Страница:
это чувствовалось, и в то же время — может, из-за лиловой бумаги — у меня
возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде.
Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме этом,
вероятно, есть крытый дворик или хотя бы галерея с комнатными растениями;
всякий раз, думая о Лусиане, я видел ее на одном и том же месте — в
галерее, которая в конце концов вытеснила дворик; в галерее с витражами и
ширмами, проходя через которые лучи света серели, я видел Лусиану, сидящую в
плетеном кресле и пишущую мне: «Вы совсем не такой, как жестокий принц из
„Роз позора“…» Подносящую ручку к губам и продолжающую: «Никто этого не
знает, потому что Вы так талантливы, что люди Вас ненавидят…» Каштановые
волосы, словно в дымке, как на старой фотографии, пепельно-серый и
одновременно сияющий свет застекленной галереи… «Мне хотелось бы оказаться
единственной, кто может перешагнуть через Ваши роли и голос…»
Накануне премьеры «Птиц» мне пришлось репетировать с Лемосом и
остальной гвардией, мы отчитывали несколько сцен из тех, что Лемос называл
«ключевыми», а мы — «гвоздевыми»: в них сталкивались характеры, создавались
драматические ситуации; я медленно, но верно втягивал бесподобную гордячку
Хосефину (Ракелиту Байли) в печально известные сети злодейств, придуманных
неистощимым Лемосом. Ребята тоже прекрасно вжились в свои роли, тем паче что
разницы между ними и восемнадцатью сыгранными раньше не было никакой. А
запомнился мне тот день потому, что коротышка Мацца принес второй конверт от
Лусианы, и на сей раз я захотел прочитать письмо тут же, пока Анхелита и
Хорхе Фуэнтес клялись друг другу в вечной любви на танцах в спортклубе
«Химнасия и Эсгрима»; подобные сцены обычно вызывали восторг у постоянных
слушателей и позволяли глубже проникнуть в психологию героев, во всяком
случае по теории Лемоса и Фрейда.
Я принял ее простое, милое приглашение встретиться в кондитерской на
улице Альмагро. Меня, правда, смутила избитая деталь: она будет в красном
платье, а я с газетой, сложенной вчетверо… но иначе и быть не могло, а в
остальном она казалась прежней Лусианой, которая вновь размышляла над
письмом, сидя в застекленной галерее наедине со своей матерью или отцом… с
самого начала я представлял ее с кем-нибудь из стариков в доме на большую
семью, теперь пришедшем в запустение, в доме, где витала материнская печаль
по другой, умершей или уехавшей дочери. А что, возможно, по этому дому не
так давно прошлась смерть?.. «И если Вы не захотите или не сможете, я пойму,
мне не следовало делать первый шаг, но ведь я знаю (последние слова
подчеркнуты, но несильно): Вы выше предрассудков». И еще она добавила нечто,
чего я не ожидал и что меня восхитило: «Вы знаете меня только по двум этим
письмам, а я уже три года живу Вашей жизнью, чувствую Вас, Ваше истинное
естество в каждом новом герое, для меня Вы вне театра, всегда один и тот же
под масками Ваших ролей». (Это второе письмо я потерял, но слова его были
такими, а вот, помнится, первое письмо я положил в книгу Моравиа[213], которую
читал тогда, — наверное, оно до сих пор лежит в моей библиотеке.)
Если б я рассказал о происходящем Лемосу, у него возник бы замысел
новой пьесы, стержнем которой стала бы встреча молодых людей после ряда
перипетий… и юноша обнаружил бы, что Лусиана точь-в-точь такая, какой он
ее представлял, — веское доказательство того, что Любовь с большой буквы
опережает любовь с маленькой, а Взгляд — взгляд, подобные теории безотказно
работают на «Радио Бельграно».
Но Лусиане перевалило за тридцать, она хорошо сохранилась, хотя
оказалась гораздо крупнее, чем женщина с галереи, и волосы у нее были
черные, роскошные, они словно жили независимой жизнью, когда она
поворачивала голову. Лица Лусианы я никогда особо четко не представлял,
только ясные глаза и грустное выражение; глаза, встретившие меня теперь с
улыбкой, оказались карими и ни капельки не грустными под этими текучими
волосами. Мне понравилось, что она любит виски; у Лемоса же почти все
встречи начинались с чая (а с Бруной мы пили кофе с молоком в вагоне
поезда). Лусиана не извинилась за приглашение, и я (хотя я порой
переигрываю, потому что в глубине души не верю в происходящее) почувствовал
себя очень естественно, и любовь Лусианы к виски не показалась мне
фальшивой. Действительно, мы прекрасно с ней посидели, и было ощущение,
будто нас познакомили случайно, а не намеренно, — именно так завязываются
обычно хорошие отношения, когда не надо ничего выставлять напоказ или
скрывать; в основном мы, конечно, говорили обо мне, ведь мое знакомство с
Лусианой ограничивалось только двумя письмами, а потому я, не боясь
показаться тщеславным, позволил ей вспоминать меня в многочисленных
радиопостановках — там, где меня замучивали до смерти, в пьесе о рабочих,
заваленных в шахте, и так далее и тому подобное. Мало-помалу я свыкся с ее
лицом и голосом, но мне стоило труда отказаться от застекленной галереи и
плетеного кресла; перед расставанием я узнал, что Лусиана живет в довольно
тесной квартирке на первом этаже с тетей Поли, которая когда-то, в тридцатых
годах, играла на рояле в одном из кафе Пергамино[214]. Лусиана тоже привыкла ко
мне, как это случается после заочных знакомств, почти под занавес она
сказала, что представляла меня повыше ростом, с курчавыми волосами и серыми
глазами; курчавые волосы меня поразили, ведь ни в одной роли я не был
кудрявым, но возможно, эта идея возникла из какого-то суммарного образа, из
нагромождения моих подлостей и предательств в пьесах Лемоса. Я шутливо
предположил это, но Лусиана сказала, что нет, она видит всех героев такими,
какими их изображает Лемос, однако способна отрешиться от них, остаться в
прекрасном одиночестве со мной, с моим голосом, и она не знает, почему
представляла меня более высоким и кудрявым.
