасуются по-новому от
каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть
позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы,
— Алана.
   Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое
— мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в
картинную галерею — что и сделал вчера, — вновь очутиться в зеркальном
театре, в камере-обскура[272], среди неподвижных образов перед образом той,