Страница:
Бобби подумает, что…
— Мишель, — говорит Пьер.
— Нет, сначала мне надо переодеться. Если хочешь, сними куртку. Вот
здесь, в шкафу, найдешь бутылки: я в них не разбираюсь.
Он видит, как она убегает, взбегает по лестнице и исчезает на
лестничной площадке. В шкафу — бутылки, она в них не разбирается. Холл
длинный и темный, рука Пьера предвкушает рождение перил. Мишель ему о них
уже говорила, но происходит, словно подспудно, освобождение от некоего
колдовства: стеклянного шара нет.
Мишель возвращается в старых брюках и ужасно экстравагантной блузке.
— Ты похожа на гриб, — говорит Пьер ласково: такие слова мужчины
обычно говорят женщинам, которые носят слишком свободную одежду. — Ты мне
покажешь дом?
— Если хочешь, — говорит Мишель. — Выпить ничего не нашел? Ну ни на
что не годишься.
Со стаканами в руках они идут в холл и садятся на софу напротив
открытого окна. Бобби радостно вертится около них, затем ложится на ковер и
смотрит на них.
— Он тебя сразу же принял, — говорит Мишель, пригубив стакан. — Тебе
понравился дом?
— Нет, — говорит Пьер. — Он темный, ужасно обывательский, напичкан
мерзкой мебелью. Но есть ты — в этих смешных брюках.
Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Они сливаются в
поцелуе, Пьер чувствует горячую ладонь Мишель, они целуются, скользя
понемногу навстречу друг другу, но Мишель вдруг, пытаясь высвободиться,
начинает стонать и невнятно лепечет что-то. В растерянности он думает, что
самое сложное — это зажать ей рот, но не хочется, чтобы она потеряла
сознание. Он резко отпускает ее и смотрит на свои руки как на чужие; до его
слуха доносится учащенное дыхание Мишель и глухое ворчание Бобби на ковре.
— Ты сведешь меня с ума, — говорит Пьер, но неуместность этой фразы
менее мучительна, чем то, что только что произошло. В нем будто звучал
приказ, клокотало неудержимое желание — зажать ей рот, но так, чтобы она не
потеряла сознание. Он протягивает руку, лаская на расстоянии щеку Мишель: он
готов примириться со всем — есть наспех приготовленную еду, выбирать вина,
терпеть жару, льющуюся из окна.
Мишель ест по-своему: смешивает сыр с анчоусами в масле, салат и
кусочки краба. Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Если бы он
на ней женился, то каждый день пил бы белое вино за этим столом, смотрел бы
на нее и ей улыбался.
— Любопытно, — говорит Пьер, — мы никогда не говорили о войне.
— Чем меньше говорится… — замечает Мишель, тщательно вымакивая
тарелку хлебом.
— Согласен, но порой возникают воспоминания. Для меня все было не так
уж и плохо в конечном итоге, в то время мы были детьми. Это было похоже на
сплошные каникулы: полный и даже смешной абсурд.
— А для меня война не была каникулами, — говорит Мишель. — Все время
шел дождь.
— Дождь.
— Здесь, — говорит она, постукивая по лбу. — Перед глазами и за
ними: все было мокро; все, казалось, было запотевшим и мокрым.
— Ты в войну жила в этом доме?
— Сначала — да. Потом, когда пришли немцы, меня увезли к дяде с тетей
в Ангьен.
Пьер не замечает, что спичка, зажатая между пальцами, догорает, — от
боли он трясет рукой, морщится и ругается. Мишель улыбается — она довольна
тем, что может говорить о чем-либо другом. Когда она встает, чтобы принести
фрукты, Пьер закуривает и затягивается, словно поперхнувшись, задерживает
дыхание, прокашливается, но потом все проходит. Всему можно найти
объяснение, если его искать, сколько же раз Мишель упоминала Ангьен в кафе,
но сначала эти слова кажутся маловажными и легко забываются до поры до
времени, а потом становятся сном или фантастическими видениями. Персик, но
без кожуры. Очень-очень жаль, но женщины всегда чистили персики для него, и
у Мишель нет причины быть исключением.
— Женщины, если они чистили тебе персики, были такие же дурочки, как и
я. А ты лучше бы смолол кофе.
— Значит, ты жила в Ангьене, — говорит Пьер, глядя на руки Мишель с
некоторой брезгливостью: это чувство возникает у него всякий раз, когда
кто-либо чистит фрукты. — Чем занимался твой предок в войну?
— А, не такими уж и значительными делами. Мы жили, ожидая, что все
рухнет в одночасье.
— Вас немцы никогда не беспокоили?
— Нет, — отвечает Мишель, поворачивая персик влажными пальцами.
— Ты впервые говоришь мне, что вы жили в Ангьене.
— Не люблю говорить о том времени, — возражает Мишель.
— Но когда-то, вероятно, говорила, — заметил Пьер. — Не знаю откуда,
но мне известно, что ты жила в Ангьене.
Персик падает в тарелку, и кусочки кожуры вновь пристают к мякоти.
Мишель очищает персик ножом, а на Пьера снова накатывает брезгливость: он
начинает вращать кофемолку изо всех сил. Почему она ничего ему не говорит?
По одному ее виду можно заметить, что она страдает, как бы спрятавшись за
ширму прилежной чистки этого ужас как сочащегося персика. Почему же она
молчит? Ее ведь переполняют слова — стоит только взглянуть на ее руки, а
еще — нервное помаргивание, что порой переходит в нечто похожее на тик:
одна сторона лица вздрагивает, едва заметно поднимается и вновь опускается,
— этот тик, замеченный им еще раньше на скамейке Люксембургского сада,
появляется всегда, когда Мишель молчит или у нее испорчено настроение.
Мишель варит кофе, повернувшись спиной к Пьеру, а он прикуривает одну
сигарету от другой. Они возвращаются в холл, держа в руках фарфоровые
чашечки с синей росписью. Запах кофе приводит их в хорошее расположение
духа, и кажется, эта странная передышка и все, что ей предшествовало, к ним
совершенно не относятся. Перебрасываясь случайными словами, поглядывают друг
на друга и, улыбаясь, с рассеянным видом пьют кофе, словно принимают
приворотное зелье, которое свяжет их навсегда. Мишель раздвинула жалюзи, и
из рощицы врывается зеленоватый горячий свет, обволакивающий их, как
сигаретный дым и запах коньяка, что смакует Пьер, погрузившийся в мягкое
полузабытье. Бобби спит на ковре, вздрагивая и вздыхая.
— Он все время спит, — говорит Мишель. — Иногда плачет и неожиданно
просыпается, смотрит на всех нас, как будто только что прошел через все муки
ада. А ведь он еще щенок…
Так сладостно и отрадно быть здесь, так прекрасно ощущать себя в этот
миг, закрыть глаза, вздыхать, как Бобби, проводить рукой по волосам — один
раз, другой, почти что не чувствуя своей руки, будто бы она чужая, легкое
щекотание, когда рука соскальзывает к затылку, покой. Когда он открывает
глаза, видит бледную, с полуоткрытым ртом Мишель: в ее лице — ни кровинки.