Если бы Бруна не ушла из моей жизни, думаю, я не влюбился бы в Лусиану;
но отсутствие Бруны еще слишком ощущалось, это была брешь, которую Лусиана
начала заполнять, сама того не подозревая и, возможно, даже не желая. С ней
же, наоборот, все произошло быстро, она переключилась с моего голоса на
другого Тито Балкарселя, с прямыми волосами и менее ярко выраженной
индивидуальностью, чем у чудовищ Лемоса; все это заняло от силы месяц: две
встречи в кафе, третья у меня на квартире; кошка благосклонно приняла запах
духов и кожи Лусианы, задремала у нее на коленях и даже вроде бы
возмутилась, когда однажды вечером оказалась третьей лишней и должна была с
мяуканьем спрыгнуть на пол. Тетя Поли переселилась в Пергамино к сестре, ее
миссия была окончена, а Лусиана на той же неделе переехала ко мне. Помогая
ей укладываться, я с болью ощутил, как мне не хватает галереи, пепельного
света, я знал, что не увижу их, и все же страдал от ощущения пустоты,
незавершенности, несовершенства. В вечер отъезда тетя Поли ласково поведала
мне скромную семейную сагу: детство Лусианы, навеки утраченный жених,
соблазненный холодильной компанией в Чикаго, брак с владельцем отеля на
Примера-Хунта[215] и разрыв шесть лет тому назад — все это я знал от Лусианы, но
знал иначе, словно на самом деле она говорила не о себе, а о ком-то другом,
ведь она теперь начала жить другой жизнью, сознанием нашей телесной
близости, блюдечками молока для кошки, частыми походами в кино, любовью.
Помнится, это случилось в период «Крови на колосьях», я попросил
Лусиану осветлить волосы. Вначале она сочла мою просьбу причудой артиста.
— Если хочешь, я куплю парик, — смеясь, сказала она и как бы
мимоходом добавила: — А тебе очень пошли бы курчавые волосы.
Но когда через несколько дней я попросил ее снова, она сказала: хорошо,
ей все равно, черные или каштановые; мне чуть было не показалось, что она
поняла: это связано не с актерскими причудами, а совсем с другим — с
застекленной галереей, с плетеным креслом… Мне не пришлось просить Лусиану
в третий раз, как трогательно, что она перекрасилась ради меня; я ей часто
повторял это, когда мы любили друг друга и я терялся в ее волосах, замирал
на ее груди, и мы засыпали очередным долгим сном, губы на губах. (Может, на
следующее утро, а может, перед походом по магазинам, точно не помню, я
собрал ей волосы обеими руками и заколол на затылке, уверяя, что так ей
больше идет. Она посмотрелась в зеркало и ничего не возразила, однако я
почувствовал, что она не согласна, и она была права, Лусиана не из женщин,
подбирающих волосы, нельзя отрицать, что, пока она их не осветлила, ей
больше шли распущенные локоны, но я солгал, потому что мне нравилось видеть
ее такой, видеть ее лучше, чем в тот вечер, когда она впервые вошла в
кондитерскую.)
Я никогда не любил слушать самого себя в спектаклях, я отрабатывал свое
— и баста; коллеги удивлялись, что у меня нет тщеславия, ведь у них оно
было так развито; наверное, они думали, и, возможно, не без оснований, что
природа моих ролей не слишком вдохновляет на воспоминания, а посему Лемос
удивленно поднял брови, когда я попросил его достать из архива пластинки с
«Розами позора»; он спросил зачем, и я пробормотал что-то насчет дикции,
которую хочу улучшить, или тому подобную отговорку. Увидев меня с
пластинками, Лусиана тоже слегка удивилась, я же никогда не говорил с ней о
работе, это она поминутно делилась со мной впечатлениями, по вечерам она с
кошкой (та сидела у Лусианы на коленях) слушала радиоспектакли с моим
участием. Я повторил ей то же самое, что сказал Лемосу, но, вместо того
чтобы прослушать запись в другой комнате, принес проигрыватель в гостиную и
попросил Лусиану посидеть со мной; я сам поставил чайник и создал уютное
освещение.
— Зачем ты переставляешь лампу? — сказала Лусиана. — Она хорошо
стоит.
Да, лампа стояла хорошо, но отбрасывала жесткий, яркий свет на диван,
где сидела Лусиана, лучше бы туда доходили полутени вечера из окна,
пепельный свет, окутывавший ее волосы и руки, наливавшие чай.
— Ты меня балуешь, — сказала Лусиана, — все для меня да для меня, а
сам забился в уголок и даже не присядешь рядом.
Разумеется, я поставил лишь выборочные места из «Роз», чтобы хватило на
две чашки чая и сигарету. Мне нравилось смотреть на Лусиану, внимательно
слушавшую пьесу, порой приподнимавшую голову, когда она узнавала мой голос,
и улыбавшуюся мне, словно ее не волновало, что жалкий шурин бедной
Карменситы уже начал плести интрига, дабы завладеть состоянием семьи Пардо,
и что он будет заниматься своими гнусностями на протяжении многих эпизодов,
пока все-таки, как полагается, не восторжествуют любовь и справедливость (по
Лемосу). Притулившись в углу (я посидел с Лусианой и выпил чашку чая, но
потом вернулся в глубь гостиной, словно оттуда мне было лучше слышно), я
чувствовал себя превосходно; на мгновение я вновь обрел то, чего мне
недоставало, и хотел, чтобы блаженство не кончалось и закатный свет
по-прежнему напоминал свет в застекленной галерее. Но разумеется, это было
нереально, и я выключил проигрыватель; мы вышли на балкон, но сперва Лусиана
вернула лампу на место, потому что действительно оттуда, куда я ее поставил,
она плохо светила.
— Ну как, с пользой послушал? — спросила Лусиана, гладя меня по руке.
— Да, с большой.
Я заговорил о трудностях дыхания, о гласных и о другой чепухе, к
которой Лусиана относилась с большим пиететом; я только не сказал, что в тот
прекрасный миг ей не хватало плетеного кресла и, может быть, еще немножечко
грусти, как у тех, кто смотрит в пустоту, прежде чем продолжить письмо.
Мы подходили к концу «Крови на колосьях», еще три недели — и мне дали
бы отпуск. Возвращаясь с работы, я заставал Лусиану за чтением или за игрой
с кошкой в кресле, которое я подарил ей на день рождения вместе с плетеным
столиком, очень подходившим к креслу.
