Страница:
хватило только сделать глоток и смочить губы. Снова накатывал жар, и он мог
бы заснуть, но он наслаждался покоем, прикрыв глаза, слушая разговоры других
больных, время от времени отвечая на вопросы. К кровати подкатили белую
тележку, светловолосая медсестра протерла ему спиртом бедро и воткнула в
ногу толстую иглу, соединенную шлангом с флаконом, полным янтарной жидкости.
Подошел молодой доктор, навесил ему на здоровую руку аппарат из металла и
кожи и снял какие-то показания. Близилась ночь, и новый приступ жара мягко
увлекал его в то состояние, где мир видится словно через театральный
бинокль, где все вокруг реально и хорошо и в то же время слегка
неестественно; как будто смотришь скучный фильм, понимаешь, что на улице еще
хуже, и остаешься.
Появилась чашка чудесного бульона — золотистого, пахнущего
луком-пореем, сельдереем, петрушкой. Кусочек хлеба, вкуснее которого не
бывало ничего на свете, становился все меньше и меньше. Рука совсем не
болела, и только зашитая бровь время от времени взрывалась короткой горячей
вспышкой. Когда окна напротив стало заволакивать темно-синими пятнами, он
решил, что заснуть будет легко. Было немного неудобно лежать на спине, но,
проведя языком по сухим горячим губам, он ощутил вкус бульона и счастливо
вздохнул, отдаваясь на волю сна.
Вначале он ничего не понимал, все ощущения нахлынули разом, вперемешку.
Он знал, что бежит в полной темноте, хотя небо над ним, наполовину укрытое
кронами деревьев, было светлее, чем остальное пространство. «Тропа, —
подумал он. — Я сбился с тропы». Ноги вязли в подстилке из листьев и грязи,
ветви кустов на каждом шагу стегали по груди и ногам. Задыхаясь, понимая,
несмотря на тьму и тишину, что попал в ловушку, он сжался и прислушался.
Возможно, тропа совсем рядом и при первом свете дня он снова ее увидит. Но
сейчас ничто не поможет ее отыскать. Рука, бессознательно сжимавшая рукоять
ножа, как скорпион из болота, вскарабкалась к амулету, висевшему у него на
шее. Едва шевеля губами, он зашептал молитву маиса, ту, что приносит хорошую
погоду, а потом воззвал к Верховной Повелительнице — той, что наделяет
мотеков[82] худой и доброй судьбой. Но в то же время он чувствовал, как ступни
его все глубже погружаются в грязь и ожидание в темноте среди неведомых
растений становится невыносимым. Лесная война началась еще при полной луне и
шла уже три дня и три ночи. Если ему удастся скрыться в глубине сельвы и он
уйдет с тропы, когда закончатся болота, то, быть может, охотники не пойдут
по его следу. Он подумал о том, что у них, наверное, уже много пленников. Но
дело было не в количестве, а в священном сроке. Охота будет длиться до тех
пор, пока их жрецы не дадут сигнала к возвращению. Всему положен свой счет и
свой предел, и он сейчас находился внутри священного срока, и он не был
охотником.
Услышав крики, он одним рывком распрямился, держа нож в руке. Среди
ветвей, совсем рядом, колыхались факелы, как будто небо на горизонте
загорелось. Запах войны становился невыносимым, и когда первый из врагов
прыгнул ему на шею, было почти приятно всадить ему в грудь каменное острие.
Теперь пятна факелов и радостные крики были повсюду. Он еще успел
пронзительно закричать — один или два раза, — а потом кто-то сзади накинул
ему веревку на горло.
— Это все жар, — раздался голос с соседней кровати. — После операции
двенадцатиперстной кишки со мной было то же самое.
