Страница:
— говорит Соня, прикасаясь щекой к груди засыпающего Ролана. «Не говори
так, — бормочет он, — можно подумать, что это говорится из любезности».
«Ты мне не веришь?» — смеется Соня. «Верю, верю, но не говори сейчас этого.
Давай покурим». Он шарит рукой по столу в поисках сигарет, находит,
вкладывает одну в губы Соне, подносит другую поближе и зажигает обе от одной
спички. В полудреме они едва смотрят друг на друга, и Ролан, помахав
спичкой, кладет ее на стол — туда, где вроде должна быть пепельница. Соня
засыпает первой, и он осторожно вынимает у нее изо рта недокуренную
сигарету, добавляет свою и кладет обе на стол, проваливаясь в тяжелый, без
сновидений сон бок о бок с Соней. Тазовый платок, лежащий рядом с
пепельницей, сгорает без пламени, медленно сжимаясь, он кусками падает на
ковер — рядом с кучей одежды и рюмкой с коньяком. Часть зрителей начинает
кричать, люди скапливаются на нижних ступенях; проконсул, взмахнув последний
раз рукой, дает страже сигнал — организовать для него свободный проход.
Ликас, который первым понимает, что происходит, показывает на самую дальнюю
часть ограды, которая на глазах начинает разваливаться, рассыпаясь ливнем
искр, льющихся на толпу зрителей, беспорядочно мечущихся по трибунам в
поисках выхода. Выкрикивая какой-то приказ, проконсул толкает Ирину, все так
же неподвижно стоящую спиной к нему и к арене. «Быстро, пока не забита
нижняя галерея!» — кричит Ликас, бросаясь бежать впереди жены. Ирина первая
ощущает запах шипящего масла — пожар, возгорание погребов в подвалах цирка;
позади часть забора падает на спины тех, кто давится, пытаясь пробить себе
путь к выходу по плотной массе сбившихся тел, заперевших собой оказавшиеся
слишком узкими галереи. Сотни и сотни прыгают на арену, пытаясь найти выход
здесь, но дым от горящего масла скрывает за черной пеленой все вокруг.
Несомый языками пламени пылающий лоскут ткани с размаху налетает на
проконсула, еще не успевшего укрыться в коридоре, ведущем к императорской
галерее. Ирина оборачивается на его крик, голыми руками сбрасывает с него
горящую тряпку и говорит: «Выйти не удастся. Они сдавили там, внизу, друг
друга — как дикие животные». Тогда Соня вскрикивает, пытаясь освободиться
от пылающих объятий, вырвавших ее из сна, и ее первый крик смешивается со
стоном Ролана, который тщетно пытается встать, задыхаясь в густом черном
дыму. Они еще кричат — все слабее и слабее, — когда пожарная машина на
полной скорости, рассекая толпу любопытных, въезжает на их улицу. «На
десятом этаже, — говорит лейтенант. — Тяжело придется — ветер северный.
Ну, пошли».
[Пер. В.Правосудова]
так, — бормочет он, — можно подумать, что это говорится из любезности».
«Ты мне не веришь?» — смеется Соня. «Верю, верю, но не говори сейчас этого.
Давай покурим». Он шарит рукой по столу в поисках сигарет, находит,
вкладывает одну в губы Соне, подносит другую поближе и зажигает обе от одной
спички. В полудреме они едва смотрят друг на друга, и Ролан, помахав
спичкой, кладет ее на стол — туда, где вроде должна быть пепельница. Соня
засыпает первой, и он осторожно вынимает у нее изо рта недокуренную
сигарету, добавляет свою и кладет обе на стол, проваливаясь в тяжелый, без
сновидений сон бок о бок с Соней. Тазовый платок, лежащий рядом с
пепельницей, сгорает без пламени, медленно сжимаясь, он кусками падает на
ковер — рядом с кучей одежды и рюмкой с коньяком. Часть зрителей начинает
кричать, люди скапливаются на нижних ступенях; проконсул, взмахнув последний
раз рукой, дает страже сигнал — организовать для него свободный проход.
Ликас, который первым понимает, что происходит, показывает на самую дальнюю
часть ограды, которая на глазах начинает разваливаться, рассыпаясь ливнем
искр, льющихся на толпу зрителей, беспорядочно мечущихся по трибунам в
поисках выхода. Выкрикивая какой-то приказ, проконсул толкает Ирину, все так
же неподвижно стоящую спиной к нему и к арене. «Быстро, пока не забита
нижняя галерея!» — кричит Ликас, бросаясь бежать впереди жены. Ирина первая
ощущает запах шипящего масла — пожар, возгорание погребов в подвалах цирка;
позади часть забора падает на спины тех, кто давится, пытаясь пробить себе
путь к выходу по плотной массе сбившихся тел, заперевших собой оказавшиеся
слишком узкими галереи. Сотни и сотни прыгают на арену, пытаясь найти выход
здесь, но дым от горящего масла скрывает за черной пеленой все вокруг.
Несомый языками пламени пылающий лоскут ткани с размаху налетает на
проконсула, еще не успевшего укрыться в коридоре, ведущем к императорской
галерее. Ирина оборачивается на его крик, голыми руками сбрасывает с него
горящую тряпку и говорит: «Выйти не удастся. Они сдавили там, внизу, друг
друга — как дикие животные». Тогда Соня вскрикивает, пытаясь освободиться
от пылающих объятий, вырвавших ее из сна, и ее первый крик смешивается со
стоном Ролана, который тщетно пытается встать, задыхаясь в густом черном
дыму. Они еще кричат — все слабее и слабее, — когда пожарная машина на
полной скорости, рассекая толпу любопытных, въезжает на их улицу. «На
десятом этаже, — говорит лейтенант. — Тяжело придется — ветер северный.
Ну, пошли».
[Пер. В.Правосудова]
Сиеста вдвоем
Когда-нибудь, во времени без горизонта, она, наверно, вспомнит, как
тетя Адела ставила эту пластинку по вечерам — хор, солирующие голоса,
вспомнит, как накатывала неясная грусть, когда голос звучал одиноко, то
женский, то мужской, а затем снова согласный хор и поют что-то непонятное,
зеленая наклейка с иностранными словами: Те lucis ante terminum[*] …Nunc
Dimittis…[*], это латынь, объясняет тетя Лоренса, они поют о Боге, о
божественном, а она, Ванда, мучительно не понимает, почему ей делается
грустно, так же, как у Тереситы, когда они слушают пластинку Билли Холидей[138] и
курят, если мать Тереситы в офисе, а папа занят делами или спит наверху, как
положено в сиесту, и, значит, кури себе безо всяких. Голос Билли Холидей
всегда приносил какую-то сладкую печаль, хотелось лечь и плакать от счастья,
и так хорошо вдвоем с Тереситой в ее комнате, закрытое окно, дым от сигарет,
и поет сама Билли Холидей. Дома Ванде запрещали напевать ее песни: незачем,
Билли Холидей — негритянка и умерла от наркотиков, тетя Мария чуть что
заставляла Ванду лишний час сидеть за пианино и разучивать арпеджио, а тетя
Эрнестина — ей бы только возмущаться современной молодежью. Те lucis ante
terminum летело по гостиной, где тетя Адела шила, устроившись возле
стеклянного шара, в котором отражался — так красиво! — свет настольной
лампы. Хорошо еще, что Ванда спала в комнате тети Лоренсы, в одной постели:
никакой латыни, никаких поучений этих — не кури, не водись с кем попало;
тетя Лоренса, помолившись, гасила свет, и какое-то время они говорили о чем
придется, но чаще о Гроке[139], их любимой собаке. И Ванда, умиротворенная,
засыпала, прячась от печали большого дома в тепле, возле дорогой тети
Лоренсы, которая тихонько, почти как Грок, посапывала, свернувшись
калачиком, ну в точности как теплый лохматый Грок на коврике в столовой.