— Они не вяжутся с обстановкой, — сказала позабавленная и озадаченная
Лусиана, — но если тебе нравится, то пускай, это прелестный гарнитур и
очень удобный.
— Ты его еще больше полюбишь, если начнешь писать письма, —
откликнулся я.
— Хорошо, — согласилась Лусиана, — я и вправду должница тети Поли,
бедной тетечки.
А поскольку вечерами за столом было темно (вряд ли она догадалась, что
я поменял лампочку), Лусиана в конце концов стала пододвигать столик и
кресло к окну, собираясь вязать или просматривать журналы. И наверное,
именно в те осенние дни или чуть позже я загляделся на Лусиану, поцеловал
долгим поцелуем и сказал, что никогда не любил ее так, как сейчас, такую,
какой я теперь ее вижу и хотел бы видеть всегда. Она ничего не ответила,
руки ее перебирали, лохматили мои волосы, голова упала ко мне на плечо и
замерла там, словно Лусиана куда-то ушла. А чего еще можно было ждать от
Лусианы на закате дня? Она была как лиловые конверты, как простые, едва ли
не робкие слова ее писем. С того момента мне стало трудно представить, что я
познакомился с ней в кондитерской и ее черные распущенные волосы взвились,
точно хлыст, когда она поздоровалась со мной, поборов первое смущение при
встрече. В памяти моей любви застряла застекленная галерея, силуэт в
плетеном кресле, отдаляющий мою Лусиану от более реального образа высокой
женщины, расхаживающей утром по дому или играющей с кошкой, — этот образ
порой вторгался по вечерам в то, что я так давно любил и что питало мою
любовь.
Наверное, надо было ей рассказать. Я не успел или, может, не решился,
потому что предпочитал сохранить ее такой, все было настолько цельным и
огромным, что я не хотел думать о непонятном молчании Лусианы, о
рассеянности, которой не замечал раньше, о манере испытующе глядеть на меня,
ударяя взглядом, но тут же переводя его на кошку или на книгу. Это опять же
согласовывалось с моими вкусами, ибо олицетворяло меланхолическую атмосферу
крытой галереи, лиловых конвертов. Однажды, проснувшись поздней ночью и
глядя, как она спит, прижавшись ко мне, я почувствовал, что настало время
сказать, сделать ее окончательно моею, с ног до головы опутать любовной
паутиной, которую я так долго ткал… я не сделал этого потому, что Лусиана
спала, а потом проснулась, а во вторник мы ходили в кино, а затем искали
машину для поездки в отпуск, и вообще потому, что жизнь неслась как под
горку и замирала лишь вечерами, когда пепельный свет окутывал плетеное
кресло и возникало ощущение гармонии. То, что Лусиана так мало теперь со
мной разговаривала, вновь и вновь глядела на меня с каким-то искательным
выражением, сдерживало мое смутное желание открыть ей правду, объяснить
наконец и каштановые волосы, и свет в галерее. Я не успел. Случайное
изменение распорядка дня привело меня поздним утром в центр города, и я
увидел, как Лусиана выходит из гостиницы; я не узнал ее, узнав, и не понял,
поняв, что она идет, сжимая руку высокого (выше меня) мужчины, который,
слегка наклонившись, целовал ее в ушко, и его курчавые волосы касались
каштановых волос Лусианы.
[Пер. Т.Шишовой]
возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде.
Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме этом,
вероятно, есть крытый дворик или хотя бы галерея с комнатными растениями;
всякий раз, думая о Лусиане, я видел ее на одном и том же месте — в
галерее, которая в конце концов вытеснила дворик; в галерее с витражами и
ширмами, проходя через которые лучи света серели, я видел Лусиану, сидящую в
плетеном кресле и пишущую мне: «Вы совсем не такой, как жестокий принц из
„Роз позора“…» Подносящую ручку к губам и продолжающую: «Никто этого не
знает, потому что Вы так талантливы, что люди Вас ненавидят…» Каштановые
волосы, словно в дымке, как на старой фотографии, пепельно-серый и
одновременно сияющий свет застекленной галереи… «Мне хотелось бы оказаться
единственной, кто может перешагнуть через Ваши роли и голос…»
Накануне премьеры «Птиц» мне пришлось репетировать с Лемосом и
остальной гвардией, мы отчитывали несколько сцен из тех, что Лемос называл
«ключевыми», а мы — «гвоздевыми»: в них сталкивались характеры, создавались
драматические ситуации; я медленно, но верно втягивал бесподобную гордячку
Хосефину (Ракелиту Байли) в печально известные сети злодейств, придуманных
неистощимым Лемосом. Ребята тоже прекрасно вжились в свои роли, тем паче что
разницы между ними и восемнадцатью сыгранными раньше не было никакой. А
запомнился мне тот день потому, что коротышка Мацца принес второй конверт от
Лусианы, и на сей раз я захотел прочитать письмо тут же, пока Анхелита и
Хорхе Фуэнтес клялись друг другу в вечной любви на танцах в спортклубе
«Химнасия и Эсгрима»; подобные сцены обычно вызывали восторг у постоянных
слушателей и позволяли глубже проникнуть в психологию героев, во всяком
случае по теории Лемоса и Фрейда.
Я принял ее простое, милое приглашение встретиться в кондитерской на
улице Альмагро. Меня, правда, смутила избитая деталь: она будет в красном
платье, а я с газетой, сложенной вчетверо… но иначе и быть не могло, а в
остальном она казалась прежней Лусианой, которая вновь размышляла над
письмом, сидя в застекленной галерее наедине со своей матерью или отцом… с
самого начала я представлял ее с кем-нибудь из стариков в доме на большую
семью, теперь пришедшем в запустение, в доме, где витала материнская печаль
по другой, умершей или уехавшей дочери. А что, возможно, по этому дому не
так давно прошлась смерть?.. «И если Вы не захотите или не сможете, я пойму,
мне не следовало делать первый шаг, но ведь я знаю (последние слова
подчеркнуты, но несильно): Вы выше предрассудков». И еще она добавила нечто,
чего я не ожидал и что меня восхитило: «Вы знаете меня только по двум этим
письмам, а я уже три года живу Вашей жизнью, чувствую Вас, Ваше истинное
естество в каждом новом герое, для меня Вы вне театра, всегда один и тот же
под масками Ваших ролей». (Это второе письмо я потерял, но слова его были
такими, а вот, помнится, первое письмо я положил в книгу Моравиа[213], которую
читал тогда, — наверное, оно до сих пор лежит в моей библиотеке.)