Он непонимающе смотрит на нее, стакан с коньяком опрокидывается на ковер.
Пьер видит себя в зеркале: ему даже почти нравится его прическа — волосы
разделены пробором надвое ровно посредине, как у героя-любовника в немом
кино. Отчего плачет Мишель? Нет, она не плачет. Но ведь только плача так
закрывают лицо руками. Резко отняв ее руки от лица, Пьер целует ее в шею,
ищет ее губы. И рождаются слова: и ее, и его, — они, как зверьки, ищут друг
друга и, найдя, продлевают ласками свою встречу; их окружают запахи сиесты,
одинокого дома, лестницы, ожидающей его, со стеклянным шаром у начала перил.
Пьер хотел бы взять Мишель на руки и бегом подняться по лестнице, ведь ключ
у него в кармане; и он войдет в спальню и, прильнув к ней, почувствует ее
дрожь и примется неуклюже копаться в ее застежках, завязках, пуговицах, но
стеклянного шара у начала перил не существует, все — далеко и ужасно.
Мишель здесь, рядом, но так далека и рыдает, сквозь мокрые от слез пальцы
можно увидеть ее плачущее лицо, а полное жизни тело ее содрогается от страха
и отвергает Пьера.
Он опустился на пол и положил голову ей на колени. Проходят часы, а
может быть, проходит минута или две: время — это нечто, способное и бежать,
словно подстегнутое кнутом, и быть аморфным, как слюна. Пальцы Мишель
ласкают волосы Пьера, и он снова видит ее лицо, озаренное робкой улыбкой.
Мишель пальцами расчесывает его волосы, причиняя ему неудобство своими
резкими движениями, пытаясь зачесать волосы назад; и тогда она нагибается,
целует его и улыбается ему.
— Ты меня испугал, в какой-то миг мне показалось… Какая я дура, но
ты был совсем другой.
— А кого ты увидела во мне?
— Никого, — говорит Мишель.
Пьер съеживается в ожидании: теперь появилось нечто похожее на дверь,
которая покачивается и вот-вот распахнется. Мишель тяжело дышит и немного
похожа на пловца, ожидающего выстрела стартового пистолета.
— Я испугалась, потому что… Не знаю, ты заставил меня подумать о
том, что…
Дверь покачивается, покачивается, пловчиха ждет выстрела, чтобы
ринуться в воду. Время растягивается, как резина, тогда Пьер протягивает
руки и, обняв Мишель, тянется к ее лицу и целует ее долгим и жарким
поцелуем, ищет ее груди под блузкой, слышит ее стон и, целуя ее, сам
начинает стонать, иди, иди ко мне, сейчас, пытается поднять ее на руки
(пятнадцать ступенек и дверь направо), слышит жалобное бормотание Мишель, ее
бесполезный протест, он выпрямляется, не размыкая рук, уже больше не в
состоянии ждать, сейчас, в этот миг, ведь чего тогда стоит его желание
опереться о стеклянный шар, о перила (впрочем, нет никакого стеклянного шара
у начала перил), а еще надо отнести ее наверх, и тогда, как суку, весь он —
единый узел мускулов, он ее как суку, пусть учится, о Мишель, о моя любовь,
не плачь так, не грусти, любовь моя, не позволяй мне вновь упасть в эту
черную яму, как я мог подумать, не плачь, Мишель.
— Отпусти меня, — тихо говорит Мишель, пытаясь освободиться. Наконец
ей удалось оттолкнуть Пьера, мгновение она смотрит на него, как будто это не
он, и выбегает из холла в кухню, закрыв за собой дверь: слышен щелчок замка;
в рощице лает Бобби.
Пьер видит в зеркале свое плоское невыразительное лицо, висящие как
плети руки, выпростанную поверх брюк рубаху. Не отрывая взгляда от зеркала,
машинально приводит одежду в порядок. В горле настолько тугой ком, что
коньяк не пьется и обжигает рот, — Пьеру с трудом удается проглотить его:
прямо из бутылки, какой бесконечный глоток. Бобби перестал лаять, воцарилась
тишина сиесты, зеленоватый свет внутри особняка с каждым разом становится
все более густым. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо,
спускается в рощицу, пройдя мимо мотоцикла, идет дальше. Жужжат пчелы,
пахнет сосновыми иголками, лежащими сплошным ковром; Бобби, появившись среди
деревьев, принялся на него лаять, а потом вдруг рычать и вновь лаять —
издалека, но постепенно приближаясь.
Камень угодил псу прямо в спину: Бобби визжит и убегает, издали вновь
принимается лаять. Пьер медленно прицеливается: на этот раз попадает в
заднюю лапу. Бобби прячется в кустарнике. «Мне нужно найти место, где я мог
бы поразмышлять, — говорит сам себе Пьер. — Я должен найти место,
спрятаться и подумать». Скользя спиной вдоль ствола сосны, медленно и
постепенно опускается на землю. Мишель смотрит на него из кухонного окна,
она, вероятно, видела, как он ударил собаку камнем; она смотрит на меня так,
будто меня нет, смотрит на меня и не плачет, ничего не говорит, ока так
одинока у окна, я должен пойти к ней и быть с ней добрым, я хочу быть
добрым, хочу взять ее руку и целовать пальцы, каждый палец — у нее такая
нежная кожа.
— Ну что, и дальше будем играть на нервах, Мишель?
— Ты его не поранил?
— Я бросил камень: хотел только напугать его. Видимо, он меня не
узнал, так же как и ты.
— Не говори глупостей.
— А ты не закрывай дверь на замок.
Мишель впускает его, без сопротивления позволяет обнять себя. В холле
стало еще сумрачнее, очертания лестницы почти неразличимы.
— Прости меня, — говорит Пьер. — Но я не могу тебе объяснить: это
какое-то безумие.
Мишель поднимает упавший стакан и закрывает бутылку коньяка. Становится
все жарче: как будто весь дом тяжело дышит, широко открыв свои
многочисленные рты. Мишель вытирает пот со лба Пьера видавшим виды платком.
О Мишель, разве можно продолжать так дальше, в молчании, мы не пытаемся даже
понять то, что нас так терзает именно в тот миг, когда… Да, дорогая, я
сяду рядом с тобой и буду умницей, буду целовать тебя, утону в твоих
волосах, затеряюсь в изгибах твоей шеи, и ты поймешь, что нет причины… да,
ты поймешь, что когда я хочу взять тебя на руки и унести в комнату, то
совсем не хочу тебя потревожить, хочу только почувствовать твою голову у
себя на плече…
— Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, дорогой, ну пожалуйста.
— Мишель, Мишель…
— Пожалуйста…
— Почему? Скажи мне, почему?
