другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при
входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том
расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась
ко мне — что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел
сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все
совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый
путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать
глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках — в безумии бежать
с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она
останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему
напряженному ожиданию, моей жажде.
   Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана
перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей
точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной
невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не
подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и
позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой,
свидетельствующих о внутренних изменениях, — там, в глубинах, где она,
другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, — карты собирались в
целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как
она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник,
стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней,
чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее
мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану
истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет
повторяться этот осмос[273], сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу,
из которого мы оба выйдем, — она, ничего не сознавая, закуривая сигарету,
скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски
завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и
стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных
дверей[274] и недоступных пейзажей.
   Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом
плане; руками Алана делала едва заметные движения — словно плыла по
воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился,
когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в
аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для
осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы,
морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, —
каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и
по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного
простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать
птицей феникс. Я стоял позади, понимая, что не способен выдержать ее
удивленно-вопрошающий взгляд, когда она увидит на моем лице ослепляющее
«да», ибо это был также и я, это была моя мысль Алана, моя жизнь Алана,
именно этого я и желал, скованный городом и собственным благоразумием, но
теперь наконец — Алана, наконец — Алана и я, теперь, отныне, с этого
самого мига. Мне хотелось взять ее, обнаженную, на руки, любить ее так,
чтобы все стало ясно, чтобы между нами было сказано все и навсегда, чтобы из
бесконечной ночи любви для нас, познавших немало подобных ночей, родилась
первая заря жизни.
   Мы дошли до конца галереи; я стоял у выхода, все еще закрывая лицо,
ожидая, что свежий воздух и уличный свет вернут мне то, к чему Алана
привыкла во мне. Я увидел: она остановилась перед картиной, что была
наполовину скрыта от меня другими посетителями, застыла, глядя на окно и
кота. Последнее преображение превратило Алану в неподвижную статую,
полностью отделенную от всех, от меня, а я, нерешительный, подошел к ней,
пытаясь отыскать ее взгляд, затерянный в картине. Я увидел: кот — вылитый
Осирис, он смотрел вдаль на что-то, что оконная рама не позволяла увидеть
нам. Неподвижный в своем созерцании, он казался менее неподвижным, чем
Алана. Каким-то образом я ощутил: треугольник сломан; когда Алана обернулась
ко мне — треугольника уже не было, она ушла в картину и не вернулась, она
стояла рядом с котом, и они вдвоем смотрели в окно на что-то, что только они
и могли видеть, на что-то, что только Алана и Осирис видели всякий раз,
когда смотрели на меня, не отводя взгляда.

 
   [Пер. В.Андреева]


Мы так любим Гленду[275]


   Заранее не угадаешь, как все повернется. Когда кто-нибудь идет в кино
или в театр, он и думать не думает о тех, кто уже свершил подобный вечерний
ритуал: оговаривал время и место, одевался и звонил по телефону, ряд
одиннадцатый либо пятый, полумрак и музыка, территория ничья и всех, где все
— никто, мужчина или женщина в кресле, иногда извинение за то, что опоздал,
реплика вполголоса — для кого-либо или для никого, почти всегда тишина,
взгляды устремлены на сцену либо на экран, полное забвение всего, что рядом.
И действительно, принимая во внимание рекламу, бесконечные очереди,
рецензии, не угадаешь, что нас, тех, кто воистину любит Гленду, — столько!
   Все началось три-четыре года назад, и сейчас невозможно сказать, у кого
зародилась идея: у Ирасусты или Дианы Риверо, они сами уже забыли, как все
получилось: за бокалом ли вина после кино, за разговорами, в молчании —
мысль о создании некоего альянса, того, что позже мы стали называть основной
группой, а молодежь — клубом. Конечно, никакой это не клуб, просто мы
любили Гленду Гарсон, и уже этого было вполне достаточно, чтобы вычислить
нас среди тех, у кого она просто вызывала восхищение.