Если б я рассказал о происходящем Лемосу, у него возник бы замысел
новой пьесы, стержнем которой стала бы встреча молодых людей после ряда
перипетий… и юноша обнаружил бы, что Лусиана точь-в-точь такая, какой он
ее представлял, — веское доказательство того, что Любовь с большой буквы
опережает любовь с маленькой, а Взгляд — взгляд, подобные теории безотказно
работают на «Радио Бельграно».
Но Лусиане перевалило за тридцать, она хорошо сохранилась, хотя
оказалась гораздо крупнее, чем женщина с галереи, и волосы у нее были
черные, роскошные, они словно жили независимой жизнью, когда она
поворачивала голову. Лица Лусианы я никогда особо четко не представлял,
только ясные глаза и грустное выражение; глаза, встретившие меня теперь с
улыбкой, оказались карими и ни капельки не грустными под этими текучими
волосами. Мне понравилось, что она любит виски; у Лемоса же почти все
встречи начинались с чая (а с Бруной мы пили кофе с молоком в вагоне
поезда). Лусиана не извинилась за приглашение, и я (хотя я порой
переигрываю, потому что в глубине души не верю в происходящее) почувствовал
себя очень естественно, и любовь Лусианы к виски не показалась мне
фальшивой. Действительно, мы прекрасно с ней посидели, и было ощущение,
будто нас познакомили случайно, а не намеренно, — именно так завязываются
обычно хорошие отношения, когда не надо ничего выставлять напоказ или
скрывать; в основном мы, конечно, говорили обо мне, ведь мое знакомство с
Лусианой ограничивалось только двумя письмами, а потому я, не боясь
показаться тщеславным, позволил ей вспоминать меня в многочисленных
радиопостановках — там, где меня замучивали до смерти, в пьесе о рабочих,
заваленных в шахте, и так далее и тому подобное. Мало-помалу я свыкся с ее
лицом и голосом, но мне стоило труда отказаться от застекленной галереи и
плетеного кресла; перед расставанием я узнал, что Лусиана живет в довольно
тесной квартирке на первом этаже с тетей Поли, которая когда-то, в тридцатых
годах, играла на рояле в одном из кафе Пергамино[214]. Лусиана тоже привыкла ко
мне, как это случается после заочных знакомств, почти под занавес она
сказала, что представляла меня повыше ростом, с курчавыми волосами и серыми
глазами; курчавые волосы меня поразили, ведь ни в одной роли я не был
кудрявым, но возможно, эта идея возникла из какого-то суммарного образа, из
нагромождения моих подлостей и предательств в пьесах Лемоса. Я шутливо
предположил это, но Лусиана сказала, что нет, она видит всех героев такими,
какими их изображает Лемос, однако способна отрешиться от них, остаться в
прекрасном одиночестве со мной, с моим голосом, и она не знает, почему
представляла меня более высоким и кудрявым.
Если бы Бруна не ушла из моей жизни, думаю, я не влюбился бы в Лусиану;
но отсутствие Бруны еще слишком ощущалось, это была брешь, которую Лусиана
начала заполнять, сама того не подозревая и, возможно, даже не желая. С ней
же, наоборот, все произошло быстро, она переключилась с моего голоса на
другого Тито Балкарселя, с прямыми волосами и менее ярко выраженной
индивидуальностью, чем у чудовищ Лемоса; все это заняло от силы месяц: две
встречи в кафе, третья у меня на квартире; кошка благосклонно приняла запах
духов и кожи Лусианы, задремала у нее на коленях и даже вроде бы
возмутилась, когда однажды вечером оказалась третьей лишней и должна была с
мяуканьем спрыгнуть на пол. Тетя Поли переселилась в Пергамино к сестре, ее
миссия была окончена, а Лусиана на той же неделе переехала ко мне. Помогая
ей укладываться, я с болью ощутил, как мне не хватает галереи, пепельного
света, я знал, что не увижу их, и все же страдал от ощущения пустоты,
незавершенности, несовершенства. В вечер отъезда тетя Поли ласково поведала
мне скромную семейную сагу: детство Лусианы, навеки утраченный жених,
соблазненный холодильной компанией в Чикаго, брак с владельцем отеля на
Примера-Хунта[215] и разрыв шесть лет тому назад — все это я знал от Лусианы, но
знал иначе, словно на самом деле она говорила не о себе, а о ком-то другом,
ведь она теперь начала жить другой жизнью, сознанием нашей телесной
близости, блюдечками молока для кошки, частыми походами в кино, любовью.
Помнится, это случилось в период «Крови на колосьях», я попросил
Лусиану осветлить волосы. Вначале она сочла мою просьбу причудой артиста.
— Если хочешь, я куплю парик, — смеясь, сказала она и как бы
мимоходом добавила: — А тебе очень пошли бы курчавые волосы.
Но когда через несколько дней я попросил ее снова, она сказала: хорошо,
ей все равно, черные или каштановые; мне чуть было не показалось, что она
поняла: это связано не с актерскими причудами, а совсем с другим — с
застекленной галереей, с плетеным креслом… Мне не пришлось просить Лусиану
в третий раз, как трогательно, что она перекрасилась ради меня; я ей часто
повторял это, когда мы любили друг друга и я терялся в ее волосах, замирал
на ее груди, и мы засыпали очередным долгим сном, губы на губах. (Может, на
следующее утро, а может, перед походом по магазинам, точно не помню, я
собрал ей волосы обеими руками и заколол на затылке, уверяя, что так ей
больше идет. Она посмотрелась в зеркало и ничего не возразила, однако я
почувствовал, что она не согласна, и она была права, Лусиана не из женщин,
подбирающих волосы, нельзя отрицать, что, пока она их не осветлила, ей
больше шли распущенные локоны, но я солгал, потому что мне нравилось видеть
ее такой, видеть ее лучше, чем в тот вечер, когда она впервые вошла в
кондитерскую.)