— Не знаю, прости меня… Тебе не в чем упрекать себя, во всем
виновата только я. Но ведь у нас еще есть время, столько времени.
— Не будем больше ждать, Мишель. Сейчас.
— Нет, Пьер, только не сегодня.
— Но ты мне обещала, — тупо говорит Пьер. — Мы приехали сюда…
Сколько времени мы ждали, сколько времени! И после всего… Ведь я хочу от
тебя лишь немного любви… Я не знаю, что говорю: все превращается в грязь,
когда я говорю…
— Если можешь, прости меня, я…
— О каком прощении может идти речь, если ты все молчишь, а я ведь так
мало тебя знаю? Что я должен тебе простить?
Бобби рычит у крыльца. От зноя одежда прилипает к телу, слух преследует
липкое тиканье часов, прядь волос прилипает ко лбу Мишель, а она лежит на
софе и смотрит на Пьера.
— Я тоже мало тебя знаю, ко дело не в этом… Ты думаешь, что у меня с
головой не все в порядке.
Бобби снова рычит.
— Несколько лет назад, — говорит Мишель и закрывает глаза, — мы жили
в Ангьене, я тебе об этом уже говорила. Мне кажется, что я тебе говорила,
что мы жили в Ангьене. Не смотри на меня так.
— А я и не смотрю, — говорит Пьер.
— Нет, смотришь, и мне от этого не по себе. Но ведь это неправда, не
может быть, чтобы ей было не по себе оттого, что я жду ее слов, жду, не
двигаясь, продолжения ее рассказа, глядя, как едва шевелятся ее губы, а
сейчас — это случится: она сложит вместе руки и примется умолять, и пока
она будет взывать, биться и плакать в его объятиях, раскроется цветок
страсти, раскроется влажный цветок — наслаждение чувствовать ее бесполезное
сопротивление… В холл вползает Бобби и устраивается в углу. «Не смотри на
меня так», — сказала Мишель, а Пьер ответил: «А я и не смотрю», и тогда она
сказала, что нет, ты смотришь, и что ей не по себе от такого взгляда, но их
разговор прерывается, потому что вот теперь Пьер встает и смотрит на Бобби,
смотрит на себя в зеркало, проводит рукой по лицу, вздыхает и вдруг
пронзительно стонет, надает на колени перед софой и утыкается лицом в
ладони, вздрагивая и тяжело дыша, изо всех сил стараясь избавиться от
видений, которые, как паутина, липнут к лицу, как сухие листья, прилипают к
мокрому лицу.
— О Пьер, — произносит Мишель тоненьким голоском.
Из-под пальцев рвется наружу неудержимый плач: безыскусные и неуклюжие
рыдания сотрясают тело юноши, и кажется, им не будет конца.
— Пьер, Пьер, — говорит Мишель, — но почему, дорогой, почему?
Она медленно гладит его по голове, протягивает ему тот же платок.
— Кретин я несчастный, прости меня. Ты мне… ты мне говори…
Он приподнимается и отодвигается на другой конец софы, не замечая, что
Мишель резко отшатнулась от него и смотрит так, как и в прошлый раз, когда
убежала от него. Он повторяет: «Ты мне го… говорила», повторяет он с
усилием, у него перехватило горло. Но что это? Бобби снова зарычал. Встав,
Мишель начинает пятиться, отходит шаг за шагом и не спускает с него глаз;
что это? зачем это сейчас, почему она уходит, почему? Хлопанье двери его не
потревожило: он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается вновь.
«Als alle Knospen sprangen», — не разжимая губ, мурлычет он мелодию. В доме
тишина: только звякает телефон — снимают трубку, вращается с характерным
жужжанием телефонный диск: первая цифра, вторая… Пьер, пошатываясь, стоит
перед зеркалом, вяло уговаривая себя, что должен пойти и объясниться с
Мишель, но нет, он уже во дворе у мотоцикла. Бобби рычит на крыльце. Дом
усиливает резкое эхо взревевшего мотоцикла: первая скорость — вверх по
улице, вторая — под жгучее солнце.
— Это был тот же голос, Бабетта. И тогда я догадалась, что…
— Глупости, — отвечает Бабетта. — Будь я там, думаю, я бы тебе
устроила взбучку.
— Пьер уехал, — говорит Мишель.
— Это, наверное, самое лучшее, что он мог сделать.
— Бабетта, если бы ты приехала.
— Зачем? Ну конечно, приеду, но это какой-то идиотский бред.
— Он заикался, Бабетта, клянусь тебе… Это не галлюцинация, я же тебе
говорила, что раньше… Как будто это было уже однажды… Приезжай быстрей,
по телефону я не могу объяснить… Только что взревел мотоцикл, он уехал, а
мне ужасно жаль. Как он сможет понять, что происходит со мной, бедняга, но
он тоже как безумный, Бабетта, это так странно.
— Мне казалось, что ты уже излечилась от всего этого, — говорит
Бабетта как-то отчужденно. — В конце концов, Пьер не дурак и все поймет. Я
думала, что он давно уже об этом знает.
— Я даже начала ему рассказывать, я хотела рассказать, но тут…
Бабетта, клянусь тебе, он заикается, и раньше, раньше…
— Ты мне уже говорила, но все это — твои фантазии. И Ролан тоже,
бывает, сделает такую прическу, что его и не узнать; ну что ты, черт возьми,
придумываешь?..
— А сейчас он уехал, — монотонно повторяет Мишель.
— Ничего, вернется, — говорит Бабетта. — Ну ладно, приготовь
чего-нибудь вкусненького: у Ролана — сама знаешь, аппетит…
— Ты что на меня наговариваешь? — говорит Ролан, возникший на пороге.
— Что случилось у Мишель?
— Едем, — говорит Бабетта. — Едем немедленно.