По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты
показался ему восхитительным. Свет фиолетовой лампы, глядевшей на него из
глубины помещения, обещал защиту от всех бед. Слышно было, как кто-то
покашливает, кто-то тяжело дышит, иногда доносились тихие голоса. Все вокруг
излучало спокойствие и надежность, и не было этой погони, и не было… Но
больше думать о пережитом кошмаре ему не хотелось. Здесь было столько вещей,
достойных его внимания. Он принялся изучать гипс на руке и блоки, которые
так удобно поддерживали ее на весу. На ночном столике стояла бутылка с
минеральной водой. Он с наслаждением отхлебнул из горлышка. Теперь он ясно
видел всю палату, тридцать кроватей, шкафы со стеклянными дверцами. Жар,
похоже, начал спадать, лицо больше не горело. Рассеченная бровь почти не
давала о себе знать. Он вспомнил, как утром выходил из гостиницы, как
садился на мотоцикл. Кто мог подумать, что все закончится так? Он попробовал
восстановить в памяти сам момент аварии и разозлился оттого, что в этом
промежутке времени была какая-то дыра, пустота, которую никак не удавалось
заполнить. Между столкновением и моментом, когда его вытащили из-под
мотоцикла, был обморок или еще что-то, где ничего не видно. И в то же время
ему казалось, что эта дыра, это ничто длилось целую вечность. Нет, дело даже
не во времени — скорее, пройдя через эту дыру, он где-то побывал, преодолел
громадное расстояние. Столкновение, страшный удар о мостовую. В любом
случае, выбравшись из этого черного колодца, он, пока прохожие на улице
поднимали его тело, чувствовал какое-то облегчение. Боль в сломанной руке,
рассеченная бровь, разбитое колено — все это было облегчением, возможностью
вернуться к свету дня, почувствовать помощь и участие. И это было необычно.
Нужно при случае спросить об этом доктора. Теперь им снова завладевал сон,
его опять затягивало куда-то вниз. Подушка под головой такая мягкая, а в
воспаленном горле — такая приятная свежесть от минеральной воды. Возможно,
удастся отдохнуть по-настоящему, без этих навязчивых кошмаров. Фиолетовый
глаз лампочки мерцал все тусклее и тусклее.
Он спал на спине и поэтому не удивился, что пришел в себя в таком
положении, но когда дыхание перехватило от запаха сырости, запаха влажного
камня, он все понял. Бессмысленно было напрягать зрение в попытках
оглядеться — его окружала полная темнота. Хотел приподняться, но
почувствовал, что запястья и щиколотки схвачены веревками. Он был распят на
полу, в промозглом каменном мешке, холод входил в него сквозь обнаженную
спину и ноги. Он попробовал нащупать подбородком свой амулет — и понял, что
его сорвали. Теперь надежды нет, никакая молитва не спасет его от страшного
конца. Издали, словно просачиваясь сквозь камень, доносились удары
ритуальных барабанов. Да, его притащили в святилище, он лежал в храмовой
темнице и ждал своей очереди.
Он услышал крик, хриплый крик, гулко отдававшийся в стенах. Затем
другой, перешедший в жалобный стон. Это он сам кричал в темноте; он кричал,
потому что был жив и все его тело искало в крике защиты от того, что должно
было случиться, от неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках,
наполнявших соседние застенки, и о тех, кто уже поднялся на ступени
жертвенника. Он испустил еще один полузадушенный крик; рот его почти не
раскрывался, челюсти были плотно сжаты и двигались страшно медленно, с
нескончаемым усилием, как будто сделанные из резины. Скрип дверных задвижек
хлестнул его словно кнутом. Судорожно извиваясь, он попытался избавиться от
веревок, впивавшихся в тело. Правая рука напряглась так, что боль стала
нестерпимой, и ему пришлось застыть неподвижно. Распахнулись створки двери,
и дым от факелов достиг его тела раньше, чем их свет. Прислужники жрецов,
одетые только в ритуальные повязки, смотрели на него с презрением. Блики
света плясали на их потных телах, на черных волосах, на украшениях из
перьев. Веревки исчезли; теперь его держали горячие руки, твердые, как
бронза. Четверо прислужников подняли его, все так же распростертого лицом
кверху; он понял, что его несут на руках по узкому коридору. Впереди шли
факельщики, в свете факелов были видны влажные стены и потолок, настолько
низкий, что несущим приходилось наклонять головы. За ним пришли, его несут,
— значит, это конец. Лицом кверху, в метре от каменного потолка, иногда
возникающего в неясном свете факелов. Когда на месте потолка появятся
звезды, а впереди вырастет лестница, сотрясаемая криками и пляской, наступит
самое страшное. Коридор все не кончался, но он должен кончиться, тогда он
ощутит запах свежести, полной звезд, но это будет потом, шествие в красной
полутьме бесконечно, ему очень больно, и он не хочет умирать, но что он
может сделать, если с него сорвали амулет — его подлинное сердце, центр его
жизни.