Я никогда не любил слушать самого себя в спектаклях, я отрабатывал свое
— и баста; коллеги удивлялись, что у меня нет тщеславия, ведь у них оно
было так развито; наверное, они думали, и, возможно, не без оснований, что
природа моих ролей не слишком вдохновляет на воспоминания, а посему Лемос
удивленно поднял брови, когда я попросил его достать из архива пластинки с
«Розами позора»; он спросил зачем, и я пробормотал что-то насчет дикции,
которую хочу улучшить, или тому подобную отговорку. Увидев меня с
пластинками, Лусиана тоже слегка удивилась, я же никогда не говорил с ней о
работе, это она поминутно делилась со мной впечатлениями, по вечерам она с
кошкой (та сидела у Лусианы на коленях) слушала радиоспектакли с моим
участием. Я повторил ей то же самое, что сказал Лемосу, но, вместо того
чтобы прослушать запись в другой комнате, принес проигрыватель в гостиную и
попросил Лусиану посидеть со мной; я сам поставил чайник и создал уютное
освещение.
— Зачем ты переставляешь лампу? — сказала Лусиана. — Она хорошо
стоит.
Да, лампа стояла хорошо, но отбрасывала жесткий, яркий свет на диван,
где сидела Лусиана, лучше бы туда доходили полутени вечера из окна,
пепельный свет, окутывавший ее волосы и руки, наливавшие чай.
— Ты меня балуешь, — сказала Лусиана, — все для меня да для меня, а
сам забился в уголок и даже не присядешь рядом.
Разумеется, я поставил лишь выборочные места из «Роз», чтобы хватило на
две чашки чая и сигарету. Мне нравилось смотреть на Лусиану, внимательно
слушавшую пьесу, порой приподнимавшую голову, когда она узнавала мой голос,
и улыбавшуюся мне, словно ее не волновало, что жалкий шурин бедной
Карменситы уже начал плести интрига, дабы завладеть состоянием семьи Пардо,
и что он будет заниматься своими гнусностями на протяжении многих эпизодов,
пока все-таки, как полагается, не восторжествуют любовь и справедливость (по
Лемосу). Притулившись в углу (я посидел с Лусианой и выпил чашку чая, но
потом вернулся в глубь гостиной, словно оттуда мне было лучше слышно), я
чувствовал себя превосходно; на мгновение я вновь обрел то, чего мне
недоставало, и хотел, чтобы блаженство не кончалось и закатный свет
по-прежнему напоминал свет в застекленной галерее. Но разумеется, это было
нереально, и я выключил проигрыватель; мы вышли на балкон, но сперва Лусиана
вернула лампу на место, потому что действительно оттуда, куда я ее поставил,
она плохо светила.
— Ну как, с пользой послушал? — спросила Лусиана, гладя меня по руке.
— Да, с большой.
Я заговорил о трудностях дыхания, о гласных и о другой чепухе, к
которой Лусиана относилась с большим пиететом; я только не сказал, что в тот
прекрасный миг ей не хватало плетеного кресла и, может быть, еще немножечко
грусти, как у тех, кто смотрит в пустоту, прежде чем продолжить письмо.
Мы подходили к концу «Крови на колосьях», еще три недели — и мне дали
бы отпуск. Возвращаясь с работы, я заставал Лусиану за чтением или за игрой
с кошкой в кресле, которое я подарил ей на день рождения вместе с плетеным
столиком, очень подходившим к креслу.
— Они не вяжутся с обстановкой, — сказала позабавленная и озадаченная
Лусиана, — но если тебе нравится, то пускай, это прелестный гарнитур и
очень удобный.
— Ты его еще больше полюбишь, если начнешь писать письма, —
откликнулся я.
— Хорошо, — согласилась Лусиана, — я и вправду должница тети Поли,
бедной тетечки.
А поскольку вечерами за столом было темно (вряд ли она догадалась, что
я поменял лампочку), Лусиана в конце концов стала пододвигать столик и
кресло к окну, собираясь вязать или просматривать журналы. И наверное,
именно в те осенние дни или чуть позже я загляделся на Лусиану, поцеловал
долгим поцелуем и сказал, что никогда не любил ее так, как сейчас, такую,
какой я теперь ее вижу и хотел бы видеть всегда. Она ничего не ответила,
руки ее перебирали, лохматили мои волосы, голова упала ко мне на плечо и
замерла там, словно Лусиана куда-то ушла. А чего еще можно было ждать от
Лусианы на закате дня? Она была как лиловые конверты, как простые, едва ли
не робкие слова ее писем. С того момента мне стало трудно представить, что я
познакомился с ней в кондитерской и ее черные распущенные волосы взвились,
точно хлыст, когда она поздоровалась со мной, поборов первое смущение при
встрече. В памяти моей любви застряла застекленная галерея, силуэт в
плетеном кресле, отдаляющий мою Лусиану от более реального образа высокой
женщины, расхаживающей утром по дому или играющей с кошкой, — этот образ
порой вторгался по вечерам в то, что я так давно любил и что питало мою
любовь.
Наверное, надо было ей рассказать. Я не успел или, может, не решился,
потому что предпочитал сохранить ее такой, все было настолько цельным и
огромным, что я не хотел думать о непонятном молчании Лусианы, о
рассеянности, которой не замечал раньше, о манере испытующе глядеть на меня,
ударяя взглядом, но тут же переводя его на кошку или на книгу. Это опять же
согласовывалось с моими вкусами, ибо олицетворяло меланхолическую атмосферу
крытой галереи, лиловых конвертов. Однажды, проснувшись поздней ночью и
глядя, как она спит, прижавшись ко мне, я почувствовал, что настало время
сказать, сделать ее окончательно моею, с ног до головы опутать любовной
паутиной, которую я так долго ткал… я не сделал этого потому, что Лусиана
спала, а потом проснулась, а во вторник мы ходили в кино, а затем искали
машину для поездки в отпуск, и вообще потому, что жизнь неслась как под
горку и замирала лишь вечерами, когда пепельный свет окутывал плетеное
кресло и возникало ощущение гармонии. То, что Лусиана так мало теперь со
мной разговаривала, вновь и вновь глядела на меня с каким-то искательным
выражением, сдерживало мое смутное желание открыть ей правду, объяснить
наконец и каштановые волосы, и свет в галерее. Я не успел. Случайное
изменение распорядка дня привело меня поздним утром в центр города, и я
увидел, как Лусиана выходит из гостиницы; я не узнал ее, узнав, и не понял,
поняв, что она идет, сжимая руку высокого (выше меня) мужчины, который,
слегка наклонившись, целовал ее в ушко, и его курчавые волосы касались
каштановых волос Лусианы.