Миром управляет газовая ручка — резиновый цилиндр, что умещается в
ладони: стоит немного повернуть вправо — все деревья сливаются в одно,
раскинувшееся вдоль всей дороги, а стоит самую малость крутнуть влево — и
зеленый гигант распадается на сотни тополей, убегающих назад, высоковольтные
же вышки шествуют размеренно, одна за другой, их шествие — самый удачный
ритм, в который могут вплетаться и слова, и лоскутья образов, уже не
связанных с дорогой; газовая ручка поворачивается вправо — звук растет и растет,
струна звука до предела натягивается, но уже нет никаких мыслей, а лишь
единение с машиной: тело срастается с машиной и ветер в лицо, — как
забвение; Корбей, Арпажон, Лина-Монлери, снова тополя, полицейская будка,
свет становится с каждым разом все ярче, свежий ветер влетает в полуоткрытый
рот, медленнее, медленнее, на этом перекрестке — направо. Париж — в
восемнадцати километрах, реклама «Чинзано», Париж — в шестнадцати
километрах. «Не разбился, — думает Пьер, медленно сворачивая на дорогу,
ведущую налево. — Невероятно, но я не разбился». Усталость столь же
ощутима, как и сидевшая совсем недавно за его спиной пассажирка, с каждым
мгновением она становится все более необходимой и манящей. «Думаю, она меня
простит, — размышляет Пьер. — Мы оба с приветом, должна же она понять,
понять, понять, понять, что ничего нельзя узнать по-настоящему, не испытав
любви, я хочу ощущать ее волосы в своих руках, ее тело, я люблю ее,
люблю…» Рядом с дорогой возникает лес, принесенные ветром сухие листья
захлестывают автостраду. Пьер смотрит на листья, их подминает и взметает
мотоцикл; резиновый цилиндр газовой ручки вновь вращается вправо, еще раз
вправо, еще и еще. И вдруг появляется слабый блеск стеклянного шара у начала
перил. Нет нужды ставить мотоцикл далеко от особняка, но ведь Бобби будет
лаять, и он прячет машину среди деревьев и с последними лучами солнца
добирается до особняка пешком, входит в холл, надеясь найти Мишель, — она
должна была быть там, но софа пуста, в холле только бутылка коньяка и
стаканы, дверь, ведущая на кухню, осталась открыта, сквозь нее льется
красноватый свет солнца, заходящего в глубине рощицы, и только тишина
кругом, так что лучше идти к лестнице, не упуская из виду блестящий
стеклянный шар, или же это поблескивают глаза Бобби, он лежит со вздыбленной
шерстью на первой ступеньке и едва слышно рычит, через него нетрудно
перешагнуть и медленно, не скрипя ступеньками, чтобы не испугать Мишель,
подняться по лестнице; дверь приоткрыта, не может быть, чтобы дверь была
приоткрыта, а у него бы не было в кармане ключа, но если дверь приоткрыта,
то ключ уже не нужен; какое наслаждение, приглаживая волосы рукой, идти к
двери, и он входит, нарочито припадая на правую ногу, едва толкает дверь, и
она бесшумно открывается: Мишель, сидящая на краю кровати, поднимает глаза и
смотрит на него, она подносит руку ко рту, видимо, хотела закричать (но
почему волосы у нее не распущены, почему на ней не ночная сорочка небесного
цвета, почему она в брюках и выглядит старше), и тогда Мишель улыбается,
вздыхает, протягивая к нему руки, и говорит: «Пьер, Пьер» — и, вместо того
чтобы складывать в мольбе руки и сопротивляться, называет его по имени и
ждет его, смотрит на него и дрожит, будто от стыда или счастья, как сука, но
он все же видит ее, несмотря на ковер из сухих листьев, снова закрывающий
ему лицо, а он пытается обеими руками сорвать его, и в это время Мишель
начинает пятиться, наталкивается на край кровати, в отчаянии оглядывается и
кричит; и вся его страсть вскипает в нем и захлестывает его, Мишель
продолжает кричать, вот так — зажав волосы в кулак, вот так, несмотря на
мольбу, вот так тогда, сука, вот так.
— Ради Бога, но ведь это давно уж забыто и быльем поросло, — говорит
Ролан, на всей скорости вписываясь в поворот.
— Я тоже так думала. Почти семь лет. И вдруг — на тебе! Именно
сейчас…
— Вот тут ты, пожалуй, ошибаешься, — говорит Ролан. — Если это и
должно было выявиться, то именно сейчас, в этом абсурде все достаточно
логично. Знаешь, мне и самому… иногда снится все это. Впрочем, не так
легко забыть и то, как мы этого типа убили. Но, в конце концов, в то время
лучшего мы и придумать не могли, — говорит Ролан, до отказа нажимая на газ.
— Она об этом ничего не знает, — говорит Бабетта. — Разве только,
что его вскоре убили. Надо было бы, по крайней мере, рассказать ей об этом.
— Конечно. Но ему-то это совершенно не показалось справедливым. Я
помню его рожу, когда мы его выволокли из машины там, в лесной чаще. Он
сразу усек, что ему крышка. Но он был, конечно же, не трус.
— Быть смелым всегда легче, чем быть мужчиной, — говорит Бабетта. —
Надругаться над девочкой, которая… Когда я думаю о том, сколько я
боролась, чтобы Мишель не покончила с собой… В те первые ночи… Меня не
удивляет, что она снова чувствует себя как тогда, для нее это почти
естественно.
Машина на всей скорости въезжает на улицу, которая ведет к особняку.
— Да, это был ублюдок, — говорит Ролан. — Чистокровный ариец, как
принято было говорить в то время. Попросил у нас сигарету, имея в виду,
естественно, право последней просьбы. Хотел знать, за что мы его хлопнем, и
мы ему все объяснили, если это можно назвать объяснением. До сих пор он мне
снится: его презрительно-удивленный взгляд, его почти элегантная манера
заикаться. Я помню даже, как он упал на сухие листья: не лицо — кровавое
месиво.
— Пожалуйста, прекрати, — говорит Бабетта.
— Он это заслужил, а кроме того, у нас не было ничего — только
самодельный охотничий патрон… Нам налево, в самый конец?
— Да, налево.
— Надеюсь, коньяк будет, — говорит Ролан и тормозит.
[Пер. А.Ткаченко]
— Мишель, — говорит Пьер.
— Нет, сначала мне надо переодеться. Если хочешь, сними куртку. Вот
здесь, в шкафу, найдешь бутылки: я в них не разбираюсь.
Он видит, как она убегает, взбегает по лестнице и исчезает на
лестничной площадке. В шкафу — бутылки, она в них не разбирается. Холл
длинный и темный, рука Пьера предвкушает рождение перил. Мишель ему о них
уже говорила, но происходит, словно подспудно, освобождение от некоего
колдовства: стеклянного шара нет.
Мишель возвращается в старых брюках и ужасно экстравагантной блузке.
— Ты похожа на гриб, — говорит Пьер ласково: такие слова мужчины
обычно говорят женщинам, которые носят слишком свободную одежду. — Ты мне
покажешь дом?
— Если хочешь, — говорит Мишель. — Выпить ничего не нашел? Ну ни на
что не годишься.
Со стаканами в руках они идут в холл и садятся на софу напротив
открытого окна. Бобби радостно вертится около них, затем ложится на ковер и
смотрит на них.
— Он тебя сразу же принял, — говорит Мишель, пригубив стакан. — Тебе
понравился дом?
— Нет, — говорит Пьер. — Он темный, ужасно обывательский, напичкан
мерзкой мебелью. Но есть ты — в этих смешных брюках.
Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Они сливаются в
поцелуе, Пьер чувствует горячую ладонь Мишель, они целуются, скользя
понемногу навстречу друг другу, но Мишель вдруг, пытаясь высвободиться,
начинает стонать и невнятно лепечет что-то. В растерянности он думает, что
самое сложное — это зажать ей рот, но не хочется, чтобы она потеряла
сознание. Он резко отпускает ее и смотрит на свои руки как на чужие; до его
слуха доносится учащенное дыхание Мишель и глухое ворчание Бобби на ковре.
— Ты сведешь меня с ума, — говорит Пьер, но неуместность этой фразы
менее мучительна, чем то, что только что произошло. В нем будто звучал
приказ, клокотало неудержимое желание — зажать ей рот, но так, чтобы она не
потеряла сознание. Он протягивает руку, лаская на расстоянии щеку Мишель: он
готов примириться со всем — есть наспех приготовленную еду, выбирать вина,
терпеть жару, льющуюся из окна.
Мишель ест по-своему: смешивает сыр с анчоусами в масле, салат и
кусочки краба. Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Если бы он
на ней женился, то каждый день пил бы белое вино за этим столом, смотрел бы
на нее и ей улыбался.
— Любопытно, — говорит Пьер, — мы никогда не говорили о войне.
— Чем меньше говорится… — замечает Мишель, тщательно вымакивая
тарелку хлебом.
— Согласен, но порой возникают воспоминания. Для меня все было не так
уж и плохо в конечном итоге, в то время мы были детьми. Это было похоже на
сплошные каникулы: полный и даже смешной абсурд.
— А для меня война не была каникулами, — говорит Мишель. — Все время
шел дождь.
— Дождь.
— Здесь, — говорит она, постукивая по лбу. — Перед глазами и за
ними: все было мокро; все, казалось, было запотевшим и мокрым.
— Ты в войну жила в этом доме?
— Сначала — да. Потом, когда пришли немцы, меня увезли к дяде с тетей
в Ангьен.
Пьер не замечает, что спичка, зажатая между пальцами, догорает, — от
боли он трясет рукой, морщится и ругается. Мишель улыбается — она довольна
тем, что может говорить о чем-либо другом. Когда она встает, чтобы принести
фрукты, Пьер закуривает и затягивается, словно поперхнувшись, задерживает
дыхание, прокашливается, но потом все проходит. Всему можно найти
объяснение, если его искать, сколько же раз Мишель упоминала Ангьен в кафе,
но сначала эти слова кажутся маловажными и легко забываются до поры до
времени, а потом становятся сном или фантастическими видениями. Персик, но
без кожуры. Очень-очень жаль, но женщины всегда чистили персики для него, и
у Мишель нет причины быть исключением.
— Женщины, если они чистили тебе персики, были такие же дурочки, как и
я. А ты лучше бы смолол кофе.
— Значит, ты жила в Ангьене, — говорит Пьер, глядя на руки Мишель с
некоторой брезгливостью: это чувство возникает у него всякий раз, когда
кто-либо чистит фрукты. — Чем занимался твой предок в войну?
— А, не такими уж и значительными делами. Мы жили, ожидая, что все
рухнет в одночасье.
— Вас немцы никогда не беспокоили?
— Нет, — отвечает Мишель, поворачивая персик влажными пальцами.
— Ты впервые говоришь мне, что вы жили в Ангьене.
— Не люблю говорить о том времени, — возражает Мишель.
— Но когда-то, вероятно, говорила, — заметил Пьер. — Не знаю откуда,
но мне известно, что ты жила в Ангьене.
Персик падает в тарелку, и кусочки кожуры вновь пристают к мякоти.
Мишель очищает персик ножом, а на Пьера снова накатывает брезгливость: он
начинает вращать кофемолку изо всех сил. Почему она ничего ему не говорит?
По одному ее виду можно заметить, что она страдает, как бы спрятавшись за
ширму прилежной чистки этого ужас как сочащегося персика. Почему же она
молчит? Ее ведь переполняют слова — стоит только взглянуть на ее руки, а
еще — нервное помаргивание, что порой переходит в нечто похожее на тик:
одна сторона лица вздрагивает, едва заметно поднимается и вновь опускается,
— этот тик, замеченный им еще раньше на скамейке Люксембургского сада,
появляется всегда, когда Мишель молчит или у нее испорчено настроение.
Мишель варит кофе, повернувшись спиной к Пьеру, а он прикуривает одну
сигарету от другой. Они возвращаются в холл, держа в руках фарфоровые
чашечки с синей росписью. Запах кофе приводит их в хорошее расположение
духа, и кажется, эта странная передышка и все, что ей предшествовало, к ним
совершенно не относятся. Перебрасываясь случайными словами, поглядывают друг
на друга и, улыбаясь, с рассеянным видом пьют кофе, словно принимают
приворотное зелье, которое свяжет их навсегда. Мишель раздвинула жалюзи, и
из рощицы врывается зеленоватый горячий свет, обволакивающий их, как
сигаретный дым и запах коньяка, что смакует Пьер, погрузившийся в мягкое
полузабытье. Бобби спит на ковре, вздрагивая и вздыхая.
— Он все время спит, — говорит Мишель. — Иногда плачет и неожиданно
просыпается, смотрит на всех нас, как будто только что прошел через все муки
ада. А ведь он еще щенок…
Так сладостно и отрадно быть здесь, так прекрасно ощущать себя в этот
миг, закрыть глаза, вздыхать, как Бобби, проводить рукой по волосам — один
раз, другой, почти что не чувствуя своей руки, будто бы она чужая, легкое
щекотание, когда рука соскальзывает к затылку, покой. Когда он открывает
глаза, видит бледную, с полуоткрытым ртом Мишель: в ее лице — ни кровинки.
Он непонимающе смотрит на нее, стакан с коньяком опрокидывается на ковер.
Пьер видит себя в зеркале: ему даже почти нравится его прическа — волосы
разделены пробором надвое ровно посредине, как у героя-любовника в немом
кино. Отчего плачет Мишель? Нет, она не плачет. Но ведь только плача так
закрывают лицо руками. Резко отняв ее руки от лица, Пьер целует ее в шею,
ищет ее губы. И рождаются слова: и ее, и его, — они, как зверьки, ищут друг
друга и, найдя, продлевают ласками свою встречу; их окружают запахи сиесты,
одинокого дома, лестницы, ожидающей его, со стеклянным шаром у начала перил.
Пьер хотел бы взять Мишель на руки и бегом подняться по лестнице, ведь ключ
у него в кармане; и он войдет в спальню и, прильнув к ней, почувствует ее
дрожь и примется неуклюже копаться в ее застежках, завязках, пуговицах, но
стеклянного шара у начала перил не существует, все — далеко и ужасно.
Мишель здесь, рядом, но так далека и рыдает, сквозь мокрые от слез пальцы
можно увидеть ее плачущее лицо, а полное жизни тело ее содрогается от страха
и отвергает Пьера.
Он опустился на пол и положил голову ей на колени. Проходят часы, а
может быть, проходит минута или две: время — это нечто, способное и бежать,
словно подстегнутое кнутом, и быть аморфным, как слюна. Пальцы Мишель
ласкают волосы Пьера, и он снова видит ее лицо, озаренное робкой улыбкой.
Мишель пальцами расчесывает его волосы, причиняя ему неудобство своими
резкими движениями, пытаясь зачесать волосы назад; и тогда она нагибается,
целует его и улыбается ему.
— Ты меня испугал, в какой-то миг мне показалось… Какая я дура, но
ты был совсем другой.
— А кого ты увидела во мне?
— Никого, — говорит Мишель.
Пьер съеживается в ожидании: теперь появилось нечто похожее на дверь,
которая покачивается и вот-вот распахнется. Мишель тяжело дышит и немного
похожа на пловца, ожидающего выстрела стартового пистолета.
— Я испугалась, потому что… Не знаю, ты заставил меня подумать о
том, что…
Дверь покачивается, покачивается, пловчиха ждет выстрела, чтобы
ринуться в воду. Время растягивается, как резина, тогда Пьер протягивает
руки и, обняв Мишель, тянется к ее лицу и целует ее долгим и жарким
поцелуем, ищет ее груди под блузкой, слышит ее стон и, целуя ее, сам
начинает стонать, иди, иди ко мне, сейчас, пытается поднять ее на руки
(пятнадцать ступенек и дверь направо), слышит жалобное бормотание Мишель, ее
бесполезный протест, он выпрямляется, не размыкая рук, уже больше не в
состоянии ждать, сейчас, в этот миг, ведь чего тогда стоит его желание
опереться о стеклянный шар, о перила (впрочем, нет никакого стеклянного шара
у начала перил), а еще надо отнести ее наверх, и тогда, как суку, весь он —
единый узел мускулов, он ее как суку, пусть учится, о Мишель, о моя любовь,
не плачь так, не грусти, любовь моя, не позволяй мне вновь упасть в эту
черную яму, как я мог подумать, не плачь, Мишель.
— Отпусти меня, — тихо говорит Мишель, пытаясь освободиться. Наконец
ей удалось оттолкнуть Пьера, мгновение она смотрит на него, как будто это не
он, и выбегает из холла в кухню, закрыв за собой дверь: слышен щелчок замка;
в рощице лает Бобби.
Пьер видит в зеркале свое плоское невыразительное лицо, висящие как
плети руки, выпростанную поверх брюк рубаху. Не отрывая взгляда от зеркала,
машинально приводит одежду в порядок. В горле настолько тугой ком, что
коньяк не пьется и обжигает рот, — Пьеру с трудом удается проглотить его:
прямо из бутылки, какой бесконечный глоток. Бобби перестал лаять, воцарилась
тишина сиесты, зеленоватый свет внутри особняка с каждым разом становится
все более густым. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо,
спускается в рощицу, пройдя мимо мотоцикла, идет дальше. Жужжат пчелы,
пахнет сосновыми иголками, лежащими сплошным ковром; Бобби, появившись среди
деревьев, принялся на него лаять, а потом вдруг рычать и вновь лаять —
издалека, но постепенно приближаясь.
Камень угодил псу прямо в спину: Бобби визжит и убегает, издали вновь
принимается лаять. Пьер медленно прицеливается: на этот раз попадает в
заднюю лапу. Бобби прячется в кустарнике. «Мне нужно найти место, где я мог
бы поразмышлять, — говорит сам себе Пьер. — Я должен найти место,
спрятаться и подумать». Скользя спиной вдоль ствола сосны, медленно и
постепенно опускается на землю. Мишель смотрит на него из кухонного окна,
она, вероятно, видела, как он ударил собаку камнем; она смотрит на меня так,
будто меня нет, смотрит на меня и не плачет, ничего не говорит, ока так
одинока у окна, я должен пойти к ней и быть с ней добрым, я хочу быть
добрым, хочу взять ее руку и целовать пальцы, каждый палец — у нее такая
нежная кожа.
— Ну что, и дальше будем играть на нервах, Мишель?
— Ты его не поранил?
— Я бросил камень: хотел только напугать его. Видимо, он меня не
узнал, так же как и ты.
— Не говори глупостей.
— А ты не закрывай дверь на замок.
Мишель впускает его, без сопротивления позволяет обнять себя. В холле
стало еще сумрачнее, очертания лестницы почти неразличимы.
— Прости меня, — говорит Пьер. — Но я не могу тебе объяснить: это
какое-то безумие.
Мишель поднимает упавший стакан и закрывает бутылку коньяка. Становится
все жарче: как будто весь дом тяжело дышит, широко открыв свои
многочисленные рты. Мишель вытирает пот со лба Пьера видавшим виды платком.
О Мишель, разве можно продолжать так дальше, в молчании, мы не пытаемся даже
понять то, что нас так терзает именно в тот миг, когда… Да, дорогая, я
сяду рядом с тобой и буду умницей, буду целовать тебя, утону в твоих
волосах, затеряюсь в изгибах твоей шеи, и ты поймешь, что нет причины… да,
ты поймешь, что когда я хочу взять тебя на руки и унести в комнату, то
совсем не хочу тебя потревожить, хочу только почувствовать твою голову у
себя на плече…
— Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, дорогой, ну пожалуйста.
— Мишель, Мишель…
— Пожалуйста…
— Почему? Скажи мне, почему?
— Не знаю, прости меня… Тебе не в чем упрекать себя, во всем
виновата только я. Но ведь у нас еще есть время, столько времени.
— Не будем больше ждать, Мишель. Сейчас.
— Нет, Пьер, только не сегодня.
— Но ты мне обещала, — тупо говорит Пьер. — Мы приехали сюда…
Сколько времени мы ждали, сколько времени! И после всего… Ведь я хочу от
тебя лишь немного любви… Я не знаю, что говорю: все превращается в грязь,
когда я говорю…
— Если можешь, прости меня, я…
— О каком прощении может идти речь, если ты все молчишь, а я ведь так
мало тебя знаю? Что я должен тебе простить?
Бобби рычит у крыльца. От зноя одежда прилипает к телу, слух преследует
липкое тиканье часов, прядь волос прилипает ко лбу Мишель, а она лежит на
софе и смотрит на Пьера.
— Я тоже мало тебя знаю, ко дело не в этом… Ты думаешь, что у меня с
головой не все в порядке.
Бобби снова рычит.
— Несколько лет назад, — говорит Мишель и закрывает глаза, — мы жили
в Ангьене, я тебе об этом уже говорила. Мне кажется, что я тебе говорила,
что мы жили в Ангьене. Не смотри на меня так.
— А я и не смотрю, — говорит Пьер.