— Тетя Лоренса, сделай так, чтобы мне не снился этот человек с
искусственной рукой! — плакала Ванда той ночью, очнувшись от страшного сна.
— Ну сделай, сделай!
Однажды Банда взяла и рассказала все Тересите, но та рассмеялась, а
какой тут смех? Тетя Лоренса вовсе не смеялась, она утирала Ванде слезы,
поила водой, все, все, успокойся, и постепенно отступали, куда-то
проваливались видения ночного кошмара, в котором происходило все то же
самое, что случилось прошлым летом, — да-да, человек, похожий на мужчин из
того альбома, яркая луна, глухой переулок и прямо на нее движется этот
человек в черном, освещенный ярким светом луны, подходит почти вплотную и
смотрит в упор — очки в металлической оправе, на лице тень от котелка,
жесткая полоска губ, и вдруг перед ней его правая рука, она бежит с диким
воплем, спасаясь от чего-то ужасного, и… стакан воды, ласковый голос тети
Лоренсы — ну все, все, успокойся, детка, и медленное боязливое возвращение
в сон, который длится чуть ли не до обеда, а потом перед глазами тетя
Эрнестина со слабительным, легкий супчик, уговоры, ахи-охи, снова дом, снова
Nunc Dimittis, а потом — ладно, так и быть, сходи к своей Тересите, она,
конечно, не внушает никакого доверия, чего ждать при такой матери? Еще
научит каким-нибудь гадостям нашу девочку, ну хорошо, пусть развлечется, а
то сидит скучает, н-да, прежде девочки в сиесту вышивали, гаммы разучивали,
а теперь…
— Знаешь, твои тетки не просто дуры, а с большим приветом! —
возмутилась Тереса, протягивая ей сигарету, украденную из пачки отца. — Не
повезло тебе с ними, киса. Надо же — слабительное, нашли что выдумать! Так
подействовало или нет? О, слушай, посмотри, что мне принесла Лола, здесь
осенние моды! Нет, сперва посмотри на фотку Ринго[140], прелесть, правда? А эта,
в расстегнутой рубашке? Видишь, какой волосатенький?
Тересита требовала, чтобы со всеми подробностями, а Ванда сбивалась, ну
как говорить про это, если все сразу перед глазами — она бежит, несется
сломя голову, пустынный переулок… но постой, это вовсе не сон, хотя все
почти так же, как в этом сне, перед самым концом, но едва она очнется от
собственного крика, все сразу уплывает, исчезает. Вот тогда, прошлым летом,
она, наверное, сумела б рассказать такое Тересите, если б не боялась, что та
проболтается тете Эрнестине. В то лето Тереса еще бывала у них, и тетушки за
столом — возьми сливочную помадку, съешь пирожок — выуживали у нее
потихоньку все, что хотели, а потом ни с того ни с сего разругались с ее
матерью. Тереситу больше не привечали, но Ванду к ней — пожалуйста,
разумеется, не всякий раз, а когда в доме гости, чтоб не мешалась под
ногами. Теперь Ванда могла бы рассказать, только зачем? Все так спуталось,
перемешалось — ее страшный сон был в точности как то, прошлогоднее, вернее,
наоборот, то, что было на самом деле, переселилось в этот страшный сон, и
вдобавок все очень похоже, почему-то похоже на картинки в альбоме, на те
нарисованные улицы, где, как в ее ночном кошмаре, — ни конца, ни начала.
— Тересита, открой окно хоть немного, а то жарко по-страшному!
— Ты в себе, дурочка? Мать же сразу догадается, что мы курили. У нашей
Рыжухи нюх как у кошки. Не знаешь, что ли? Соображать надо!
— Подумаешь! Не убьет же!
— А то! Ты вон пришла домой, и ладно, пай-девочка. Нет, правда, прямо
как маленькая!
А разве Ванда маленькая? Зря Тересита нападает, да еще смеется.
Конечно, она к ней изменилась после того жаркого душного дня, когда они
впервые говорили про это и когда Тересита научила ее. С тех пор все стало
по-другому, но если Тересита не в духе, она обращается с ней как с
маленькой.
— Никакая я не маленькая! — обиделась Ванда, пуская дым вверх.
— Брось, не обижайся. Правда жарко, до ужаса. Давай разденемся и
выпьем вина со льдом. Знаешь, ты насмотрелась тех картинок, вот и снится. И
пойми, это вовсе не искусственная рука, ну а во сне — там чего хочешь.
Видала уже какие!
Под блузкой не очень заметно, зато так — да, сразу взрослая женщина,
даже лицо другое. А Ванде совестно раздеваться, ну где там грудь, так,
чуть-чуть. Одна туфля Тересы летит к постели, другая под софу. Ну конечно,
он точно такой же, как те мужчины в черном на картинках. Тересита показала
ей этот альбом, когда ее папаша ушел по делам и в доме сразу стало тихо-тихо
и пусто, как в домах и гостиных, нарисованных тем странным художником.
Подталкивая друг друга, с нервным смешком, девочки поднялись наверх, куда их
порой звали родители Тереситы, и там, в библиотеке, они как взрослые пили с
ними чай. В такие дни и думать нельзя про сигареты, вино и все такое. Рыжуху
не проведешь! Вот они и ждали случая, чтоб в доме — никого, кроме них,
чтобы сразу наверх с криками и смехом, толкая друг друга, как теперь, —
Ванда пятилась и вдруг упала, вернее, села на синий диванчик, а Тересита —
раз! — сдернула трусики, разогнулась и стоит совсем голая, обе смотрят друг
на друга, смешок странный, задышливый, и Тересита — ха-ха-ха! ты что, разве
не знаешь, здесь тоже растут волосики, как у Ринго на груди. И у меня,
сказала Ванда, еще с прошлого лета.