[Пер. Т.Шишовой]
Дуновение пассатов
Кто теперь знает, кому это пришло в голову, может быть, Вере, когда
вечером они отмечали день ее рождения, и Маурисио настоял, чтобы они открыли
вторую бутылку шампанского, и они танцевали и пили шампанское в гостиной,
наполненной запахом сигар и полуночи, а может быть, это случилось в тот
момент, когда «Блюз в терциях»[216] навеял ему воспоминания о начале их отношений
и их первых пластинках, когда дни рождения еще не превратились в докучливый
и обязательный ритуал. Все было как игра, они заговорили об этом во время
танца, улыбаясь друг другу и постепенно погружаясь в забытье винных паров и
сигаретного дыма, оба согласились, почему бы и нет, так значит, решено, они
так и сделают, и как раз наступает лето, они вместе равнодушно перелистали
проспекты, предложенные туристическими агентствами, неожиданная идея,
принадлежавшая не то Маурисио, не то Вере, взять и позвонить, поехать в
аэропорт, проверить, стоит ли игра свеч, такие вещи делаются сразу или не
делаются вообще, в конце концов, ну и что, в худшем случае они вернутся все
к той же не лишенной приятности иронии, которая сопутствовала им в стольких
путешествиях, но сейчас попробовать по-другому, сыграть свою игру,
установить равновесие.
Потому что на этот раз (и в этом была новизна, мысль, которая пришла в
голову Маурисио, но которая могла родиться в ходе случайных размышлений о
том о сем и у Веры, двадцать лет совместной жизни, ментальный симбиоз, когда
один начинает фразу, а другой ее заканчивает, с другого конца стола или с
другого конца телефонного провода), на этот раз все могло быть по-другому,
надо только задать себе установку, погрузиться в полный абсурд, начиная с
того, чтобы лететь разными самолетами и остановиться в отеле, как незнакомые
люди, и пусть их случайно представят друг другу в столовой или на пляже по
прошествии одного-двух дней, где завяжутся новые отношения, принятые во
время летнего отдыха, любезно общаться друг с другом, болтать о работе и
семье в круговерти коктейлей среди такой же болтовни о работе и жизни
других, таких же как они, кто точно так же ищет легкого знакомства на
отпуск.
Никто не обратит внимания на то, что у них одинаковая фамилия, потому
что такая фамилия встречается на каждом шагу, будет так забавно постепенно
развивать знакомство друг с другом, сочетая этот процесс с другими
знакомствами, развлекаться с другими людьми, каждый со своими, пользуясь
случаем, получать удовольствие от ни к чему не обязывающих свиданий, а время
от времени встречаться наедине и глядеть в глаза другу, как сейчас, когда
они танцуют под «Блюз в терциях», иногда прерываясь на минуту, чтобы
пригубить шампанского из бокала, чокаясь в такт музыке, какие они милые,
внимательные друг к другу и усталые, и уже половина второго ночи, запах
сигаретного дыма и духов, которыми Маурисио захотелось надушить волосы Веры,
и он все думал, те ли духи он выбрал и понравятся ли они Вере, если она
приподнимет лицо и вдохнет этот запах, — она была так разборчива и не часто
с ним соглашалась.
День рождения всегда кончался тем, что они занимались любовью, после
того как закрывалась дверь за последними гостями, которых они любезно
провожали, не проявляя нетерпения, но на этот раз у них никого не было, они
никого не приглашали, потому что в присутствии других они скучали еще
больше, чем когда были одни, они танцевали, пока не закончилась пластинка,
стояли обнявшись, глядя друг на друга затуманенными, полусонными глазами,
вышли из гостиной в ритме только что звучавшей музыки, потерянные, но почти
счастливые, сняли обувь и прошли босиком по ковру спальни, медленно,
неторопливо разделись, сидя на краю кровати, помогая и мешая друг другу,
поцелуи и пуговицы, и снова неизбежное повторение хорошо известных обоим
пристрастий, в привычном свете зажженной лампы, который словно приговорил их
к повторению одних и тех же движений, шепота одних и тех же слов, а затем
медленное погружение в безрадостное забытье, после повторения всех тех
формул, когда слова и тела исполняют непременную, исполненную почти что
нежности обязанность.
Наутро было воскресенье и шел дождь, они позавтракали в постели и стали
решать всерьез; надо было установить и упорядочить каждую фазу задуманного
проекта, чтобы он не превратился в еще одно заурядное путешествие, а в
особенности не закончился бы еще одним таким же возвращением. Они считали,
загибая пальцы: они поедут отдельно друг от друга, это раз, поселятся в
разных комнатах, чтобы ничто не помешало им использовать возможности летнего
отпуска, это два, никаких проверок или косых взглядов, так хорошо знакомых
обоим, это три, встречи без свидетелей с целью поделиться впечатлениями и
понять, стоило ли все это затевать, это четыре, остальное как обычно, они
вернутся одним и тем же самолетом, поскольку уже не важно будет, что
подумают окружающие (или важно, но это будет видно потому, как пройдет пункт
четвертый), это пять. То, что должно произойти потом, учету не подвергалось,
это было делом и решенным, и неопределенным одновременно, сумма случайных
величин, которая могла оказаться какой угодно и о которой сейчас нечего было
и говорить. Самолеты в Найроби[217] летали по четвергам и субботам, Маурисио
вылетел первым, сразу после обеда из лососины, запеченной на углях, они
поднимали тосты и обменивались сувенирами, возьми с собой хинин и смотри не
забудь крем для бритья и пляжные сандалии.
Забавно было приехать в Момбасу[218], потом час в такси, которое привезло ее
в «Пассаты», бунгало прямо на пляже, где она увидела улыбающиеся лица
африканцев и прыгающих по кокосовым пальмам обезьян, забавно было издалека
увидеть Маурисио, который здесь уже вполне освоился и, сидя на песке, играл
во что-то с парой отдыхающих и стариком с рыжими бакенбардами. В час
коктейля она подошла к ним на открытой веранде, которая выходила на море,
они поговорили о ракушках и подводных камнях, вместе с Маурисио была женщина
и двое молодых мужчин, в какой-то момент он поинтересовался, откуда приехала
Вера, и сказал, что сам он из Франции и что он геолог.