— Нет, смотришь, и мне от этого не по себе. Но ведь это неправда, не
может быть, чтобы ей было не по себе оттого, что я жду ее слов, жду, не
двигаясь, продолжения ее рассказа, глядя, как едва шевелятся ее губы, а
сейчас — это случится: она сложит вместе руки и примется умолять, и пока
она будет взывать, биться и плакать в его объятиях, раскроется цветок
страсти, раскроется влажный цветок — наслаждение чувствовать ее бесполезное
сопротивление… В холл вползает Бобби и устраивается в углу. «Не смотри на
меня так», — сказала Мишель, а Пьер ответил: «А я и не смотрю», и тогда она
сказала, что нет, ты смотришь, и что ей не по себе от такого взгляда, но их
разговор прерывается, потому что вот теперь Пьер встает и смотрит на Бобби,
смотрит на себя в зеркало, проводит рукой по лицу, вздыхает и вдруг
пронзительно стонет, надает на колени перед софой и утыкается лицом в
ладони, вздрагивая и тяжело дыша, изо всех сил стараясь избавиться от
видений, которые, как паутина, липнут к лицу, как сухие листья, прилипают к
мокрому лицу.
— О Пьер, — произносит Мишель тоненьким голоском.
Из-под пальцев рвется наружу неудержимый плач: безыскусные и неуклюжие
рыдания сотрясают тело юноши, и кажется, им не будет конца.
— Пьер, Пьер, — говорит Мишель, — но почему, дорогой, почему?
Она медленно гладит его по голове, протягивает ему тот же платок.
— Кретин я несчастный, прости меня. Ты мне… ты мне говори…
Он приподнимается и отодвигается на другой конец софы, не замечая, что
Мишель резко отшатнулась от него и смотрит так, как и в прошлый раз, когда
убежала от него. Он повторяет: «Ты мне го… говорила», повторяет он с
усилием, у него перехватило горло. Но что это? Бобби снова зарычал. Встав,
Мишель начинает пятиться, отходит шаг за шагом и не спускает с него глаз;
что это? зачем это сейчас, почему она уходит, почему? Хлопанье двери его не
потревожило: он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается вновь.
«Als alle Knospen sprangen», — не разжимая губ, мурлычет он мелодию. В доме
тишина: только звякает телефон — снимают трубку, вращается с характерным
жужжанием телефонный диск: первая цифра, вторая… Пьер, пошатываясь, стоит
перед зеркалом, вяло уговаривая себя, что должен пойти и объясниться с
Мишель, но нет, он уже во дворе у мотоцикла. Бобби рычит на крыльце. Дом
усиливает резкое эхо взревевшего мотоцикла: первая скорость — вверх по
улице, вторая — под жгучее солнце.
— Это был тот же голос, Бабетта. И тогда я догадалась, что…
— Глупости, — отвечает Бабетта. — Будь я там, думаю, я бы тебе
устроила взбучку.
— Пьер уехал, — говорит Мишель.
— Это, наверное, самое лучшее, что он мог сделать.
— Бабетта, если бы ты приехала.
— Зачем? Ну конечно, приеду, но это какой-то идиотский бред.
— Он заикался, Бабетта, клянусь тебе… Это не галлюцинация, я же тебе
говорила, что раньше… Как будто это было уже однажды… Приезжай быстрей,
по телефону я не могу объяснить… Только что взревел мотоцикл, он уехал, а
мне ужасно жаль. Как он сможет понять, что происходит со мной, бедняга, но
он тоже как безумный, Бабетта, это так странно.
— Мне казалось, что ты уже излечилась от всего этого, — говорит
Бабетта как-то отчужденно. — В конце концов, Пьер не дурак и все поймет. Я
думала, что он давно уже об этом знает.
— Я даже начала ему рассказывать, я хотела рассказать, но тут…
Бабетта, клянусь тебе, он заикается, и раньше, раньше…
— Ты мне уже говорила, но все это — твои фантазии. И Ролан тоже,
бывает, сделает такую прическу, что его и не узнать; ну что ты, черт возьми,
придумываешь?..
— А сейчас он уехал, — монотонно повторяет Мишель.
— Ничего, вернется, — говорит Бабетта. — Ну ладно, приготовь
чего-нибудь вкусненького: у Ролана — сама знаешь, аппетит…
— Ты что на меня наговариваешь? — говорит Ролан, возникший на пороге.
— Что случилось у Мишель?
— Едем, — говорит Бабетта. — Едем немедленно.
Миром управляет газовая ручка — резиновый цилиндр, что умещается в
ладони: стоит немного повернуть вправо — все деревья сливаются в одно,
раскинувшееся вдоль всей дороги, а стоит самую малость крутнуть влево — и
зеленый гигант распадается на сотни тополей, убегающих назад, высоковольтные
же вышки шествуют размеренно, одна за другой, их шествие — самый удачный
ритм, в который могут вплетаться и слова, и лоскутья образов, уже не
связанных с дорогой; газовая ручка поворачивается вправо — звук растет и растет,
струна звука до предела натягивается, но уже нет никаких мыслей, а лишь
единение с машиной: тело срастается с машиной и ветер в лицо, — как
забвение; Корбей, Арпажон, Лина-Монлери, снова тополя, полицейская будка,
свет становится с каждым разом все ярче, свежий ветер влетает в полуоткрытый
рот, медленнее, медленнее, на этом перекрестке — направо. Париж — в
восемнадцати километрах, реклама «Чинзано», Париж — в шестнадцати
километрах. «Не разбился, — думает Пьер, медленно сворачивая на дорогу,
ведущую налево. — Невероятно, но я не разбился». Усталость столь же
ощутима, как и сидевшая совсем недавно за его спиной пассажирка, с каждым
мгновением она становится все более необходимой и манящей. «Думаю, она меня
простит, — размышляет Пьер. — Мы оба с приветом, должна же она понять,
понять, понять, понять, что ничего нельзя узнать по-настоящему, не испытав
любви, я хочу ощущать ее волосы в своих руках, ее тело, я люблю ее,
люблю…» Рядом с дорогой возникает лес, принесенные ветром сухие листья
захлестывают автостраду. Пьер смотрит на листья, их подминает и взметает
мотоцикл; резиновый цилиндр газовой ручки вновь вращается вправо, еще раз
вправо, еще и еще. И вдруг появляется слабый блеск стеклянного шара у начала
перил. Нет нужды ставить мотоцикл далеко от особняка, но ведь Бобби будет
лаять, и он прячет машину среди деревьев и с последними лучами солнца
добирается до особняка пешком, входит в холл, надеясь найти Мишель, — она
должна была быть там, но софа пуста, в холле только бутылка коньяка и
стаканы, дверь, ведущая на кухню, осталась открыта, сквозь нее льется
красноватый свет солнца, заходящего в глубине рощицы, и только тишина
кругом, так что лучше идти к лестнице, не упуская из виду блестящий
стеклянный шар, или же это поблескивают глаза Бобби, он лежит со вздыбленной
шерстью на первой ступеньке и едва слышно рычит, через него нетрудно
перешагнуть и медленно, не скрипя ступеньками, чтобы не испугать Мишель,
подняться по лестнице; дверь приоткрыта, не может быть, чтобы дверь была
приоткрыта, а у него бы не было в кармане ключа, но если дверь приоткрыта,
то ключ уже не нужен; какое наслаждение, приглаживая волосы рукой, идти к
двери, и он входит, нарочито припадая на правую ногу, едва толкает дверь, и
она бесшумно открывается: Мишель, сидящая на краю кровати, поднимает глаза и
смотрит на него, она подносит руку ко рту, видимо, хотела закричать (но
почему волосы у нее не распущены, почему на ней не ночная сорочка небесного
цвета, почему она в брюках и выглядит старше), и тогда Мишель улыбается,
вздыхает, протягивая к нему руки, и говорит: «Пьер, Пьер» — и, вместо того
чтобы складывать в мольбе руки и сопротивляться, называет его по имени и
ждет его, смотрит на него и дрожит, будто от стыда или счастья, как сука, но
он все же видит ее, несмотря на ковер из сухих листьев, снова закрывающий
ему лицо, а он пытается обеими руками сорвать его, и в это время Мишель
начинает пятиться, наталкивается на край кровати, в отчаянии оглядывается и
кричит; и вся его страсть вскипает в нем и захлестывает его, Мишель
продолжает кричать, вот так — зажав волосы в кулак, вот так, несмотря на
мольбу, вот так тогда, сука, вот так.