   Разумеется, Гленда у нас тоже вызывала восхищение, а также Анук,
Мэрилин, Анни, Сильвана и — почему бы нет? — Марчелло, Ив, Витторио и
Дирк, но только мы воистину любили Гленду, и именно поэтому, благодаря этому
определилась наша группа — нечто, о чем знали только мы, о чем после долгих
бесед доверительно сообщали тем, кто мог убедить, что тоже любит Гленду.
   Начало положили Диана или Ирасуста, постепенно группа разрослась: в год
«Огня на снегу» нас было шестеро или семеро, а когда на экраны вышел фильм
«Привычка быть элегантным», наш круг расширился, и мы ощутили, что нам
грозит участь превратиться в снобов или сентиментальных провинциалов. Мы —
Ирасуста, Диана, еще двое-трое, те, кто из первых, — решили ограничить
число членов кружка, не принимать без испытания, без экзаменов под виски,
которое хорошо развязывает язык (о, эти разговоры за полночь — что в
Буэнос-Айресе, что в Лондоне, что в Мехико!). Ко времени «Мимолетных
возвращений» мы, печальные триумфаторы, осознали: нас, тех, кто любит
Гленду, — слишком много. Мы встречались в кино, переглядывались на выходе
— у женщин отсутствующий вид, мужчины сосредоточенно молчаливы, — своих мы
узнавали безошибочнее, чем по какой-либо метке или паролю. Ноги сами
приводили нас в одно и то же кафе в центре города, столики сдвигались,
заказывался один и тот же коктейль, затихали бессмысленные споры — мы
наконец-то могли смотреть друг другу в глаза, где еще жил последний кадр с
Глендой в последней сцене последней картины.
   Сколько нас собиралось? — двадцать, быть может, тридцать; бывало,
фильм с Глендой месяцами шел в одном кинотеатре, а то и в двух или даже в
четырех; случались и события из ряда вон выходящие: когда, например, Гленда
сыграла девушку-убийцу в «Безумных» — ее игра вызвала всеобщий и недолгий
восторг, чего мы никогда не одобряли. Уже тогда мы хорошо узнали друг друга,
многие ходили к единомышленникам в гости — поговорить о Гленде. С самого
начала Ирасуста — с молчаливого согласия всех — был признан как бы нашим
главой; а Диана неспешно разыгрывала свои шахматные партии, безошибочно
признавая либо отвергая очередных кандидатов, что оберегало нас от глупцов и
лицемеров. То, что создавалось как свободная ассоциация, стало превращаться
в клан, первоначальные малозначащие беседы сменила конкретная проблематика:
эпизод со споткнувшимся в «Привычке быть элегантным», финальная реплика в
«Огне на снегу», вторая эротическая сцена в «Мимолетных возвращениях». Мы
так любили Гленду, что, конечно, не могли ввести в свой круг чужаков,
многоречивых лесбиянок, эстетов-эрудитов. У нас вошло в привычку (само собой
получилось), когда в центре города шел фильм с Глендой, собираться в кафе
каждую пятницу, а если картину показывали в предместьях, мы пропускали
неделю, чтобы ее успели посмотреть все; словно регламент на деловых
собраниях, все обязанности исполнялись неукоснительно — не то, в качестве
наказания, виновного ждали презрительная улыбка Ирасусты либо
вежливо-ледяной взгляд Дианы Риверо. В те времена наши собрания назывались
не иначе как «Гленда», ее светозарный образ жил в каждом из нас, и нам были
чужды какие-либо сомнения и разногласия. Лишь со временем — сначала с
чувством вины — некоторые стали делать то или иное критическое замечание,
выражать недоумение либо разочарование кадром, который случайно или же
намеренно получился невыразительным. Мы знали, что не Гленда ответственна за
неудачи, кои подчас замутняют прозрачную чистоту «Хлыста» или портят финал
«Никогда не известно почему». Мы видели другие работы этих режиссеров картин
с Глендой, знали мы и то, как рождаются сюжеты и создаются сценарии; мы были
безжалостны к любому участнику фильма, кроме Гленды, так как стали
осознавать, что в основе нашей любви к Гленде — нечто большее, чем
восхищение ее артистизмом, что только ее одну не может запятнать
несовершенство созданного другими. Диана первой заговорила о нашей миссии,
она лишь намекнула об этом, хотя миссия наша представлялась ей воистину
важным делом; мы видели, что она рада: двойное виски, улыбка удовлетворения,
— когда мы чистосердечно признались, что нам уже недостаточно только кино и
кафе, только любви к Гленде.
   Мы не определяли наше чувство словами — они были нам не нужны. Каждый
из нас был счастлив Глендой, и это счастье могло полниться только ее
совершенством. Нам стали невыносимы ошибки и неудачи в фильмах; мы не могли
согласиться с финалом «Никогда не известно почему» или с бездарной сценой
игры в покер в «Огне на снегу» (Гленда в этой сцене не была занята, но
все-таки и ее пачкали, словно рвота, гримаса Нэнси Филлипс и неуместное
возвращение раскаявшегося сына). Как всегда, именно Ирасуста четко определил
нашу миссию, и в тот вечер мы расходились по домам, словно бы согнувшиеся
под тяжестью взятой на себя ответственности и вместе с тем счастливые: нам
виделась будущая Гленда — без малейшего недостатка, никогда не изменяющая
себе, всегда достойная себя.
   Больше в кружок мы никого не принимали, для выполнения миссии нас было
уже достаточно. Ирасуста сказал о лаборатории на вилле в Ресифе-де-Лобос[276]
только тогда, когда полностью оборудовал ее. Мы поровну распределили работу
по сбору всех имеющихся копий «Мимолетных возвращений» — эту картину мы
выбрали потому, что в ней не много неудачных эпизодов. Проблем с деньгами не
возникало, Ирасуста являлся компаньоном Говарда Хьюза по продаже олова
Пичинчи[277], все до чрезвычайности просто: есть деньги — и в твоих руках
власть, не скупись — и к твоим услугам самолеты и фирмы. Нам не нужен был
даже офис, компьютерщица компании «Хейгар Лосс» программировала задания,
последовательность и срок их выполнения. Два месяца спустя после слов Дианы
Риверо о нашей миссии мы уже смогли заменить в «Мимолетных возвращениях»
неудачный эпизод с птицами на другой — с совершенным ритмом и точным
ощущением драматизма, сыгранного Глендой. Фильм был создан несколько лет
тому назад, его возвращение на экраны мира не вызвало ни малейшего
удивления: память любит шутить шутки со своими хозяевами, мы воспринимаем
какие-либо изменения в уже виденном как аберрацию памяти; возможно, и сама
Гленда не заметила замены; да, конечно же, она признала — поскольку это
признали все — чудо полной идентичности ожидаемого и увиденного, полное
совпадение результата с воспоминаниями, отчищенными от ржавчины.
   Мы трудились без передышки; убедившись в эффективности лаборатории, мы
тотчас выкупили копии «Огня на снегу» и «Призмы»; затем настал черед другим
картинам, компьютерщики «Хейгара Лосса» и персонал лаборатории работали в
едином ритме. Трудности возникли с «Привычкой быть элегантным»: магнаты из
нефтяных эмиратов скупили все копии для себя, пришлось прибегнуть к
различным уловкам и чужой помощи, чтобы их выкрасть (не станем прибегать к
эвфемизмам) и заменить на другие — без ведома владельцев. Лаборатория
работала без сбоев и на столь высоком уровне, о каком мы поначалу — не
решаясь говорить об этом Ирасусте — даже мечтать не могли; как ни странно,
более других сомневалась в успехе Диана, но когда Ирасуста показал нам
«Никогда не известно почему» и мы увидели подлинный финал, увидели, что
Гленда не возвращается в дом Романо, а мчится на машине к утесу, — нас всех
потрясла сцена падения в реку и мы поняли, что совершенство в этом мире
возможно и что теперь совершенство Гленды навсегда, Гленда для нас
совершенна — навсегда.
   Самым трудным было, разумеется, решать: что переделать, что вырезать,
как перемонтировать кадры и изменить ритм сцены; в каждом из нас жил свой
образ Гленды, и это приводило к яростным спорам, разрешить которые удавалось
только после тщательного анализа той или иной сцены, а в ряде случаев все
решалось просто мнением большинства. Но хотя потерпевшие поражение смотрели
новую версию с горьким чувством: она не во всем адекватна их представлениям,
— полагаю, что никто никогда не был разочарован проделанной работой; мы так
любили Гленду, что результат всегда оказывался положительным, а чаще всего
превосходил первоначальные намерения. Случались иногда и неприятности: то
письмо в «Таймсе» одного из постоянных подписчиков, каковой выражал
удивление: он, мол, помнит, что три эпизода в «Огне на снегу» прежде шли в
другой последовательности; то статья киноведа в «Опиньоне», возмущавшегося
тем, что в «Призме» вырезана одна сцена, — он полагал, сие сотворили
чиновники-ханжи. Во всех подобных случаях мы принимали срочные меры, дабы
избежать возможных неприятных последствий; много усилий прилагать не
приходилось, люди легкомысленны и забывчивы, а также охочи до всего нового;
в мире кино, как и в самой реальности, все преходяще, все меняются — кроме
нас, тех, кто так любит Гленду.
   Более опасной по своей сути являлась полемика в самом кружке,
угрожавшая нам, возможно, расколом либо отчуждением. Хотя мы — благодаря
нашей миссии — и ощущали себя едиными как никогда, но однажды вечером
раздались пристрастные критические голоса тех, кого не обошла стороной
зараза политической философии; в самый разгар работы они заговорили о
моральных проблемах, стали спрашивать: не оказались ли мы в комнате с
зеркалами[278] нарциссизма, не наносим ли просто-напросто бессмысленный барочный
узор на слоновый бивень или на зернышко риса. Нелегко было взять и
повернуться к ним спиной, ведь кружок мог исполнять свою работу так, как
сердце или самолет исполняют свою: подчиняясь идеально налаженному ритму.
Нелегко было и выслушивать критику, обвинявшую нас в эскейпизме[279], в пустом
растрачивании сил, необходимых для осмысления реальности, в которой нам
приходится существовать. И все-таки нельзя было тотчас же растоптать ростки
ереси, даже сами еретики ограничивались частными замечаниями: и они, и мы
так любили Гленду, что, вне сомнения, над всеми этическими либо
историческими расхождениями господствовало чувство нашего единения навсегда
— уверенность в том, что совершенствование Гленды делает совершенными и нас
самих, и окружающий мир. Преодолев период бесплодных сомнений, мы были даже
вознаграждены: один из философов помог нам восстановить былое единство, из
его уст мы услышали слова о том, что любому частному делу можно придать
историческое значение и что такое важное в истории человечества событие, как
изобретение книгопечатания, произошло благодаря естественному желанию
мужчины повторять и повторять и увековечить имя женщины.
   И вот настал день, когда мы признались себе, что отныне образ Гленды
очищен от малейшего изъяна; Гленда предстала с экранов мира такой, какой она
сама — мы были уверены в этом — хотела бы предстать, и поэтому, вероятно,
мы не были слишком удивлены, когда из газет узнали, что она заявила о своем
уходе из кино и театра. Невольный, драгоценный вклад Гленды в нашу работу не
мог быть ни простым совпадением, ни чудом; просто-напросто что-то в ней
смогло воспринять нашу безымянную любовь, из глубины ее души вырвался
единственный ответ, какой она могла дать; и то, что профаны от искусства
назвали ее уходом, являлось актом любви в последнем единении с нами. Мы
переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения мира; отныне
мы могли созерцать любую картину Гленды, не боясь, что завтра мы опять можем
столкнуться с ее неудачами и промахами; отныне мы были объединены — легкие,
словно ангелы или птицы, — в абсолютном настоящем, что подобно, возможно,
вечности.
   Но уже давно — под теми же небесами, под какими живет Гленда, — один
поэт сказал[280], что вечность влюблена в деяния времени; год спустя Диана узнала
и довела до нашего сведения иную новость. Все обычно и по-человечески
понятно: Гленда объявила о своем возвращении в кино; причины — самые
заурядные: желание быть профессионально востребованной, роль создана словно
специально для нее, съемки — в ближайшее время. Никто из нас не забудет
вечера в кафе, сразу после просмотра «Привычки быть элегантным» — фильм
снова шел в центральных кинотеатрах города. Ирасуста мог даже и не облекать
в слова то, что мы все ощущали, словно горькую слюну во рту, от
несправедливости и измены. Мы так любили Гленду, что наше уныние не касалось
ее; она-то ведь не повинна в том, что она — актриса и Гленда; сам мир кино
был порочным: деньги, престиж, «Оскары» — все это, словно незримая трещина,
рассекало купол нашего неба, завоеванного с таким трудом. Когда Диана
положила свою ладонь на руку Ирасусте и сказала: «Да, это единственное, что
нам остается сделать», она говорила за всех нас, зная, что мы с ней
согласны. Никогда еще наш кружок не обладал такой страшной силой, никогда
еще, чтобы привести эту силу в действие, не говорилось меньше слов. Мы
расходились по домам, подавленные, уже переживая то, что случится однажды, в
день, о котором лишь один из нас будет знать заранее. Мы были уверены, что
больше никогда не встретимся в кафе, каждый в нашем царстве отыщет свой
уголок одиночества и совершенства. Мы знали, что Ирасуста сделает все, что
надо, — для такого человека, как он, все это проще простого. Мы даже не
попрощались, как прощались обычно — в полной уверенности, что однажды
вечером, после «Мимолетных возвращений» или «Хлыста», встретимся вновь.
Самое лучшее было: просто повернуться спиной — мол, уже поздно, пора и
честь знать; мы уходили порознь, у каждого было только одно желание: забыть
все до тех пор, пока задуманное не свершится, и знали, что забвения нам не
дано; еще предстоит однажды утром раскрыть газету и прочитать никчемные
фразы шустрых спецов по некрологам. Мы никогда не станем говорить об этом —
ни с кем, мы будем вежливо избегать друг друга в кино и на улицах; только
так наш кружок сохранит преданность Гленде, сбережет в безмолвии свершенное
нами. Мы так любили Гленду, что принесли ей в дар последнее, нерушимое
совершенство. На недостижимой высоте, куда мы, восторженные, вознесли ее, мы
убережем ее от падения; мы, верные ей, сможем поклоняться ей, не опасаясь
обмана; живыми с креста не сходят.

 
   [Пер. В.Андреева]


Записи в блокноте


   Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла — сейчас уместно
вспомнить об этом, — когда мы разговаривали о неопределенности всякого
бессистемного анализа. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в
Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии «Англо» в
Буэнос-Айресе. Он, правда, не сказал, но я подозреваю: это как-то связано со
специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она
занималась учетом. Каким-то особым способом — по незнанию своему я могу
охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его
необыкновенной простоте, — было установлено точное количество пассажиров, в
течение недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать
наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из
конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с
максимальной тщательностью у каждого входа и выхода, от станции
«Примера-Хунта»[281] до «Пласа-де-Майо»[282]; в те времена — я говорю о сороковых
годах — линия «Англо» еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и
это облегчало дело.
   В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во
вторник — приблизительно такой же; в среду результаты исследований были
неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113
983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, поэтому ответственные за
проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения.
Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал
Гарсиа Боуса, — я добыл их позже) самолично прибыл «накачать» сотрудников,
занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он «пропахал» подземку из
конца в конец, а рабочие и машинисты поездов должны были при выходе
предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший
инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно теперь
нам обоим. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой
ошибки, из-за которой предполагались (и одновременно исключались) четверо
исчезнувших пассажиров.
   В четверг все было в порядке: 107 328 жителей Буэнос-Айреса, как
обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу
(теперь, после принятых мер, считалось, что учет ведется безошибочно) число
людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу
цифры совпали, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от
нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего
инспектора Монтесано и операторов счетных машин на «Пласа-Онсе», мало кто
знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что и эти немногие (кроме, я
настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее забыть об этом как о простой
ошибке в расчетах машины или оператора.
   Произошло это в 1946 году[283], может быть, в начале 1947-го. В последующие
месяцы мне пришлось часто ездить по линии «Англо»; поскольку ехать было
долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на