У женщин в альбоме тоже растут, и очень густые, а женщины эти куда-то
идут или сидят, а другие лежат на траве или прямо на перроне (сдвинулись! —
сказала Тересита) или вроде них с Вандой смотрят друг на друга большущими
глазами при ярком лунном свете, но луны не видно. На всех картинах этот
лунный свет и голые женщины идут навстречу друг другу как слепые, будто
ничего и никого не видят, будто совсем одинокие, за ними иногда тайно
наблюдают мужчины в черных костюмах или серых плащах, некоторые мужчины в
котелках зачем-то рассматривают в микроскоп то ли камни, то ли что.
— Ты права, — сказала Ванда, — он очень похож на этих типов из
альбома, такая же шляпа, очки, ну в точности, только у него рука, и вот
когда…
— Да кончай про искусственную руку! Ты что, так и будешь сидеть? Сама
ныла, что жарко, а раздеваться — я одна!
— Мне надо в уборную.
— А, поздравляю — слабительное! У твоих теток крыша поехала… Беги,
заодно принесешь льда из кухни. Ой, нет, посмотри сперва, как на меня глядит
Ринго, ах ты мой ангелок, нравится тебе мой животик? Ну прижмись, прелесть
моя, вот так, вот так, ой, фотку измяла, ну все, Лола меня убьет!
В туалете Ванда совершенно извелась, сидела-сидела, не бегать же без
конца, чертово слабительное!
— Ну наконец, вернулась!
Тереса говорит с ехидцей, разлеглась на диванчике, смотрит насмешливо,
будто перед ней — так, какая-то соплюшка. Смотрит прищурясь, как в тот раз,
когда научила ее этому. Ванда, бледная, сама не своя, лицо пылает, и хоть ты
что. Почему-то с тех пор все вокруг по-другому, нет, если по порядку, то
сперва тетя Адела разрешила ей побыть у Тереситы до вечера — вечно
крутишься возле меня, а мне сегодня надо принять директрису и секретаршу из
школы, где работает наша Мария, сама знаешь, какая у нас теснота, вот и
сходи к своей Тересите, поиграете вдвоем, но смотри, оттуда — прямо домой,
не вздумай шляться по улицам с Тересой, ей только дай волю… А после они
курили дорогие сигареты, которые Тересин отец оставил в ящике письменного
стола, — с золотым фильтром и запах особенный, пряный. Вот тогда Тересита
и показала как, тогда ли — не вспомнить, у них вроде зашел разговор про
альбом, наверно, все это случилось в начале лета, нет, обе были в свитерах,
Ванда — в желтом, значит, ранней весной, а после, поглядывая друг на друга,
они смеялись громче обычного, не зная, о чем говорить, и, выйдя на улицу,
отправились прямо к вокзалу, но в обход, чтоб не мимо Вандиного дома, ведь
тетя Эрнестина тут же засечет, хоть у нее директриса, хоть кто.
Они ходили по перрону с таким видом, точно пришли встречать кого-то, и
перрон легонько подрагивал, когда проезжал поезд, расстилая по небу черный
дым. И вот тогда, а может, на обратном пути Тереса как бы невзначай сказала:
смотри поосторожнее, и никому ни слова, слышь, никому! Ванда — ей бы
поскорее забыть это стыдное — вся залилась краской, а Тересита — хи-хи,
смеется, об этом никто не должен знать, твои тетки почище моей мамочки,
смотри не попадись, застукают — полный караул. Они смеялись слишком весело,
но тетя Эрнестина поймала ее за этим после обеда, Ванда была уверена, что
никто не войдет, сиеста, все спят, лишь Грок позвякивает цепочкой во дворе
да жужжат пчелы, наверно со зла на палящее солнце. Ванда едва успела
натянуть простыню до подбородка, притворилась, что спит, но поздно! — тетя
Эрнестина рывком сдернула простыню и молча уставилась на пижамные штаны,
спущенные комком до колен. У Тереситы они всегда закрывались на ключ, хоть
Рыжая запрещала строго-настрого.
Тетя Эрнестина с тетей Марией тоже не велят закрываться: не дай Бог
пожар — и несчастные дети погибнут в пламени. Да, попалась, куда деваться,
тетя Эрнестина с тетей Аделой застыли у кровати, и Ванда делает вид, что
ничего не понимает, но какое там! Тетя Алела больно вывернула ей руку, а
тетя Эрнестина — раз, раз, раз! — по щекам. Ванда увертывалась, прятала
голову в подушки, кричала сквозь слезы: я ничего плохого не делала, просто
защипало, и вот, а тетя Адела сняла тапочку и давай бить по попке, держат ее
за ноги, орут наперебой — распутство, дурные болезни, само собой, мерзавка
Тересита, да и вообще нынешняя молодежь, неблагодарная девчонка, кругом
всякая зараза, и что-то про пианино, но опять и опять про распутство и
страшные болезни, ужас, ужас, пока на крики не прибежала испуганная тетя
Лоренса. И сразу все стихло, в комнате одна тетя Лоренса, смотрит грустно на
Ванду, не успокаивает, не обнимает, но все равно это — ее любимая тетя
Лоренса, которая ночью дает попить водички, прогоняет человека в черном,
нашептывает на ухо, что больше не будет страшных снов, никогда, никогда…
— Ты слишком много съела тушеной фасоли, я видела, на ночь нехорошо ни
фасоль, ни апельсины. Ну ладно, все позади, спи, раз я с тобой, такое больше
не приснится.
— Чего ты ждешь? Раздевайся! А-а, снова надо в уборную? Смотри, от
тебя останутся кожа да кости. Нет, твои тетки совсем чокнутые!
— Зачем раздеваться догола? Вовсе не так жарко, чтобы…
— Ты же первая начала про жару. Давай лед и принеси стаканы, вон еще
есть немного сладкого вина, между прочим, вчера Рыжуха посмотрела на бутылку
и сделала лицо. Я-то понимаю почему. Она не говорит ни слова, только делает
лицо и знает прекрасно, что я знаю почему. Слава богу, отец думает лишь о
своих делах. Да-а, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, ты еще похожа
на маленькую девочку. Ладно, если дашь слово молчать, покажу тебе кое-что в
библиотеке.
Тереса обнаружила этот альбом совершенно случайно, книжный шкаф
запирался на ключ — здесь, детка, у папы научные книги, тебе еще рано; ха,
придурки, оставили однажды дверку открытой, а там среди словарей и стояла
одна книга, как бы задвинутая, чтобы никто не видел, и еще одна — по
анатомии с картинками, совсем не такими, как в учебнике, там все, ну все
нарисовано, а когда ей попался на глаза этот альбом, она сразу отложила
книгу по анатомии, потому что альбом точно роман в картинках,
странных-престранных, и текст — вот жалость! — по-французски, отдельные
слова понятны, а так не разберешь. La sérénité est sur le pointe de
basculer. La sérénité — это покой, но вот basculer — поди знай, чудное
слово, bas — наверно, чулки, Les bas Dior. У мамы это написано на
коробочке, а вот culer — не догадаться, ну и женщины все голые, или в одних
юбках, или в прозрачных туниках, безо всяких чулок, может, в тексте вообще
что-то неприличное. Ванда тоже так подумала, и обе хохотали до упаду. Нет,
все-таки хорошо с Тереситой в сиесту, вдвоем, когда в доме — никого.
— Ну зачем догола? Не так уж жарко, — возразила Ванда. — Да, я
первая сказала, но ведь не для этого!
— Значит, не хочешь, чтобы мы были как женщины в альбоме? —
усмехнулась Тересита, вытягиваясь на диванчике. — Ну посмотри, по-моему, я
в точности как та женщина, знаешь, где все из стекла, а по улице идет
маленький человечек. Да сними трусики, дуреха. Иначе неинтересно, неужели не
понимаешь?
— Я не помню, на какой это картине, — сказала Ванда, смущенно
оттягивая резинку трусов. — Нет, вроде помню, там прямо с неба свисает
простая лампочка, а в самой глубине — синий квадрат с круглой луной. Все
синее, да?
Поди пойми, почему в тот день, когда они рассматривали репродукции в
альбоме, их особенно заинтересовала эта, ведь на других ну черт-те что,
полный бред, к примеру, та, под названием Orpheo, в словаре сказано, что
Орфей — прародитель музыки и что он сошел в ад, но тут никакого ада,
обыкновенная улица и красные кирпичные дома, чем-то похожие на те, в ее
страшном сне, только во сне потом уже все иначе, во сне — переулок-тупик и
мужчина с розовой искусственной рукой, а здесь по улице мимо кирпичных домов
идет голый Орфей, правда, Ванда сперва не поняла, думала — голая женщина,
но Тересита — хи-хи-хи и ткнула пальцем в то место — смотри! Ванда
увидела: конечно, мужчина, совсем молоденький, они долго разглядывали
репродукцию и недоумевали — а что за женщина в саду, почему стоит спиной и
«молния» на юбке до половины расстегнута, разве в таком виде гуляют по саду?
— Да это вовсе не «молния»! — сообразила Ванда. — Вроде «молния», но
если присмотреться — то ли шов, то ли шнур. И с чего это Орфей нагишом идет
по улице, да и при чем тут женщина, зачем ей стоять в саду за оградой лицом
к Орфею? Бредятина полная! Орфей похож на женщину — такие бедра, белая
кожа, — если б не эта штука, конечно.
— Давай поищем другую картинку, где это нарисовано получше, — сказала
Тересита. — А ты вообще-то видела их голыми?
— Я? Откуда! — воскликнула Ванда. — Вообще-то знаю, но видеть —
откуда! У них как у мальчиков, только все побольше, как у Грока, но он же
собака.
— Лола говорит, что, когда они влюблены, у них это делается длиннее
раза в три и тогда бывает, ну… опло-дотворение.
— Оплодо-творение? Это чтобы иметь детей?
— Ой, ты еще совсем дурочка. Посмотри-ка, здесь вроде та же самая
улица, но уже две голые тетки. Интересно, с чего этот псих рисует голых
теток? Обрати внимание, по-моему, эти женщины незнакомы друг с другом,
каждая идет неизвестно куда, ну обалдеть! Совсем голые на улице, и ни один
полицейский их не остановит. Такого не бывает нигде и никогда! А вот,
посмотри — мужчина, похоже, одетый, но зачем-то прячется у окна, видишь —
рука и лицо. А на женщине вместо платья — листья и ветки, нет, они того!
Это точно!
— Больше тебе такое не приснится, — ласково говорит тетя Лоренса,
поглаживая ее руку. — Ни за что не приснится, спи, спи.
— Да, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, — сказала Тересита.
— Странно, ты еще как маленькая. Дай мне прикурить. Да иди сюда, иди!
— Нет, ну нет! — кричит Ванда, пытаясь вырваться. — Ну что ты
делаешь, я не хочу, пусти!
— Вот дурочка! Подожди, я тебя научу. Да я ничего не сделаю! Не
дергайся, сама увидишь, как это замечательно.
Ванду отправили спать сразу после ужина, и ни одна из теток не
подставила ей щеку для поцелуя. За ужином стояла мертвая тишина, словно все
оцепенело, как на тех картинах, лишь тетя Лоренса посматривала на нее,
придвигая к ней тарелку с супом. После ужина Ванда издали слушала пластинку
тети Аделы, и летящие звуки будто обвиняли ее. Те lucis ante terminum. Она
твердо решила умереть и сладко плакала, воображая, что станет с тетей
Лоренсой, когда та увидит ее мертвой, да все они будут раскаиваться, ведь
она непременно покончит с собой, возьмет и бросится с верхней террасы в сад
или вскроет себе вены бритвой тети Эрнестины, но не сейчас, сперва надо
написать прощальное письмо Тересе и сказать, что она ее простила, а другое
— учительнице по географии, которая подарила ей атлас в красивом переплете.
Хорошо еще, что тетя Эрнестина и тетя Адела не знают, что она с Тереситой
была на вокзале, что она курит и пила вино, а главное, что в тот вечер,
возвращаясь от Тереситы, она без спросу пошла другой дорогой и на углу
чужого переулка к ней вдруг шагнул мужчина в черном и спросил про время,
очень похоже на ее страшный сон (а может, и это только приснилось? Боженька
милый, пусть лучше — приснилось!), да, в самом начале переулка, который
упирается в стену, затянутую плющом, стоял мужчина и шевелил правой рукой,
которая вылезала из кармана пиджака (а может, все-таки приснилось?). Ванда
заметила это, когда он стал вынимать ее, как-то очень медленно, будто она
там застряла, тянет, тянет, а сам спрашивает: который час? который час? и
рука — не рука, что-то из розового воска с согнутыми пальцами. Ванда
кинулась прочь, она почти не помнит, как бежала от того человека, который
хотел затолкать ее в глубь пустынного тупика. В памяти лишь ужас от этой
искусственной руки и стиснутых губ, только этот миг, остальное куда-то
провалилось, то есть пропало все, что до и после. Хуже всего, что нельзя
сказать тете Лоренсе — это было по правде, тетя. Нельзя, мало ли, а вдруг
— нет. И очень страшно, если все раскроется, такая каша в голове, да еще
это с Тереситой! Наверняка лишь одно: ее любимая тетя Лоренса спит рядом с
ней, обнимает ее, успокаивает, прогоняя страшный сон, чтобы никогда, никогда
больше…
— Ну, тебе приятно? — спрашивает Тересита. — А можно и вот так.
— Не надо, ну не надо! — молит Ванда.
— Да это еще лучше… В сто раз! Так делает Лола, и я теперь. Ну
видишь, тебе же очень приятно. Ой, не ври, не ври! А хочешь, ложись здесь и
сама, теперь ты знаешь.
— Спи, детка, спи, — говорит тетя Лоренса, — нет, нет, больше не
приснится.
Но выходит, над ней склонилась Тересита, глаза полузакрытые, будто
вдруг обессилела, будто, показывая, измучилась, будто вместо нее на синем
диванчике незнакомая белокурая женщина из альбома, только намного моложе и
смуглее, и Ванда, глядя на странно уставшую Тереситу, не переставая думала о
другой женщине из альбома, которая смотрела на пламя свечи в стеклянной
комнате, и с неба свисала обыкновенная лампочка, а та улица с зажженными
фонарями и мужчина вдали на тротуаре как бы проникали в эту комнату, были с
ней одно целое, и так везде, на всех картинах, но самая непонятная картина
называется «Девицы из Тонгре»[141]. Ванда все смотрела на Тересу — та дышит
часто-часто, будто запыхалась, и это было как смотреть на картину, где
обнимаются девицы из Тонгре, наверно, город какой-то, раз с большой буквы,
— все в прозрачных туниках на голое тело, и у одной грудь обнажена, эта
девица ласкает другую, обе с распущенными волосами, в черных беретах, а эта,
с обнаженной грудью, которая ласкает другую, водит пальчиком чуть пониже ее
спины, точь-в-точь как делает Тересита, и лысый мужчина в сером плаще —
копия доктор Фонтана, к которому ее водила тетя Эрнестина. Этот доктор,
пошептавшись о чем-то с тетей, велел раздеться совсем, легко сказать, ей же
тринадцать, у нее уже… Наверно, поэтому тетя Эрнестина привела ее к
доктору, но может, и не только поэтому, иначе он бы не смеялся, когда
говорил тете Эрнестине — Ванда слышала, — что ничего страшного, не надо
преувеличивать, потом он стал слушать ее трубкой, смотрел, какие веки,
глаза, его халат, хоть и белый, чем-то напоминал тот серый плащ у мужчины на
картинке, доктор велел лечь на кушетку и стал щупать живот внизу, а тетя
Эрнестина сразу отошла к окну, чего ей там смотреть, если окно задернуто
белой шторкой, но тетя все равно стояла у окна, пока не окликнул доктор.
Ничего страшного, сказал, пустяки, и стал выписывать микстуру с сиропом от
кашля, а Ванда — скорее одеваться. Все это непонятным образом связано с ее
ночным кошмаром, потому что мужчина в черном тоже сперва был ласковым,
улыбался, как доктор Фонтана, который час, спросил, а дальше все уже
происходило в том переулке-тупике, как тогда, когда ей стукнуло в голову
пойти домой в обход; значит, остается только одно — покончить с собой,
броситься из окна или порезать вены, но сначала она напишет письма Тересите
и учительнице по географии.
— Ну ты дура дурой! — ахнула Тереса. — Не закрыть дверь! Балда, раз
тетя Адела ставила эту пластинку по вечерам — хор, солирующие голоса,
вспомнит, как накатывала неясная грусть, когда голос звучал одиноко, то
женский, то мужской, а затем снова согласный хор и поют что-то непонятное,
зеленая наклейка с иностранными словами: Те lucis ante terminum[*] …Nunc
Dimittis…[*], это латынь, объясняет тетя Лоренса, они поют о Боге, о
божественном, а она, Ванда, мучительно не понимает, почему ей делается
грустно, так же, как у Тереситы, когда они слушают пластинку Билли Холидей[138] и
курят, если мать Тереситы в офисе, а папа занят делами или спит наверху, как
положено в сиесту, и, значит, кури себе безо всяких. Голос Билли Холидей
всегда приносил какую-то сладкую печаль, хотелось лечь и плакать от счастья,
и так хорошо вдвоем с Тереситой в ее комнате, закрытое окно, дым от сигарет,
и поет сама Билли Холидей. Дома Ванде запрещали напевать ее песни: незачем,
Билли Холидей — негритянка и умерла от наркотиков, тетя Мария чуть что
заставляла Ванду лишний час сидеть за пианино и разучивать арпеджио, а тетя
Эрнестина — ей бы только возмущаться современной молодежью. Те lucis ante
terminum летело по гостиной, где тетя Адела шила, устроившись возле
стеклянного шара, в котором отражался — так красиво! — свет настольной
лампы. Хорошо еще, что Ванда спала в комнате тети Лоренсы, в одной постели:
никакой латыни, никаких поучений этих — не кури, не водись с кем попало;
тетя Лоренса, помолившись, гасила свет, и какое-то время они говорили о чем
придется, но чаще о Гроке[139], их любимой собаке. И Ванда, умиротворенная,
засыпала, прячась от печали большого дома в тепле, возле дорогой тети
Лоренсы, которая тихонько, почти как Грок, посапывала, свернувшись
калачиком, ну в точности как теплый лохматый Грок на коврике в столовой.
— Тетя Лоренса, сделай так, чтобы мне не снился этот человек с
искусственной рукой! — плакала Ванда той ночью, очнувшись от страшного сна.
— Ну сделай, сделай!
Однажды Банда взяла и рассказала все Тересите, но та рассмеялась, а
какой тут смех? Тетя Лоренса вовсе не смеялась, она утирала Ванде слезы,
поила водой, все, все, успокойся, и постепенно отступали, куда-то
проваливались видения ночного кошмара, в котором происходило все то же
самое, что случилось прошлым летом, — да-да, человек, похожий на мужчин из
того альбома, яркая луна, глухой переулок и прямо на нее движется этот
человек в черном, освещенный ярким светом луны, подходит почти вплотную и
смотрит в упор — очки в металлической оправе, на лице тень от котелка,
жесткая полоска губ, и вдруг перед ней его правая рука, она бежит с диким
воплем, спасаясь от чего-то ужасного, и… стакан воды, ласковый голос тети
Лоренсы — ну все, все, успокойся, детка, и медленное боязливое возвращение
в сон, который длится чуть ли не до обеда, а потом перед глазами тетя
Эрнестина со слабительным, легкий супчик, уговоры, ахи-охи, снова дом, снова
Nunc Dimittis, а потом — ладно, так и быть, сходи к своей Тересите, она,
конечно, не внушает никакого доверия, чего ждать при такой матери? Еще
научит каким-нибудь гадостям нашу девочку, ну хорошо, пусть развлечется, а
то сидит скучает, н-да, прежде девочки в сиесту вышивали, гаммы разучивали,
а теперь…
— Знаешь, твои тетки не просто дуры, а с большим приветом! —
возмутилась Тереса, протягивая ей сигарету, украденную из пачки отца. — Не
повезло тебе с ними, киса. Надо же — слабительное, нашли что выдумать! Так
подействовало или нет? О, слушай, посмотри, что мне принесла Лола, здесь
осенние моды! Нет, сперва посмотри на фотку Ринго[140], прелесть, правда? А эта,
в расстегнутой рубашке? Видишь, какой волосатенький?
Тересита требовала, чтобы со всеми подробностями, а Ванда сбивалась, ну
как говорить про это, если все сразу перед глазами — она бежит, несется
сломя голову, пустынный переулок… но постой, это вовсе не сон, хотя все
почти так же, как в этом сне, перед самым концом, но едва она очнется от
собственного крика, все сразу уплывает, исчезает. Вот тогда, прошлым летом,
она, наверное, сумела б рассказать такое Тересите, если б не боялась, что та
проболтается тете Эрнестине. В то лето Тереса еще бывала у них, и тетушки за
столом — возьми сливочную помадку, съешь пирожок — выуживали у нее
потихоньку все, что хотели, а потом ни с того ни с сего разругались с ее
матерью. Тереситу больше не привечали, но Ванду к ней — пожалуйста,
разумеется, не всякий раз, а когда в доме гости, чтоб не мешалась под
ногами. Теперь Ванда могла бы рассказать, только зачем? Все так спуталось,
перемешалось — ее страшный сон был в точности как то, прошлогоднее, вернее,
наоборот, то, что было на самом деле, переселилось в этот страшный сон, и
вдобавок все очень похоже, почему-то похоже на картинки в альбоме, на те
нарисованные улицы, где, как в ее ночном кошмаре, — ни конца, ни начала.
— Тересита, открой окно хоть немного, а то жарко по-страшному!
— Ты в себе, дурочка? Мать же сразу догадается, что мы курили. У нашей
Рыжухи нюх как у кошки. Не знаешь, что ли? Соображать надо!
— Подумаешь! Не убьет же!
— А то! Ты вон пришла домой, и ладно, пай-девочка. Нет, правда, прямо
как маленькая!
А разве Ванда маленькая? Зря Тересита нападает, да еще смеется.
Конечно, она к ней изменилась после того жаркого душного дня, когда они
впервые говорили про это и когда Тересита научила ее. С тех пор все стало
по-другому, но если Тересита не в духе, она обращается с ней как с
маленькой.
— Никакая я не маленькая! — обиделась Ванда, пуская дым вверх.
— Брось, не обижайся. Правда жарко, до ужаса. Давай разденемся и
выпьем вина со льдом. Знаешь, ты насмотрелась тех картинок, вот и снится. И
пойми, это вовсе не искусственная рука, ну а во сне — там чего хочешь.
Видала уже какие!
Под блузкой не очень заметно, зато так — да, сразу взрослая женщина,
даже лицо другое. А Ванде совестно раздеваться, ну где там грудь, так,
чуть-чуть. Одна туфля Тересы летит к постели, другая под софу. Ну конечно,
он точно такой же, как те мужчины в черном на картинках. Тересита показала
ей этот альбом, когда ее папаша ушел по делам и в доме сразу стало тихо-тихо
и пусто, как в домах и гостиных, нарисованных тем странным художником.
Подталкивая друг друга, с нервным смешком, девочки поднялись наверх, куда их
порой звали родители Тереситы, и там, в библиотеке, они как взрослые пили с
ними чай. В такие дни и думать нельзя про сигареты, вино и все такое. Рыжуху
не проведешь! Вот они и ждали случая, чтоб в доме — никого, кроме них,
чтобы сразу наверх с криками и смехом, толкая друг друга, как теперь, —
Ванда пятилась и вдруг упала, вернее, села на синий диванчик, а Тересита —
раз! — сдернула трусики, разогнулась и стоит совсем голая, обе смотрят друг
на друга, смешок странный, задышливый, и Тересита — ха-ха-ха! ты что, разве
не знаешь, здесь тоже растут волосики, как у Ринго на груди. И у меня,
сказала Ванда, еще с прошлого лета.
У женщин в альбоме тоже растут, и очень густые, а женщины эти куда-то
идут или сидят, а другие лежат на траве или прямо на перроне (сдвинулись! —
сказала Тересита) или вроде них с Вандой смотрят друг на друга большущими
глазами при ярком лунном свете, но луны не видно. На всех картинах этот
лунный свет и голые женщины идут навстречу друг другу как слепые, будто
ничего и никого не видят, будто совсем одинокие, за ними иногда тайно
наблюдают мужчины в черных костюмах или серых плащах, некоторые мужчины в
котелках зачем-то рассматривают в микроскоп то ли камни, то ли что.
— Ты права, — сказала Ванда, — он очень похож на этих типов из
альбома, такая же шляпа, очки, ну в точности, только у него рука, и вот
когда…
— Да кончай про искусственную руку! Ты что, так и будешь сидеть? Сама
ныла, что жарко, а раздеваться — я одна!
— Мне надо в уборную.
— А, поздравляю — слабительное! У твоих теток крыша поехала… Беги,
заодно принесешь льда из кухни. Ой, нет, посмотри сперва, как на меня глядит
Ринго, ах ты мой ангелок, нравится тебе мой животик? Ну прижмись, прелесть
моя, вот так, вот так, ой, фотку измяла, ну все, Лола меня убьет!
В туалете Ванда совершенно извелась, сидела-сидела, не бегать же без
конца, чертово слабительное!
— Ну наконец, вернулась!
Тереса говорит с ехидцей, разлеглась на диванчике, смотрит насмешливо,
будто перед ней — так, какая-то соплюшка. Смотрит прищурясь, как в тот раз,
когда научила ее этому. Ванда, бледная, сама не своя, лицо пылает, и хоть ты
что. Почему-то с тех пор все вокруг по-другому, нет, если по порядку, то
сперва тетя Адела разрешила ей побыть у Тереситы до вечера — вечно
крутишься возле меня, а мне сегодня надо принять директрису и секретаршу из
школы, где работает наша Мария, сама знаешь, какая у нас теснота, вот и
сходи к своей Тересите, поиграете вдвоем, но смотри, оттуда — прямо домой,
не вздумай шляться по улицам с Тересой, ей только дай волю… А после они
курили дорогие сигареты, которые Тересин отец оставил в ящике письменного
стола, — с золотым фильтром и запах особенный, пряный. Вот тогда Тересита
и показала как, тогда ли — не вспомнить, у них вроде зашел разговор про
альбом, наверно, все это случилось в начале лета, нет, обе были в свитерах,
Ванда — в желтом, значит, ранней весной, а после, поглядывая друг на друга,
они смеялись громче обычного, не зная, о чем говорить, и, выйдя на улицу,
отправились прямо к вокзалу, но в обход, чтоб не мимо Вандиного дома, ведь
тетя Эрнестина тут же засечет, хоть у нее директриса, хоть кто.
Они ходили по перрону с таким видом, точно пришли встречать кого-то, и
перрон легонько подрагивал, когда проезжал поезд, расстилая по небу черный
дым. И вот тогда, а может, на обратном пути Тереса как бы невзначай сказала:
смотри поосторожнее, и никому ни слова, слышь, никому! Ванда — ей бы
поскорее забыть это стыдное — вся залилась краской, а Тересита — хи-хи,
смеется, об этом никто не должен знать, твои тетки почище моей мамочки,
смотри не попадись, застукают — полный караул. Они смеялись слишком весело,
но тетя Эрнестина поймала ее за этим после обеда, Ванда была уверена, что
никто не войдет, сиеста, все спят, лишь Грок позвякивает цепочкой во дворе
да жужжат пчелы, наверно со зла на палящее солнце. Ванда едва успела
натянуть простыню до подбородка, притворилась, что спит, но поздно! — тетя
Эрнестина рывком сдернула простыню и молча уставилась на пижамные штаны,
спущенные комком до колен. У Тереситы они всегда закрывались на ключ, хоть
Рыжая запрещала строго-настрого.
Тетя Эрнестина с тетей Марией тоже не велят закрываться: не дай Бог
пожар — и несчастные дети погибнут в пламени. Да, попалась, куда деваться,
тетя Эрнестина с тетей Аделой застыли у кровати, и Ванда делает вид, что
ничего не понимает, но какое там! Тетя Алела больно вывернула ей руку, а
тетя Эрнестина — раз, раз, раз! — по щекам. Ванда увертывалась, прятала
голову в подушки, кричала сквозь слезы: я ничего плохого не делала, просто
защипало, и вот, а тетя Адела сняла тапочку и давай бить по попке, держат ее
за ноги, орут наперебой — распутство, дурные болезни, само собой, мерзавка
Тересита, да и вообще нынешняя молодежь, неблагодарная девчонка, кругом
всякая зараза, и что-то про пианино, но опять и опять про распутство и
страшные болезни, ужас, ужас, пока на крики не прибежала испуганная тетя
Лоренса. И сразу все стихло, в комнате одна тетя Лоренса, смотрит грустно на
Ванду, не успокаивает, не обнимает, но все равно это — ее любимая тетя
Лоренса, которая ночью дает попить водички, прогоняет человека в черном,
нашептывает на ухо, что больше не будет страшных снов, никогда, никогда…
— Ты слишком много съела тушеной фасоли, я видела, на ночь нехорошо ни
фасоль, ни апельсины. Ну ладно, все позади, спи, раз я с тобой, такое больше
не приснится.
— Чего ты ждешь? Раздевайся! А-а, снова надо в уборную? Смотри, от
тебя останутся кожа да кости. Нет, твои тетки совсем чокнутые!
— Зачем раздеваться догола? Вовсе не так жарко, чтобы…
— Ты же первая начала про жару. Давай лед и принеси стаканы, вон еще
есть немного сладкого вина, между прочим, вчера Рыжуха посмотрела на бутылку
и сделала лицо. Я-то понимаю почему. Она не говорит ни слова, только делает
лицо и знает прекрасно, что я знаю почему. Слава богу, отец думает лишь о
своих делах. Да-а, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, ты еще похожа
на маленькую девочку. Ладно, если дашь слово молчать, покажу тебе кое-что в
библиотеке.
Тереса обнаружила этот альбом совершенно случайно, книжный шкаф
запирался на ключ — здесь, детка, у папы научные книги, тебе еще рано; ха,
придурки, оставили однажды дверку открытой, а там среди словарей и стояла
одна книга, как бы задвинутая, чтобы никто не видел, и еще одна — по
анатомии с картинками, совсем не такими, как в учебнике, там все, ну все
нарисовано, а когда ей попался на глаза этот альбом, она сразу отложила
книгу по анатомии, потому что альбом точно роман в картинках,
странных-престранных, и текст — вот жалость! — по-французски, отдельные
слова понятны, а так не разберешь. La sérénité est sur le pointe de
basculer. La sérénité — это покой, но вот basculer — поди знай, чудное
слово, bas — наверно, чулки, Les bas Dior. У мамы это написано на
коробочке, а вот culer — не догадаться, ну и женщины все голые, или в одних
юбках, или в прозрачных туниках, безо всяких чулок, может, в тексте вообще
что-то неприличное. Ванда тоже так подумала, и обе хохотали до упаду. Нет,
все-таки хорошо с Тереситой в сиесту, вдвоем, когда в доме — никого.
— Ну зачем догола? Не так уж жарко, — возразила Ванда. — Да, я
первая сказала, но ведь не для этого!
— Значит, не хочешь, чтобы мы были как женщины в альбоме? —
усмехнулась Тересита, вытягиваясь на диванчике. — Ну посмотри, по-моему, я
в точности как та женщина, знаешь, где все из стекла, а по улице идет
маленький человечек. Да сними трусики, дуреха. Иначе неинтересно, неужели не
понимаешь?
— Я не помню, на какой это картине, — сказала Ванда, смущенно
оттягивая резинку трусов. — Нет, вроде помню, там прямо с неба свисает
простая лампочка, а в самой глубине — синий квадрат с круглой луной. Все
синее, да?
Поди пойми, почему в тот день, когда они рассматривали репродукции в
альбоме, их особенно заинтересовала эта, ведь на других ну черт-те что,
полный бред, к примеру, та, под названием Orpheo, в словаре сказано, что
Орфей — прародитель музыки и что он сошел в ад, но тут никакого ада,
обыкновенная улица и красные кирпичные дома, чем-то похожие на те, в ее
страшном сне, только во сне потом уже все иначе, во сне — переулок-тупик и
мужчина с розовой искусственной рукой, а здесь по улице мимо кирпичных домов
идет голый Орфей, правда, Ванда сперва не поняла, думала — голая женщина,
но Тересита — хи-хи-хи и ткнула пальцем в то место — смотри! Ванда
увидела: конечно, мужчина, совсем молоденький, они долго разглядывали
репродукцию и недоумевали — а что за женщина в саду, почему стоит спиной и
«молния» на юбке до половины расстегнута, разве в таком виде гуляют по саду?
— Да это вовсе не «молния»! — сообразила Ванда. — Вроде «молния», но
если присмотреться — то ли шов, то ли шнур. И с чего это Орфей нагишом идет
по улице, да и при чем тут женщина, зачем ей стоять в саду за оградой лицом
к Орфею? Бредятина полная! Орфей похож на женщину — такие бедра, белая
кожа, — если б не эта штука, конечно.
— Давай поищем другую картинку, где это нарисовано получше, — сказала
Тересита. — А ты вообще-то видела их голыми?
— Я? Откуда! — воскликнула Ванда. — Вообще-то знаю, но видеть —
откуда! У них как у мальчиков, только все побольше, как у Грока, но он же
собака.
— Лола говорит, что, когда они влюблены, у них это делается длиннее
раза в три и тогда бывает, ну… опло-дотворение.
— Оплодо-творение? Это чтобы иметь детей?
— Ой, ты еще совсем дурочка. Посмотри-ка, здесь вроде та же самая
улица, но уже две голые тетки. Интересно, с чего этот псих рисует голых
теток? Обрати внимание, по-моему, эти женщины незнакомы друг с другом,
каждая идет неизвестно куда, ну обалдеть! Совсем голые на улице, и ни один
полицейский их не остановит. Такого не бывает нигде и никогда! А вот,
посмотри — мужчина, похоже, одетый, но зачем-то прячется у окна, видишь —
рука и лицо. А на женщине вместо платья — листья и ветки, нет, они того!
Это точно!
— Больше тебе такое не приснится, — ласково говорит тетя Лоренса,
поглаживая ее руку. — Ни за что не приснится, спи, спи.
— Да, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, — сказала Тересита.
— Странно, ты еще как маленькая. Дай мне прикурить. Да иди сюда, иди!
— Нет, ну нет! — кричит Ванда, пытаясь вырваться. — Ну что ты
делаешь, я не хочу, пусти!
— Вот дурочка! Подожди, я тебя научу. Да я ничего не сделаю! Не
дергайся, сама увидишь, как это замечательно.
Ванду отправили спать сразу после ужина, и ни одна из теток не
подставила ей щеку для поцелуя. За ужином стояла мертвая тишина, словно все
оцепенело, как на тех картинах, лишь тетя Лоренса посматривала на нее,
придвигая к ней тарелку с супом. После ужина Ванда издали слушала пластинку
тети Аделы, и летящие звуки будто обвиняли ее. Те lucis ante terminum. Она
твердо решила умереть и сладко плакала, воображая, что станет с тетей
Лоренсой, когда та увидит ее мертвой, да все они будут раскаиваться, ведь
она непременно покончит с собой, возьмет и бросится с верхней террасы в сад
или вскроет себе вены бритвой тети Эрнестины, но не сейчас, сперва надо
написать прощальное письмо Тересе и сказать, что она ее простила, а другое
— учительнице по географии, которая подарила ей атлас в красивом переплете.
Хорошо еще, что тетя Эрнестина и тетя Адела не знают, что она с Тереситой
была на вокзале, что она курит и пила вино, а главное, что в тот вечер,
возвращаясь от Тереситы, она без спросу пошла другой дорогой и на углу
чужого переулка к ней вдруг шагнул мужчина в черном и спросил про время,
очень похоже на ее страшный сон (а может, и это только приснилось? Боженька
милый, пусть лучше — приснилось!), да, в самом начале переулка, который
упирается в стену, затянутую плющом, стоял мужчина и шевелил правой рукой,
которая вылезала из кармана пиджака (а может, все-таки приснилось?). Ванда
заметила это, когда он стал вынимать ее, как-то очень медленно, будто она
там застряла, тянет, тянет, а сам спрашивает: который час? который час? и
рука — не рука, что-то из розового воска с согнутыми пальцами. Ванда
кинулась прочь, она почти не помнит, как бежала от того человека, который
хотел затолкать ее в глубь пустынного тупика. В памяти лишь ужас от этой
искусственной руки и стиснутых губ, только этот миг, остальное куда-то
провалилось, то есть пропало все, что до и после. Хуже всего, что нельзя
сказать тете Лоренсе — это было по правде, тетя. Нельзя, мало ли, а вдруг
— нет. И очень страшно, если все раскроется, такая каша в голове, да еще
это с Тереситой! Наверняка лишь одно: ее любимая тетя Лоренса спит рядом с
ней, обнимает ее, успокаивает, прогоняя страшный сон, чтобы никогда, никогда
больше…
— Ну, тебе приятно? — спрашивает Тересита. — А можно и вот так.
— Не надо, ну не надо! — молит Ванда.
— Да это еще лучше… В сто раз! Так делает Лола, и я теперь. Ну
видишь, тебе же очень приятно. Ой, не ври, не ври! А хочешь, ложись здесь и
сама, теперь ты знаешь.
— Спи, детка, спи, — говорит тетя Лоренса, — нет, нет, больше не
приснится.
Но выходит, над ней склонилась Тересита, глаза полузакрытые, будто
вдруг обессилела, будто, показывая, измучилась, будто вместо нее на синем
диванчике незнакомая белокурая женщина из альбома, только намного моложе и
смуглее, и Ванда, глядя на странно уставшую Тереситу, не переставая думала о
другой женщине из альбома, которая смотрела на пламя свечи в стеклянной
комнате, и с неба свисала обыкновенная лампочка, а та улица с зажженными
фонарями и мужчина вдали на тротуаре как бы проникали в эту комнату, были с
ней одно целое, и так везде, на всех картинах, но самая непонятная картина
называется «Девицы из Тонгре»[141]. Ванда все смотрела на Тересу — та дышит
часто-часто, будто запыхалась, и это было как смотреть на картину, где
обнимаются девицы из Тонгре, наверно, город какой-то, раз с большой буквы,
— все в прозрачных туниках на голое тело, и у одной грудь обнажена, эта
девица ласкает другую, обе с распущенными волосами, в черных беретах, а эта,
с обнаженной грудью, которая ласкает другую, водит пальчиком чуть пониже ее
спины, точь-в-точь как делает Тересита, и лысый мужчина в сером плаще —
копия доктор Фонтана, к которому ее водила тетя Эрнестина. Этот доктор,
пошептавшись о чем-то с тетей, велел раздеться совсем, легко сказать, ей же
тринадцать, у нее уже… Наверно, поэтому тетя Эрнестина привела ее к
доктору, но может, и не только поэтому, иначе он бы не смеялся, когда
говорил тете Эрнестине — Ванда слышала, — что ничего страшного, не надо
преувеличивать, потом он стал слушать ее трубкой, смотрел, какие веки,
глаза, его халат, хоть и белый, чем-то напоминал тот серый плащ у мужчины на
картинке, доктор велел лечь на кушетку и стал щупать живот внизу, а тетя
Эрнестина сразу отошла к окну, чего ей там смотреть, если окно задернуто
белой шторкой, но тетя все равно стояла у окна, пока не окликнул доктор.
Ничего страшного, сказал, пустяки, и стал выписывать микстуру с сиропом от
кашля, а Ванда — скорее одеваться. Все это непонятным образом связано с ее
ночным кошмаром, потому что мужчина в черном тоже сперва был ласковым,
улыбался, как доктор Фонтана, который час, спросил, а дальше все уже
происходило в том переулке-тупике, как тогда, когда ей стукнуло в голову
пойти домой в обход; значит, остается только одно — покончить с собой,
броситься из окна или порезать вены, но сначала она напишет письма Тересите
и учительнице по географии.
— Ну ты дура дурой! — ахнула Тереса. — Не закрыть дверь! Балда, раз