— Ради Бога, но ведь это давно уж забыто и быльем поросло, — говорит
Ролан, на всей скорости вписываясь в поворот.
— Я тоже так думала. Почти семь лет. И вдруг — на тебе! Именно
сейчас…
— Вот тут ты, пожалуй, ошибаешься, — говорит Ролан. — Если это и
должно было выявиться, то именно сейчас, в этом абсурде все достаточно
логично. Знаешь, мне и самому… иногда снится все это. Впрочем, не так
легко забыть и то, как мы этого типа убили. Но, в конце концов, в то время
лучшего мы и придумать не могли, — говорит Ролан, до отказа нажимая на газ.
— Она об этом ничего не знает, — говорит Бабетта. — Разве только,
что его вскоре убили. Надо было бы, по крайней мере, рассказать ей об этом.
— Конечно. Но ему-то это совершенно не показалось справедливым. Я
помню его рожу, когда мы его выволокли из машины там, в лесной чаще. Он
сразу усек, что ему крышка. Но он был, конечно же, не трус.
— Быть смелым всегда легче, чем быть мужчиной, — говорит Бабетта. —
Надругаться над девочкой, которая… Когда я думаю о том, сколько я
боролась, чтобы Мишель не покончила с собой… В те первые ночи… Меня не
удивляет, что она снова чувствует себя как тогда, для нее это почти
естественно.
Машина на всей скорости въезжает на улицу, которая ведет к особняку.
— Да, это был ублюдок, — говорит Ролан. — Чистокровный ариец, как
принято было говорить в то время. Попросил у нас сигарету, имея в виду,
естественно, право последней просьбы. Хотел знать, за что мы его хлопнем, и
мы ему все объяснили, если это можно назвать объяснением. До сих пор он мне
снится: его презрительно-удивленный взгляд, его почти элегантная манера
заикаться. Я помню даже, как он упал на сухие листья: не лицо — кровавое
месиво.
— Пожалуйста, прекрати, — говорит Бабетта.
— Он это заслужил, а кроме того, у нас не было ничего — только
самодельный охотничий патрон… Нам налево, в самый конец?
— Да, налево.
— Надеюсь, коньяк будет, — говорит Ролан и тормозит.
[Пер. А.Ткаченко]
Из книг
«Все огни — огонь»
«Последний раунд»
Все огни - огонь
«Вот таким будет когда-нибудь памятник мне», — иронически замечает про
себя проконсул[133], поднимая руку, которая застывает затем в приветственном
жесте. Проконсул позволяет публике, которую не смогли утомить ни жара, ни
два часа зрелища на арене цирка, обратить себя в камень на время рева
овации. Наступает миг обещанного сюрприза, и проконсул поворачивает голову и
смотрит на свою супругу, которая в ответ улыбается ему бесстрастной улыбкой
— как всегда на праздниках. Ирина не знает, что сейчас последует, но в то
же время словно бы знает — ведь даже неожиданное становится рутиной, когда
привыкаешь сносить, с безразличием, которое так ненавидит проконсул,
бесконечные капризы повелителя. Даже не поворачиваясь к арене, она заранее
знает, что уже брошен жребий, что предстоит жестокое и монотонное зрелище.
Ликас, хозяин винокурен, и его жена Урания первыми выкрикивают имя, которое
толпа тотчас же подхватывает и громогласно повторяет. «У меня для тебя
сюрприз, — говорит проконсул. — Меня уверяли, что ты восхищаешься стилем
этого гладиатора». Страж своей улыбки, Ирина чуть склоняет голову в знак
благодарности. «Полагаю, ты окажешь нам честь и поприсутствуешь на поединке,
пусть тебе и претят ристалища, — добавляет проконсул. — Согласись, что я
позаботился о том, чтобы предложить то, что не может тебе не понравиться».
— «Ты — соль земли! — восклицает Ликас. — Ты заставляешь тень самого
Марса спуститься на убогую арену нашей провинции!». — «И это еще только
половина», — говорит проконсул, пригубив из кубка и передав его своей жене.
Ирина делает большой глоток, что вроде бы помогает заслонить ароматом вина
себя проконсул[133], поднимая руку, которая застывает затем в приветственном
жесте. Проконсул позволяет публике, которую не смогли утомить ни жара, ни
два часа зрелища на арене цирка, обратить себя в камень на время рева
овации. Наступает миг обещанного сюрприза, и проконсул поворачивает голову и
смотрит на свою супругу, которая в ответ улыбается ему бесстрастной улыбкой
— как всегда на праздниках. Ирина не знает, что сейчас последует, но в то
же время словно бы знает — ведь даже неожиданное становится рутиной, когда
привыкаешь сносить, с безразличием, которое так ненавидит проконсул,
бесконечные капризы повелителя. Даже не поворачиваясь к арене, она заранее
знает, что уже брошен жребий, что предстоит жестокое и монотонное зрелище.
Ликас, хозяин винокурен, и его жена Урания первыми выкрикивают имя, которое
толпа тотчас же подхватывает и громогласно повторяет. «У меня для тебя
сюрприз, — говорит проконсул. — Меня уверяли, что ты восхищаешься стилем
этого гладиатора». Страж своей улыбки, Ирина чуть склоняет голову в знак
благодарности. «Полагаю, ты окажешь нам честь и поприсутствуешь на поединке,
пусть тебе и претят ристалища, — добавляет проконсул. — Согласись, что я
позаботился о том, чтобы предложить то, что не может тебе не понравиться».
— «Ты — соль земли! — восклицает Ликас. — Ты заставляешь тень самого
Марса спуститься на убогую арену нашей провинции!». — «И это еще только
половина», — говорит проконсул, пригубив из кубка и передав его своей жене.
Ирина делает большой глоток, что вроде бы помогает заслонить ароматом вина