Прыжок — и он вынырнул в больничную ночь, под ровный надежный потолок,
под защиту мягкой тени. Он подумал, что, наверное, кричал, но в палате все
спали. В бутылке минеральной воды на ночном столике пузырьки стали голубыми
— такими же, как и оконные стекла в палате. Он с шумом выдохнул, чтобы
очистить легкие, чтобы отогнать видения, налипшие на его веки. Каждый раз,
закрывая глаза, он снова видел их перед собой, но в то же время наслаждался
тем, что сейчас он не спит и это бессонье надежно его защищает, что скоро
рассветет, и тогда он сможет спокойно уснуть и не будет видений, ничего не
будет… Все труднее становилось держать глаза открытыми, притяжение сна
становилось все сильнее. Он сделал последнее усилие, здоровой рукой
потянулся к бутылке с водой, но пальцы его ухватили только черную пустоту, а
коридор все продолжался, камень за камнем, и по временам — красноватые
отблески, и он тихонько завыл, потому что коридор сейчас закончится, вот
потолок поднимается, словно распахивается огромный рот, прислужники
выпрямляются во весь рост, и свет ущербной луны падает ему на лицо, на
глаза, которые не хотят ее видеть и безнадежно открываются и закрываются,
пытаясь прорваться на другую сторону, снова отыскать ровный потолок
больницы. Но раз за разом он видел только ночь и луну, а его уже поднимали
по лестнице, теперь с запрокинутой головой, а вверху горели костры,
поднимались в небо столбы ароматного дыма, и он увидел красный камень,
блестящий от пролитой крови, и ступни ног предыдущей жертвы — тело уже
уносили прочь, чтобы сбросить вниз с северной лестницы. Он застонал и из
последних сил зажмурился, пытаясь проснуться. На секунду ему показалось, что
он спасся, потому что он снова неподвижно лежал на кровати, и голова не
свисала. Но запах смерти не исчез, и, открыв глаза, он увидел окровавленную
фигуру верховного жреца, приближавшегося к нему с каменным ножом в руке. Ему
удалось еще раз закрыть глаза, хотя теперь он уже знал, что не проснется,
что он и не спал, потому что чудесным сновидением было все остальное,
абсурдное, как и все сновидения; там он путешествовал по странным улицам
невиданного города, там без огня и дыма горели красные и желтые огоньки, там
он восседал на огромном металлическом насекомом. В невероятной лжи этого сна
его так же поднимали с земля, и кто-то с ножом в руке так же подходил к
нему, распростертому лицом кверху, лицом кверху, с зажмуренными глазами, в
ярком свете огней.
[Пер. К. Корконосенко]
бы заснуть, но он наслаждался покоем, прикрыв глаза, слушая разговоры других
больных, время от времени отвечая на вопросы. К кровати подкатили белую
тележку, светловолосая медсестра протерла ему спиртом бедро и воткнула в
ногу толстую иглу, соединенную шлангом с флаконом, полным янтарной жидкости.
Подошел молодой доктор, навесил ему на здоровую руку аппарат из металла и
кожи и снял какие-то показания. Близилась ночь, и новый приступ жара мягко
увлекал его в то состояние, где мир видится словно через театральный
бинокль, где все вокруг реально и хорошо и в то же время слегка
неестественно; как будто смотришь скучный фильм, понимаешь, что на улице еще
хуже, и остаешься.
Появилась чашка чудесного бульона — золотистого, пахнущего
луком-пореем, сельдереем, петрушкой. Кусочек хлеба, вкуснее которого не
бывало ничего на свете, становился все меньше и меньше. Рука совсем не
болела, и только зашитая бровь время от времени взрывалась короткой горячей
вспышкой. Когда окна напротив стало заволакивать темно-синими пятнами, он
решил, что заснуть будет легко. Было немного неудобно лежать на спине, но,
проведя языком по сухим горячим губам, он ощутил вкус бульона и счастливо
вздохнул, отдаваясь на волю сна.
Вначале он ничего не понимал, все ощущения нахлынули разом, вперемешку.
Он знал, что бежит в полной темноте, хотя небо над ним, наполовину укрытое
кронами деревьев, было светлее, чем остальное пространство. «Тропа, —
подумал он. — Я сбился с тропы». Ноги вязли в подстилке из листьев и грязи,
ветви кустов на каждом шагу стегали по груди и ногам. Задыхаясь, понимая,
несмотря на тьму и тишину, что попал в ловушку, он сжался и прислушался.
Возможно, тропа совсем рядом и при первом свете дня он снова ее увидит. Но
сейчас ничто не поможет ее отыскать. Рука, бессознательно сжимавшая рукоять
ножа, как скорпион из болота, вскарабкалась к амулету, висевшему у него на
шее. Едва шевеля губами, он зашептал молитву маиса, ту, что приносит хорошую
погоду, а потом воззвал к Верховной Повелительнице — той, что наделяет
мотеков[82] худой и доброй судьбой. Но в то же время он чувствовал, как ступни
его все глубже погружаются в грязь и ожидание в темноте среди неведомых
растений становится невыносимым. Лесная война началась еще при полной луне и
шла уже три дня и три ночи. Если ему удастся скрыться в глубине сельвы и он
уйдет с тропы, когда закончатся болота, то, быть может, охотники не пойдут
по его следу. Он подумал о том, что у них, наверное, уже много пленников. Но
дело было не в количестве, а в священном сроке. Охота будет длиться до тех
пор, пока их жрецы не дадут сигнала к возвращению. Всему положен свой счет и
свой предел, и он сейчас находился внутри священного срока, и он не был
охотником.
Услышав крики, он одним рывком распрямился, держа нож в руке. Среди
ветвей, совсем рядом, колыхались факелы, как будто небо на горизонте
загорелось. Запах войны становился невыносимым, и когда первый из врагов
прыгнул ему на шею, было почти приятно всадить ему в грудь каменное острие.
Теперь пятна факелов и радостные крики были повсюду. Он еще успел
пронзительно закричать — один или два раза, — а потом кто-то сзади накинул
ему веревку на горло.
— Это все жар, — раздался голос с соседней кровати. — После операции
двенадцатиперстной кишки со мной было то же самое.
По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты
показался ему восхитительным. Свет фиолетовой лампы, глядевшей на него из
глубины помещения, обещал защиту от всех бед. Слышно было, как кто-то
покашливает, кто-то тяжело дышит, иногда доносились тихие голоса. Все вокруг
излучало спокойствие и надежность, и не было этой погони, и не было… Но
больше думать о пережитом кошмаре ему не хотелось. Здесь было столько вещей,
достойных его внимания. Он принялся изучать гипс на руке и блоки, которые
так удобно поддерживали ее на весу. На ночном столике стояла бутылка с
минеральной водой. Он с наслаждением отхлебнул из горлышка. Теперь он ясно
видел всю палату, тридцать кроватей, шкафы со стеклянными дверцами. Жар,
похоже, начал спадать, лицо больше не горело. Рассеченная бровь почти не
давала о себе знать. Он вспомнил, как утром выходил из гостиницы, как
садился на мотоцикл. Кто мог подумать, что все закончится так? Он попробовал
восстановить в памяти сам момент аварии и разозлился оттого, что в этом
промежутке времени была какая-то дыра, пустота, которую никак не удавалось
заполнить. Между столкновением и моментом, когда его вытащили из-под
мотоцикла, был обморок или еще что-то, где ничего не видно. И в то же время
ему казалось, что эта дыра, это ничто длилось целую вечность. Нет, дело даже
не во времени — скорее, пройдя через эту дыру, он где-то побывал, преодолел
громадное расстояние. Столкновение, страшный удар о мостовую. В любом
случае, выбравшись из этого черного колодца, он, пока прохожие на улице
поднимали его тело, чувствовал какое-то облегчение. Боль в сломанной руке,
рассеченная бровь, разбитое колено — все это было облегчением, возможностью
вернуться к свету дня, почувствовать помощь и участие. И это было необычно.
Нужно при случае спросить об этом доктора. Теперь им снова завладевал сон,
его опять затягивало куда-то вниз. Подушка под головой такая мягкая, а в
воспаленном горле — такая приятная свежесть от минеральной воды. Возможно,
удастся отдохнуть по-настоящему, без этих навязчивых кошмаров. Фиолетовый
глаз лампочки мерцал все тусклее и тусклее.
Он спал на спине и поэтому не удивился, что пришел в себя в таком
положении, но когда дыхание перехватило от запаха сырости, запаха влажного
камня, он все понял. Бессмысленно было напрягать зрение в попытках
оглядеться — его окружала полная темнота. Хотел приподняться, но
почувствовал, что запястья и щиколотки схвачены веревками. Он был распят на
полу, в промозглом каменном мешке, холод входил в него сквозь обнаженную
спину и ноги. Он попробовал нащупать подбородком свой амулет — и понял, что
его сорвали. Теперь надежды нет, никакая молитва не спасет его от страшного
конца. Издали, словно просачиваясь сквозь камень, доносились удары
ритуальных барабанов. Да, его притащили в святилище, он лежал в храмовой
темнице и ждал своей очереди.
Он услышал крик, хриплый крик, гулко отдававшийся в стенах. Затем
другой, перешедший в жалобный стон. Это он сам кричал в темноте; он кричал,
потому что был жив и все его тело искало в крике защиты от того, что должно
было случиться, от неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках,
наполнявших соседние застенки, и о тех, кто уже поднялся на ступени
жертвенника. Он испустил еще один полузадушенный крик; рот его почти не
раскрывался, челюсти были плотно сжаты и двигались страшно медленно, с
нескончаемым усилием, как будто сделанные из резины. Скрип дверных задвижек
хлестнул его словно кнутом. Судорожно извиваясь, он попытался избавиться от
веревок, впивавшихся в тело. Правая рука напряглась так, что боль стала
нестерпимой, и ему пришлось застыть неподвижно. Распахнулись створки двери,
и дым от факелов достиг его тела раньше, чем их свет. Прислужники жрецов,
одетые только в ритуальные повязки, смотрели на него с презрением. Блики
света плясали на их потных телах, на черных волосах, на украшениях из
перьев. Веревки исчезли; теперь его держали горячие руки, твердые, как
бронза. Четверо прислужников подняли его, все так же распростертого лицом
кверху; он понял, что его несут на руках по узкому коридору. Впереди шли
факельщики, в свете факелов были видны влажные стены и потолок, настолько
низкий, что несущим приходилось наклонять головы. За ним пришли, его несут,
— значит, это конец. Лицом кверху, в метре от каменного потолка, иногда
возникающего в неясном свете факелов. Когда на месте потолка появятся
звезды, а впереди вырастет лестница, сотрясаемая криками и пляской, наступит
самое страшное. Коридор все не кончался, но он должен кончиться, тогда он
ощутит запах свежести, полной звезд, но это будет потом, шествие в красной
полутьме бесконечно, ему очень больно, и он не хочет умирать, но что он
может сделать, если с него сорвали амулет — его подлинное сердце, центр его
жизни.
Прыжок — и он вынырнул в больничную ночь, под ровный надежный потолок,
под защиту мягкой тени. Он подумал, что, наверное, кричал, но в палате все
спали. В бутылке минеральной воды на ночном столике пузырьки стали голубыми
— такими же, как и оконные стекла в палате. Он с шумом выдохнул, чтобы
очистить легкие, чтобы отогнать видения, налипшие на его веки. Каждый раз,
закрывая глаза, он снова видел их перед собой, но в то же время наслаждался
тем, что сейчас он не спит и это бессонье надежно его защищает, что скоро
рассветет, и тогда он сможет спокойно уснуть и не будет видений, ничего не
будет… Все труднее становилось держать глаза открытыми, притяжение сна
становилось все сильнее. Он сделал последнее усилие, здоровой рукой
потянулся к бутылке с водой, но пальцы его ухватили только черную пустоту, а
коридор все продолжался, камень за камнем, и по временам — красноватые
отблески, и он тихонько завыл, потому что коридор сейчас закончится, вот
потолок поднимается, словно распахивается огромный рот, прислужники
выпрямляются во весь рост, и свет ущербной луны падает ему на лицо, на
глаза, которые не хотят ее видеть и безнадежно открываются и закрываются,
пытаясь прорваться на другую сторону, снова отыскать ровный потолок
больницы. Но раз за разом он видел только ночь и луну, а его уже поднимали
по лестнице, теперь с запрокинутой головой, а вверху горели костры,
поднимались в небо столбы ароматного дыма, и он увидел красный камень,
блестящий от пролитой крови, и ступни ног предыдущей жертвы — тело уже
уносили прочь, чтобы сбросить вниз с северной лестницы. Он застонал и из
последних сил зажмурился, пытаясь проснуться. На секунду ему показалось, что
он спасся, потому что он снова неподвижно лежал на кровати, и голова не
свисала. Но запах смерти не исчез, и, открыв глаза, он увидел окровавленную
фигуру верховного жреца, приближавшегося к нему с каменным ножом в руке. Ему
удалось еще раз закрыть глаза, хотя теперь он уже знал, что не проснется,
что он и не спал, потому что чудесным сновидением было все остальное,
абсурдное, как и все сновидения; там он путешествовал по странным улицам
невиданного города, там без огня и дыма горели красные и желтые огоньки, там
он восседал на огромном металлическом насекомом. В невероятной лжи этого сна
его так же поднимали с земля, и кто-то с ножом в руке так же подходил к
нему, распростертому лицом кверху, лицом кверху, с зажмуренными глазами, в
ярком свете огней.
[Пер. К. Корконосенко]
Конец игры
Мы с Летисией[83] и Оландой в жаркие дни ходили играть к Аргентинской
железной дороге, дождавшись, когда мама и тетя Руфь лягут отдохнуть после
обеда, чтобы улизнуть через белую дверь. Мама и тетя Руфь всегда очень
уставали от мытья посуды, особенно когда вытирали ее мы с Оландой: то и дело
вспыхивали ссоры, падали ложки, раздавались колкости, понятные только нам
четверым; атмосфера накалялась, а тут еще запах пригоревшего масла, истошные
вопли Хосе, потемки в кухне, — в общем, все кончалось отчаянной перепалкой
и всеобщим разладом. Оланда — вот кто мастерски раздувал вражду: например,
уронит только что вымытый стакан в котел с грязной водой или вдруг вспомнит,
как бы между прочим, что у этих Лоса для всякой черной работы держат двух
служанок. Я действовала иначе, предпочитая время от времени намекать тете
Руфи, что у нее очень скоро огрубеют руки, если она будет продолжать чистить
кастрюли, вместо того чтобы заняться рюмками и тарелками, которые любила
мыть мама, и тем легко сеяла в обеих глухое недовольство друг другом. А
самым последним средством, когда нас уж совсем донимали нравоучениями и
семейными преданиями, было плеснуть кипятком на кота. Насчет того, что
ошпаренный кот и от холодной воды шарахается — все это сказки. То есть от
холодной — может быть, а от горячей — никогда. Казалось, он, наоборот,
напрашивается, так и ждет, дурачок, чтобы на него опрокинули полчашки
водички градусов под сто или чуть холоднее, наверно, все же холоднее, потому
что шерсть у него потом никогда не вылезала. А Троя между тем уже вовсю
пылала, и в суматохе, венчаемой великолепным си-бемоль тети Руфи и мамиными
метаниями в поисках палки для наказаний, Оланда и я успевали затеряться в
крытой галерее и улизнуть в одну из дальних комнат, где нас поджидала
Летисия за чтением Понсона дю Террайля[84] — мы никогда не понимали, что она в
нем нашла.
Обычно мама какое-то время нас преследовала, но желание размозжить нам
головы проходило у нее очень быстро, и в конце концов (мы подпирали
чем-нибудь дверь и умоляли о прощении театральными голосами) она уставала и
уходила, перед уходом всякий раз повторяя одну и ту же фразу:
— Рано или поздно окажетесь на улице, паршивки!
Пока что мы оказывались на железнодорожных путях, но не раньше, чем
когда весь дом затихал, и даже кот, растянувшись под лимонным деревом,
наслаждался сиестой, благоухающей и гудящей осами. Мы тихонько открывали
белую дверь, и, закрывая ее снаружи, чувствовали какое-то волшебное
дуновение, порыв ветра, — это свобода овладевала нашими руками, ногами,
телами и увлекала нас вперед. И мы неслись, стараясь набрать скорость, чтобы
с разбегу запрыгнуть на короткую железнодорожную насыпь, откуда, высоко
вознесшись над миром, молча обозревали свои владения.
Владения наши простирались до крутого поворота железной дороги, ее
изгиб подходил как раз к нашему дому. Ничего особенно ценного: спящие в
доме, рельсы в два ряда; чахлая, убогая трава, а в ней — битые камни.
Слюда, кварц и полевой шпат — породы, входящие в состав гранита, —
сверкают на солнце в два часа дня, как настоящие бриллианты. Когда мы
наклонялись потрогать рельсы (мы торопились, ведь долго оставаться здесь
было небезопасно, даже не из-за поездов, а потому что домашние могли
увидеть), нас обдавал жар от камней, а когда выпрямлялись — влажный,
горячий ветер с реки, обжигавший щеки и уши. Нам нравилось сгибать ноги в
коленях, приседать, и снова вставать, и опять приседать, переходя из одного
слоя жары в другой, проверяя, в котором из них больше потеешь. Мы
проделывали это, пока не взмокнем. И все — молча, глядя то на рельсы, то в
противоположную сторону, на реку, на кусочек реки цвета кофе с молоком.
Обозрев наше королевство, мы спускались с насыпи, чтобы укрыться в
скудной тени ив, лепившихся к нашей изгороди, оттуда была видна та самая
белая дверь. Здесь находилась столица нашего государства, сказочный город,
сердце нашей игры. Игру придумала Летисия, самая везучая из нас троих. У нее
было много привилегий. Летисию не заставляли вытирать тарелки, заправлять
постель, она могла целыми днями читать или наклеивать картинки, а вечером ей
разрешали посидеть подольше, стоило только попросить, я уже не говорю о
собственной комнате, крепком бульоне и прочих поблажках. Мало-помалу она
научилась пользоваться своим особым положением, и с прошлого лета
верховодила в нашей игре, точнее, управляла королевством; по крайней мере,
мы с Оландой безропотно принимали все, что она говорила, и повиновались
почти с удовольствием. Возможно, возымели действие долгие наставления,
которые читала нам мама о том, как надо вести себя с Летисией, а может быть,
мы просто любили ее и поэтому нас не раздражало, что она главная.
Жаль только, внешность у нее была совсем не внушительная: самая
низкорослая из всех троих и такая тощая! Оланда тоже была худая, да и я
никогда больше пятидесяти килограммов не весила, но худоба Летисии сразу
бросалась в глаза, стоило только взглянуть на ее шею и уши. Может быть, она
казалась такой худющей из-за негнущегося, окостеневшего позвоночника; она
даже голову повернуть не могла, и напоминала гладильную доску, поставленную
стоймя, знаете, такую, как у этих Лоса, обшитую белой материей. Самая
настоящая гладильная доска, прислоненная к стене, широким концом вверх. Но
это не мешало ей быть у нас главной.
Самым большим удовольствием для меня было представлять, что будет, если
мама и тетя Руфь узнают о нашей игре. Ну и скандал разразился бы! И
си-бемоль, и обмороки, и сетования на нашу неблагодарность, и это за их-то
преданность и самопожертвование, и призывы самых ужасных небесных кар на
наши головы, самых страшных наказаний, которым надлежало претворить наконец
в жизнь написанное нам на роду, а на роду, как известно, нам было написано
«оказаться на улице». Вот это всегда ставило нас в тупик: ведь на улице мы
оказывались каждый день и там было не так уж и плохо.
Первым делом Летисия заставляла нас тянуть жребий. Мы либо угадывали, в
каком кулаке камушек, либо считались до двадцати одного, в общем, разные
имелись способы. Когда считались, то для удобства принимали в игру еще
двух-трех воображаемых девочек, чтобы все было по-честному. Если одна из них
оказывалась двадцать первой, она выбывала, и мы считались снова, пока
двадцать первой не становилась одна из нас. Тогда мы с Оландой отодвигали
большой камень, под которым хранили коробку с нарядами. Если, например, при
жеребьевке везло Оланде, то наряд ей выбирали мы с Летисией. Правила игры
предусматривали «Статуи» и «Фигуры». Для фигур нарядов не требовалось, зато
нужны были артистизм и выразительность. Чтобы показать Зависть, надо было
скалить зубы, до хруста заламывать руки или судорожно стискивать их, как
будто у тебя желтая лихорадка. Для Милосердия самое лучшее — сделать
ангельское лицо, глаза возвести к небу и протягивать какую-нибудь тряпку,
мяч или ивовую ветвь воображаемому сиротке. Стыд и Страх показывать очень
легко; Злость же и Ревность требуют более тщательной подготовки. