и не мог вынырнуть, открыть глаза под хлесткой волной, хотя и знал правду.
Более того, на самом дне души, как в мутной и грязной заводи, осела
тягостная уверенность в том, что правда была ему известна с самого начала.
   Незачем раскуривать вторую сигарету, винить расшалившиеся нервы,
целовать в темноте тонкие податливые губы Офелии. Незачем убеждать себя, что
затмение нашло в пылу чрезмерной увлеченности своим героем, что слабость
можно оправдать слишком большой затратой сил.
   Рука Офелии мягко касалась его груди, ее горячее прерывистое дыхание
щекотало ухо. И все же он уснул.
   Утром он взглянул на открытый ящик картотеки, на бумаги, и все это
показалось ему гораздо более чуждым, нежели ночные переживания. Внизу Офелия
звонила по телефону на станцию, чтобы узнать расписание поездов. До Пилара
он добрался около половины двенадцатого и направился прямо к зеленной лавке.
Дочь Сусаны смотрела на него робко и настороженно, как побитая собака. Фрага
попросил уделить ему пять минут, снова вошел в пыльную гостиную и сел в то
же самое кресло, покрытое белым чехлом. Ему не пришлось долго говорить, ибо
дочь Сусаны, смахивая слезинки, стала кивать в подтверждение его слов и все
ниже склоняла голову.
   — Да, да, сеньор. Именно так и было, сеньор.
   — Но почему же вы не сказали мне об этом сразу? Нелегко было
объяснить, почему она не сказала об этом сразу. Мать заставила ее
поклясться, что она кое о чем никогда и никому не проболтается, а после
того, как на матери женился офицер из Балькарсе, тем более, вот и… Но ей
очень, очень хотелось написать ему, когда поднялся такой шум вокруг книги о
Ромеро, потому что…
   Она испуганно глядела на него, а слезинки катились по щекам.
   — Да как же вам стало известно? — спросила она затем.
   — Пусть это вас не волнует, — сказал Фрага. — Когда-нибудь все
становится известным.
   — Но в книге вы написали совсем не так. Я ведь ее читала. Я все там
читала.
   — Именно из-за вас в книге написано совсем не так. У вас есть другие
письма Ромеро к вашей матери. Вы мне дали только те, которые вам хотелось
дать, которые выставляют в наилучшем свете Ромеро, а заодно и вашу матушку.
Мне нужны другие, немедленно. Дайте их.
   — Есть только одно, — сказала Ракель Маркес. — Но я поклялась
матери, сеньор.
   — Если она не сожгла его, значит, в нем нет ничего страшного. Дайте
мне. Я куплю.
   — Сеньор Фрага, я не потому вам его не даю…
   — Вот деньги, — резко сказал Фрага. — За свои тыквы столько не
выручите.
   Глядя, как она роется в бумагах на нотной этажерке, он подумал: то, что
он знает сейчас, он уже знал (возможно, неточно, но знал) в день своего
первого посещения Ракели Маркес. Открывшаяся истина вовсе не застала его
врасплох, и теперь, задним числом, он мог сколько угодно винить себя и
спрашивать, почему, например, его первое свидание с дочерью Сусаны
окончилось так быстро; почему он так обрадовался трем письмам Ромеро, словно
только они одни и существовали на свете; почему не предложил денег взамен,
не докопался до сути, о которой Ракель знала и молчала. «Глупости, — тут же
подумал он. — В ту пору я не мог знать, что Сусана стала проституткой по
вине Ромеро». А почему же тогда он оборвал на полуслове свой разговор с
Ракелью, удовольствовавшись полученными фотографиями и тремя письмами? «Э,
нет, я знал, бог весть откуда, но знал и, зная это, написал книгу; возможно,
и читатели тоже знают, и критика знает, вокруг — сплошная ложь, в которой
барахтаемся мы все до единого…» Однако легче легкого идти по пути
обобщений и возлагать на себя лишь частицу вины. Это тоже ложь: виновен был
только он, он один.
   Чтение последнего письма стало всего-навсего словесным подтверждением
того, о чем у Фраги сложилось представление, хотя и несколько иное, и письмо
это было ему нужно лишь как «вещественное доказательство» на случай
полемики. После того как маска была сорвана, некто по имени Клаудио Ромеро
по-звериному оскалился в последних фразах, обладающих неотразимой логикой.
Фактически приговаривая Су-сану к грязному ремеслу, которым ей отныне и до
конца дней придется заниматься — на что недвусмысленно намекалось в двух
великолепных пассажах, — он обрекал ее на молчание, одиночество и
ненависть, толкая с глумлением и угрозами в ту яму, которую два года копал
для нее, неторопливо и постепенно развращая наивное существо. Человек,
который несколькими неделями раньше писал, довольный собой: «Ночи нужны мне
одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы», завершал теперь свое послание
грязным намеком, видимо точно рассчитав его эффект, и добавлял гнусные,
издевательские наставления и пожелания, перемежая прощальные слова угрозами,
запрещая Сусане показываться ему на глаза.
   Ничто из прочитанного не удивило Фрагу, но еще долгое время сидел он с
письмом в руке, бессильно привалившись плечом к косяку вагонного окна,
словно кто-то внутри его старался вырваться из когтей кошмарного, невыносимо
долгого сна. «Это объясняет и все остальное», — услышал он биение
собственной мысли.
   «Остальным» была Ирена Пас, «Ода к твоему двойственному имени»,
финальный крах Клаудио Ромеро. К чему веские доводы и прямые доказательства,
если твердая уверенность в ином развитии событий, не нуждающаяся ни в каких
письмах или свидетельствах, теперь сама день за днем выстраивала последние
годы жизни Ромеро перед мысленным взором человека — если можно так об этом
сказать, — ехавшего в поезде из Пилара и выглядевшего в глазах пассажиров
сеньором, который хватил лишнюю рюмку вермута.
   Когда он сошел на своей станции, было четыре часа пополудни, моросил
дождь. В шарабане, который довез его до усадьбы Офелии, было холодно и пахло
отсыревшей кожей. Сколько же здравого смысла было у этой надменной Ирены
Пас, сколь силен был в ней аристократизм, породивший презрительный отказ.
Ромеро мог вскружить голову простой, бедной женщине, но вовсе не был Икаром,
героем своих прекрасных стихов. Ирена или не она, а ее мать или братья
тотчас разглядели в его маневрах назойливость парвеню[176], проходимца, который
начинает с того, что отворачивается от людей своего круга, а потом, если
нужно, готов их уничтожить (такое преступление называлось «Сусала Маркес,
школьная учительница»). Чтобы избавиться от него, аристократам — во
всеоружии их денег и в окружении понятливых лакеев — было достаточно криво
улыбнуться, отказать в приеме, уехать к себе в поместье. Они даже не
потрудились присутствовать на похоронах поэта.
   Офелия ждала его в дверях. Фрага сказал ей, что тотчас садится за
работу. Когда, прикусив зубами сигарету и чувствуя огромную усталость,
давившую на плечи, он увидел первые строчки, написанные вчера вечером, то
сказал себе, что, кроме него, никто ничего не знает. Словно «Жизнь поэта»
еще не написана и у него все ключи в руках. Он слегка усмехнулся и приступил
к своей речи. Лишь значительно позже ему пришло в голову, что где-то в пути
письмо Ромеро потерялось.
   Каждый, кто хочет, может найти в архивах буэнос-айресские газеты тех
лет, сообщающие о вручении Национальной премии Хорхе Фраге и о том, как он
привел в замешательство и разгневал немало здравомыслящих людей, изложив с
трибуны свою новую, ни с чем не сообразную версию жизни поэта Клаудио
Ромеро. Какой-то хроникер писал, что Фрага, по всей видимости, был не вполне
здоров (достаточно прозрачный эвфемизм!), ибо, помимо всего прочего, иной
раз заговаривался, выступая как бы от лица Ромеро. Оратор, правда, замечал
свою оплошность, но тут же снова впадал в эту странную ошибку. Другой
корреспондент отметил, что Фрага держал в руке два или три сплошь исписанных
листка бумаги, но почти ни разу не заглянул в них, и создалось впечатление,
будто он говорит для себя, одобряя или опровергая свои же только что
высказанные мысли, что вызывало растущее раздражение, перешедшее затем в
негодование многочисленной аудитории, собравшейся с явным намерением
выразить ему свою искреннюю признательность. Еще в одной газете
рассказывалось о яростной полемике между Фрагой и доктором Ховельяносом
после окончания речи и о том, что многие, вслух возмущаясь, покидали зал; с
неодобрением упоминалось также, что на просьбу доктора Ховельяноса
представить бесспорные доказательства его шатких обвинений, порочащих
священную память Клаудио Ромеро, лауреат только пожал плечами и потер рукою
лоб, словно давая понять, что требуемые доказательства не выходят за пределы
его воображения, а затем впал в прострацию, не замечая ни ропота
расходившейся публики, ни вызывающе громких аплодисментов и поздравлений со
стороны нескольких молодых людей, ценителей юмора, которые, казалось, были в
восторге от такого оригинального ответа на присуждение Национальной премии.
   Когда Фрага два часа спустя после торжественного акта вернулся в
усадьбу, Офелия молча протянула ему список поздравителей, звонивших по
телефону, — открывал его министр иностранных дел, а кончал родной брат, с
которым они давно порвали отношения. Он рассеянно взглянул на столбец имен
— одни были жирно подчеркнуты, другие начертаны небрежно. Листок
выскользнул из его руки и упал на ковер. Ничего не замечая, Фрага стал
подниматься по лестнице в свой кабинет.
   Прошло немало времени, прежде чем Офелия услышала его тяжелые шаги там,
наверху. Она легла и постаралась ни о чем не думать. Шаги то приближались,
то удалялись, иногда затихали: наверное, он останавливался у письменного
стола, размышляя о чем-то. Спустя час она услышала скрип лестницы и шаги у
двери в спальню. Не открывая глаз, она почувствовала, как осели пружины под
тяжестью тела и он вытянулся на спине рядом с ней. Холодная рука сжала ее
руку. Б темноте Офелия коснулась губами его щеки.
   — Единственное, чего я не понимаю… — сказал Фрага, словно обращаясь
не к ней, а в пустоту, — почему я так долго не сознавал, что знал это
всегда. Глупо было бы думать, что я медиум. У меня с Ромеро ничего общего.
До последних дней у меня не было с ним ничего общего.
   — Ты бы поспал немного, — сказала Офелия.
   — Нет, я должен разобраться. Существует то, что я еще не смог постичь,
и то, что начнется завтра или уже началось сегодня вечером. Мне конец,
понимаешь? Мне никогда не простят того, что я сотворил им кумира, а потом
вырвал его у них из рук и разбил на куски. И представь себе, как все странно
и глупо: Ромеро ведь остается автором лучших стихотворений двадцатых годов.
Но идолы не могут иметь глиняных ног; и с таким же цинизмом мне завтра
заявят об этом мои дорогие коллеги.
   — Но если ты считал своим долгом сказать правду…
   — Я ничего не считал, Офелия. Сказал — и все. Или кто-то сказал за
меня. Сегодня вечером мне показалось, что это единственный путь. Я мог
поступить только так, и не иначе.
   — Может быть, лучше было бы чуть-чуть подождать, — робко сказала
Офелия. — А то вдруг сразу, в лицо…
   Она хотела сказать «министру», и Фрага услышал это слово так ясно,
будто оно было произнесено. Улыбнулся и погладил ее по руке. Мало-помалу
мутная вода спадала, нечто еще неясное начинало вырисовываться, приобретать
очертания. Долгое, тоскливое молчание Офелии помогало сосредоточиться,
прислушаться к себе, и он глядел в темноту широко раскрытыми глазами.
   Нет, никогда бы, наверное, ему не понять, почему раньше от него
ускользало то, что было ясно как день, если бы в конце концов он не
признался себе, что сам такой же ловкач и каналья, как Ромеро. Одна мысль
написать книгу уже заключала в себе желание взять реванш у общества,
добиться легкого успеха, вернуть то, что ему причитается и что еще более
хваткие приспособленцы у него отняли. С виду безукоризненно точная, «Жизнь
поэта» уже при рождении была оснащена всем необходимым, чтобы пробиться на
книжные прилавки. Каждый этап ее триумфа был заранее обдуман, скрупулезно
подготовлен каждой главой, каждой фразой. Даже его ирония, его все
возраставшее равнодушие к этим победам по сути тоже были одной из личин этой
нечистоплотной затеи. Под скромной обложкой «Жизни…» исподволь свивали
гнезда радиопередачи и кинофильмы, дипломатический пост в Европе и
Национальная премия, богатство и слава. Лишь у самого финиша ждало нечто
непредвиденное, чтобы рухнуть на тщательно отлаженный механизм и превратить
его в груду обломков. И незачем теперь думать об этом непредвиденном,
страшиться чего-то, сходить с ума от проигрыша.
   — У меня нет с ним ничего общего, — повторил Фрага, закрывая глаза.
— Не знаю, как это случилось, Офелия, мы совсем разные люди. — Он
почувствовал, что она беззвучно плачет. — Но тогда получается еще хуже.
Словно бы мы с ним заражены одним и тем же вирусом и болезнь моя развивалась
скрыто, а потом вдруг выявилась, и скверна вышла наружу. Всякий раз, когда
мне надо было сделать выбор, принять решение за этого человека, я выбирал
именно ту показную сторону, которую он настойчиво демонстрировал нам при
жизни. Мой выбор был его выбором, хотя кто-нибудь мог открыть иную правду
его жизни, его писем, даже его последнего года, когда близость смерти
обнажила всю его суть. Я не желал ни в чем убеждаться, не хотел добираться
до истины, ибо тогда, Офелия, тогда Ромеро не был бы тем, кто был нужен мне
и ему самому, чтобы создать легенду, чтобы…
   Он умолк, но все само собой упорядочилось и логически завершилось.
Теперь он допускал свою тождественность с Ромеро, в которой не было ничего
сверхъестественного. Узами братства связали их и лицемерие, и ложь, и мечта
о головокружительном взлете, но также и беда, поразившая их и повергшая в
прах. Просто и ясно представилось Фраге, что такие, как он, всегда будут
Клаудио Ромеро, а вчерашние и завтрашние Ромеро всегда будут Хорхе Фрагой.
Произошло именно то, чего он боялся в тот далекий сентябрьский вечер: он
все-таки написал свою биографию. Хотелось рассмеяться, и в то же время
подумалось о револьвере, который хранился в письменном столе.
   Он так и не вспомнил, в эту ли минуту или позже Офелия сказала: «Самое
главное — что сегодня ты выложил им правду». Об этом он тогда не думал, не
хотелось снова переживать эти невероятные минуты, когда он говорил, глядя
прямо в лицо тем, чьи восторженные или вежливые улыбки постепенно уступали
место злобной или презрительной гримасе, тем, кто вздымал в знак негодования
руки. Но лишь они, эти минуты, имели цену, лишь они были подлинными и
непреходящими во всей этой истории: никто не мог отнять у него минуты
истинного триумфа, действительно не имевшего ничего общего ни с фарисейским
вымыслом, ни с тщеславием. Когда он склонился над Офелией и нежно провел
рукой по ее волосам, ему на какой-то миг показалось, что это — Сусана
Маркес и что его нежность спасает и удерживает ее возле него. В то же время
Национальная премия, пост дипломата в Европе и прочие блага — это Ирена
Пас, нечто такое, что надо отвергнуть, отбросить, если не хочешь полностью
уподобиться Ромеро, целиком воплотиться в лжегероя книги и радиопостановки.
   А потом — этой же ночью, которая тихо вращала небосвод, сверкавший
звездами, — другая колода карт была перетасована в бескрайнем одиночестве
бессонницы. Утро принесет с собой телефонные звонки, газеты, скандал,
раздутый на две колонки. Ему показалось немыслимой глупостью даже на миг
подумать о том, что все потеряно, когда стоит только проявить немного
расторопности и прыти — и ход за ходом партия будет отыграна. Все зависит
от быстроты действий, от нескольких встреч. Если только захотеть, то и
сообщения об отмене премии и отказе министерства иностранных дел от его
кандидатуры могут обернуться весьма приятными известиями, которые откроют
ему путь в большой мир массовых тиражей и переводных изданий. Но можно,
конечно, и дальше лежать на спине в постели, прекратить всякие визиты,
месяцами жить в тиши этой усадьбы, возобновить и продолжить свои
филологические изыскания, восстановить прежние, уже прервавшиеся знакомства.
Через полгода он был бы всеми забыт, благополучно вытеснен из рядов
счастливцев очередным, еще более бесталанным сочинителем.
   Оба пути были в равной мере просты, в равной мере надежны. Осталось
только решить. Нет, все решено. Однако он еще продолжал размышлять ради
самих размышлений, обдумывать и взвешивать, доказывать себе правильность
своего выбора, пока рассветные лучи не стали светлить окно и волосы спящей
Офелии, а расплывчатый силуэт сейбы[177] в саду не начал уплотняться на глазах —
как будущее, которое сгущается в настоящее, постепенно затвердевает,
принимает свою дневную форму, смиряется с ней и отстаивает ее и осуждает в
свете нового дня.

 
   [Пер. М.Былинкиной]


Рукопись, найденная в кармане


   То, о чем я сейчас пишу, для других могло стать рулеткой или
тотализатором, но не деньги мне были нужны. Я вдруг почувствовал — или
решил, — что темное окно метро может дать мне ответ и помочь найти счастье
именно здесь, под землей, где особенно остро ощущается жесточайшее
разобщение людей, а время рассекается короткими перегонами, и его отрезки —
вместе с каждой станцией — остаются позади, во тьме тоннеля. Я говорю о
разобщенности, чтобы лучше понять (а мне довелось многое понять с тех пор,
как я начал свою игру), на чем была основана моя надежда на совпадение,
вероятно зародившаяся, когда я глядел на отражения в оконном стекле вагона,
— надежда покончить с разобщенностью, о которой люди, кажется, и не
догадываются. Впрочем, кто знает, о чем думают в этой толкотне люди,
входящие и выходящие на остановках, о чем, кроме того, чтобы скорее доехать,
думают эти люди, входящие тут или там, чтобы выйти там или тут, люди
совпадают, оказываются вместе в пределах вагона, где все заранее
предопределено, хотя никто не знает, выйдем ли мы вместе, или я выйду раньше
того длинного мужчины со свертками, и поедет ли та старуха в зеленом до
конечной остановки или нет, выйдут ли эти ребятишки сейчас… да, наверно,
выйдут, потому что ухватились за свои ранцы и линейки и пробираются, хохоча
и толкаясь, к дверям, а вот в том углу какая-то девушка расположилась,
видимо, надолго, на несколько остановок, заняв освободившееся место, а эта,
другая, пока остается загадкой.
   Да, Ана тоже оставалась загадкой. Она сидела очень прямо, чуть касаясь
спинки скамьи у самого окна, и была уже в вагоне, когда я вошел на станции
«Этьенн Марсель», а негр, сидевший напротив нее, как раз встал, освободив
место, на которое никто не покушался, и я смог, бормоча извинения,
протиснуться меж коленей двух сидевших с краю пассажиров и сесть напротив
Аны. Тотчас же — ибо я спустился в метро, чтобы еще раз сыграть в свою
игру, — я отыскал в окне отражение профиля Маргрит и нашел, что она очень
мила, что мне нравятся ее черные волосы, эта прядь, косым крылом
прикрывающая лоб.
   Нет, имена — Маргрит или Ана — не были придуманы позже и не служат
сейчас, когда я делаю эту запись в блокноте, чтоб отличить одну от другой:
имена, как того требовали правила игры, возникли сразу, без всякой прикидки.
Скажем, отражение той девушки в окне могло зваться только Маргрит, и никак
иначе, и только Аной могла называться девушка, сидевшая напротив меня и на
меня не смотревшая, а устремившая невидящий взор на это временное скопище
людей, где каждый притворяется, что смотрит куда-то в сторону, только, упаси
Бог, не на ближнего своего. Разве лишь дети прямо и открыто глядят вам в
глаза, пока их тоже не научат смотреть мимо, смотреть не видя, с этаким
гражданственным игнорированием любого соседа, любых интимных контактов;
когда всякий съеживается в собственном мыльном пузыре, заключает себя в
скобки, заботливо отгораживаясь миллиметровой воздушной прокладкой от чужих
локтей и коленей или углубившись в книжку либо в «Франс суар», а чаще всего,
как Ана, устремив взгляд в пустоту, в эту идиотскую «ничейную зону», которая
находится между моим лицом и лицом мужчины, вперившего взор в «Фигаро». И
именно поэтому Маргрит (а если я правильно угадал, то в один прекрасный
момент и Ана) должна была бросить рассеянный взгляд в окно, Маргрит должна
увидеть мое отражение, и наши взгляды скрестятся за стеклом, на которое тьма
тоннеля наложила тончайший слой ртути, набросила черный колышущийся бархат.
В этом эфемерном зеркале лица обретают какую-то иную жизнь, перестают быть
отвратительными гипсовыми масками, сотворенными казенным светом вагонных
ламп, и — ты не посмела бы отрицать этого, Маргрит, — могут открыто и
честно глядеть друг на друга, ибо на какую-то долю минуты наши взгляды
освобождаются от самоконтроля. Там, за стеклом, я не был мужчиной, который
сидел напротив Аны и на которого Ана не смогла открыто смотреть в вагоне
метро, но, впрочем, Ана и не смотрела на мое отражение — смотрела Маргрит,
а Ана тотчас отвела взор от мужчины, сидевшего напротив нее, — нехорошо
смотреть на мужчину в метро, — повернула голову к оконному стеклу и тут
увидела мое отражение, которое ждало этого момента, чтобы чуть-чуть
раздвинуть губы в улыбке — вовсе не нахальной и не вызывающей, — когда
взгляд Маргрит камнем упал на мой. Все это длилось мгновение или чуть
больше, но я успел уловить, что Маргрит заметила мою улыбку и что Ана была
явно шокирована, хотя она всего лишь опустила голову и сделала вид, будто
проверяет замок на своей сумке из красной кожи. Право, мне захотелось еще
раз улыбнуться, хотя Маргрит больше не смотрела на меня, так как Ана
перехватила и осудила мою улыбку. И поэтому уже не было необходимости, чтобы
Ана или Маргрит смотрели на меня, — впрочем, они занялись детальным
изучением замка на красной сумке Аны.
   Как это и прежде бывало, во времена Паулы (во времена Офелии[178]) и всех
тех, кто с видимым интересом рассматривал замок на сумке, пуговицу или сгиб
журнальной страницы, во мне снова разверзлась бездна, где клубком скрутились
страх и надежда, схватились насмерть, как пауки в банке, а время стало
отсчитываться частыми ударами сердца, совпадать с пульсом игры, и теперь
каждая станция метро означала новый, неведомый поворот в моей жизни, ибо
такова была игра. Взгляд Маргрит и моя улыбка, мгновенное отступление Аны,
занявшейся замком своей сумки, были торжественным открытием церемонии,
которая вопреки всем законам разума предпочитала иной раз самые дикие
несоответствия нелепым цепям обыденной причинности.
   Условия игры не были сложными, однако сама игра походила на сражение
вслепую, на беспомощное барахтанье в вязком болоте, где всюду, куда ни
глянь, перед вами вырастает раскидистое дерево судьбы неисповедимой.
Мондрианово дерево[179] парижского метрополитена с его красными, желтыми, синими
и черными ветвями запечатлело обширное, однако ограниченное число
сообщающихся станций. Это дерево живет двадцать из каждых двадцати четырех
часов, наполняется бурлящим соком, капли которого устремляются в
определенные ответвления; одни выкатываются на «Шателе», другие входят на
«Вожирар», третьи делают пересадку на «Одеоне», чтобы следовать в
«Ла-Мотт-Пике», — сотни, тысячи. А кто знает, сколько вариантов пересадок и
переходов закодировано и запрограммировано для всех этих живых частиц,
внедряющихся в чрево города там и выскакивающих тут, рассыпающихся по
галереям Лафайет, чтобы запастись либо пачкой бумажных салфеток, либо парой
лампочек на третьем этаже магазина близ улицы Гей-Люссака.
   Мои правила игры были удивительно просты, прекрасны, безрассудны и
деспотичны. Если мне нравилась женщина, сидевшая напротив меня у окна, если
ее изображение в окне встречалось глазами с моим изображением в окне, если
улыбка моего изображения в окне смущала, или радовала, или злила изображение
женщины в окне, если Маргрит увидела мою улыбку и Ана тут же опустила голову
и стала усердно разглядывать замок своей красной сумки, значит, игра
началась независимо от того, как встречена улыбка — с раздражением,
удовольствием или видимым равнодушием. Первая часть церемонии на этом
завершалась: улыбка замечена той, для которой она предназначена, а затем
начиналось сражение на дне бездны, тревожное колебание — от станции до