Было бы неплохо, если бы Маурисио и вправду был геологом, подумала
Вера, и, отвечая на вопросы других туристов, сказала, что работает педиатром
и так устала, что взяла отпуск на несколько дней, дабы не впасть в
депрессию, старик с рыжими бакенбардами оказался дипломатом на пенсии, его
жена одевалась, как двадцатилетняя девушка, но ей это шло, потому что в
таких местах все кажется как в цветном кино, включая официантов и обезьян, и
даже само название «Пассаты» навевало мысли о Конраде[219] и о Сомерсете Моэме,
коктейли прямо из кокосового ореха, ковбойки навыпуск, пляж, где можно
погулять после ужина под луной, такой немилосердной, что небеса отражают
движущиеся на песке тени, удивляя людей, придавленных грязным, задымленным
небом.
Последние станут первыми[220], подумала Вера, когда Маурисио сказал, что ему
дали комнату в самой современной части отеля, очень удобную, но лишенную
очарования пляжных бунгало. По вечерам он играл в карты, а весь день уходил
на нескончаемый диалог солнца и тени, моря и прохлады пальмовых рощ, волны
снова и снова накатывают на бледное, усталое тело, прогулки в пироге к
рифам, где можно понырять с маской и полюбоваться на красные и голубые
кораллы и на рыб, которые не боятся подплывать совсем близко. Он сказал, что
видел морских звезд, одну в красных крапинках, другую в лиловых
треугольниках, они вообще долго разговаривали на второй день, а может, это
был уже третий, время таяло, как теплая морская вода на коже, Вера плавала
вместе с Сандро, который возник между двумя коктейлями и сказал, что по
горло сыт Вероной и машинами, англичанин с рыжими бакенбардами получил
солнечный удар и из Момбасы прибыл врач, чтобы его осмотреть, лангусты «под
шубой» из майонеза, в окружении ломтиков лимона, были немыслимо огромные, —
словом, отпуск. Она видела только далекую и несколько отстраненную улыбку
Анны, на четвертый вечер та пошла в бар чего-нибудь выпить, а потом вышла со
стаканом в руке на террасу, где ветераны, пробывшие здесь уже три дня,
давали Анне советы и делились разного рода информацией, в северной части
попадаются опасные морские ежи, ни в коем случае нельзя ходить на пироге без
шляпы и обязательно надо что-нибудь накинуть на плечи, бедный англичанин
дорого заплатил за то, что этого не знал, а негры забывают предупредить об
этом туристов, ясное дело, им-то что, и Анна благодарит без всякого
выражения, медленно потягивая мартини, почти что показывая всем своим видом,
что ей хочется побыть одной после какого-нибудь там ее Копенгагена или
Стокгольма, о котором хочется забыть. Вера сразу же инстинктивно поняла, что
Маурисио с Анной, конечно, Маурисио и Анна, за сутки до того она играла в
пинг-понг с Сандро и видела, как они идут к морю и располагаются на песке,
Сандро отпустил какую-то шутку в адрес Анны, по поводу ее необщительности,
нордического облика, она легко выиграла несколько партий, итальянский
кабальеро время от времени ей поддавался, Вера это видела и была ему
вечером они отмечали день ее рождения, и Маурисио настоял, чтобы они открыли
вторую бутылку шампанского, и они танцевали и пили шампанское в гостиной,
наполненной запахом сигар и полуночи, а может быть, это случилось в тот
момент, когда «Блюз в терциях»[216] навеял ему воспоминания о начале их отношений
и их первых пластинках, когда дни рождения еще не превратились в докучливый
и обязательный ритуал. Все было как игра, они заговорили об этом во время
танца, улыбаясь друг другу и постепенно погружаясь в забытье винных паров и
сигаретного дыма, оба согласились, почему бы и нет, так значит, решено, они
так и сделают, и как раз наступает лето, они вместе равнодушно перелистали
проспекты, предложенные туристическими агентствами, неожиданная идея,
принадлежавшая не то Маурисио, не то Вере, взять и позвонить, поехать в
аэропорт, проверить, стоит ли игра свеч, такие вещи делаются сразу или не
делаются вообще, в конце концов, ну и что, в худшем случае они вернутся все
к той же не лишенной приятности иронии, которая сопутствовала им в стольких
путешествиях, но сейчас попробовать по-другому, сыграть свою игру,
установить равновесие.
Потому что на этот раз (и в этом была новизна, мысль, которая пришла в
голову Маурисио, но которая могла родиться в ходе случайных размышлений о
том о сем и у Веры, двадцать лет совместной жизни, ментальный симбиоз, когда
один начинает фразу, а другой ее заканчивает, с другого конца стола или с
другого конца телефонного провода), на этот раз все могло быть по-другому,
надо только задать себе установку, погрузиться в полный абсурд, начиная с
того, чтобы лететь разными самолетами и остановиться в отеле, как незнакомые
люди, и пусть их случайно представят друг другу в столовой или на пляже по
прошествии одного-двух дней, где завяжутся новые отношения, принятые во
время летнего отдыха, любезно общаться друг с другом, болтать о работе и
семье в круговерти коктейлей среди такой же болтовни о работе и жизни
других, таких же как они, кто точно так же ищет легкого знакомства на
отпуск.
Никто не обратит внимания на то, что у них одинаковая фамилия, потому
что такая фамилия встречается на каждом шагу, будет так забавно постепенно
развивать знакомство друг с другом, сочетая этот процесс с другими
знакомствами, развлекаться с другими людьми, каждый со своими, пользуясь
случаем, получать удовольствие от ни к чему не обязывающих свиданий, а время
от времени встречаться наедине и глядеть в глаза другу, как сейчас, когда
они танцуют под «Блюз в терциях», иногда прерываясь на минуту, чтобы
пригубить шампанского из бокала, чокаясь в такт музыке, какие они милые,
внимательные друг к другу и усталые, и уже половина второго ночи, запах
сигаретного дыма и духов, которыми Маурисио захотелось надушить волосы Веры,
и он все думал, те ли духи он выбрал и понравятся ли они Вере, если она
приподнимет лицо и вдохнет этот запах, — она была так разборчива и не часто
с ним соглашалась.
День рождения всегда кончался тем, что они занимались любовью, после
того как закрывалась дверь за последними гостями, которых они любезно
провожали, не проявляя нетерпения, но на этот раз у них никого не было, они
никого не приглашали, потому что в присутствии других они скучали еще
больше, чем когда были одни, они танцевали, пока не закончилась пластинка,
стояли обнявшись, глядя друг на друга затуманенными, полусонными глазами,
вышли из гостиной в ритме только что звучавшей музыки, потерянные, но почти
счастливые, сняли обувь и прошли босиком по ковру спальни, медленно,
неторопливо разделись, сидя на краю кровати, помогая и мешая друг другу,
поцелуи и пуговицы, и снова неизбежное повторение хорошо известных обоим
пристрастий, в привычном свете зажженной лампы, который словно приговорил их
к повторению одних и тех же движений, шепота одних и тех же слов, а затем
медленное погружение в безрадостное забытье, после повторения всех тех
формул, когда слова и тела исполняют непременную, исполненную почти что
нежности обязанность.
Наутро было воскресенье и шел дождь, они позавтракали в постели и стали
решать всерьез; надо было установить и упорядочить каждую фазу задуманного
проекта, чтобы он не превратился в еще одно заурядное путешествие, а в
особенности не закончился бы еще одним таким же возвращением. Они считали,
загибая пальцы: они поедут отдельно друг от друга, это раз, поселятся в
разных комнатах, чтобы ничто не помешало им использовать возможности летнего
отпуска, это два, никаких проверок или косых взглядов, так хорошо знакомых
обоим, это три, встречи без свидетелей с целью поделиться впечатлениями и
понять, стоило ли все это затевать, это четыре, остальное как обычно, они
вернутся одним и тем же самолетом, поскольку уже не важно будет, что
подумают окружающие (или важно, но это будет видно потому, как пройдет пункт
четвертый), это пять. То, что должно произойти потом, учету не подвергалось,
это было делом и решенным, и неопределенным одновременно, сумма случайных
величин, которая могла оказаться какой угодно и о которой сейчас нечего было
и говорить. Самолеты в Найроби[217] летали по четвергам и субботам, Маурисио
вылетел первым, сразу после обеда из лососины, запеченной на углях, они
поднимали тосты и обменивались сувенирами, возьми с собой хинин и смотри не
забудь крем для бритья и пляжные сандалии.
Забавно было приехать в Момбасу[218], потом час в такси, которое привезло ее
в «Пассаты», бунгало прямо на пляже, где она увидела улыбающиеся лица
африканцев и прыгающих по кокосовым пальмам обезьян, забавно было издалека
увидеть Маурисио, который здесь уже вполне освоился и, сидя на песке, играл
во что-то с парой отдыхающих и стариком с рыжими бакенбардами. В час
коктейля она подошла к ним на открытой веранде, которая выходила на море,
они поговорили о ракушках и подводных камнях, вместе с Маурисио была женщина
и двое молодых мужчин, в какой-то момент он поинтересовался, откуда приехала
Вера, и сказал, что сам он из Франции и что он геолог.
Было бы неплохо, если бы Маурисио и вправду был геологом, подумала
Вера, и, отвечая на вопросы других туристов, сказала, что работает педиатром
и так устала, что взяла отпуск на несколько дней, дабы не впасть в
депрессию, старик с рыжими бакенбардами оказался дипломатом на пенсии, его
жена одевалась, как двадцатилетняя девушка, но ей это шло, потому что в
таких местах все кажется как в цветном кино, включая официантов и обезьян, и
даже само название «Пассаты» навевало мысли о Конраде[219] и о Сомерсете Моэме,
коктейли прямо из кокосового ореха, ковбойки навыпуск, пляж, где можно
погулять после ужина под луной, такой немилосердной, что небеса отражают
движущиеся на песке тени, удивляя людей, придавленных грязным, задымленным
небом.
Последние станут первыми[220], подумала Вера, когда Маурисио сказал, что ему
дали комнату в самой современной части отеля, очень удобную, но лишенную
очарования пляжных бунгало. По вечерам он играл в карты, а весь день уходил
на нескончаемый диалог солнца и тени, моря и прохлады пальмовых рощ, волны
снова и снова накатывают на бледное, усталое тело, прогулки в пироге к
рифам, где можно понырять с маской и полюбоваться на красные и голубые
кораллы и на рыб, которые не боятся подплывать совсем близко. Он сказал, что
видел морских звезд, одну в красных крапинках, другую в лиловых
треугольниках, они вообще долго разговаривали на второй день, а может, это
был уже третий, время таяло, как теплая морская вода на коже, Вера плавала
вместе с Сандро, который возник между двумя коктейлями и сказал, что по
горло сыт Вероной и машинами, англичанин с рыжими бакенбардами получил
солнечный удар и из Момбасы прибыл врач, чтобы его осмотреть, лангусты «под
шубой» из майонеза, в окружении ломтиков лимона, были немыслимо огромные, —
словом, отпуск. Она видела только далекую и несколько отстраненную улыбку
Анны, на четвертый вечер та пошла в бар чего-нибудь выпить, а потом вышла со
стаканом в руке на террасу, где ветераны, пробывшие здесь уже три дня,
давали Анне советы и делились разного рода информацией, в северной части
попадаются опасные морские ежи, ни в коем случае нельзя ходить на пироге без
шляпы и обязательно надо что-нибудь накинуть на плечи, бедный англичанин
дорого заплатил за то, что этого не знал, а негры забывают предупредить об
этом туристов, ясное дело, им-то что, и Анна благодарит без всякого
выражения, медленно потягивая мартини, почти что показывая всем своим видом,
что ей хочется побыть одной после какого-нибудь там ее Копенгагена или
Стокгольма, о котором хочется забыть. Вера сразу же инстинктивно поняла, что
Маурисио с Анной, конечно, Маурисио и Анна, за сутки до того она играла в
пинг-понг с Сандро и видела, как они идут к морю и располагаются на песке,
Сандро отпустил какую-то шутку в адрес Анны, по поводу ее необщительности,
нордического облика, она легко выиграла несколько партий, итальянский
кабальеро время от времени ей поддавался, Вера это видела и была ему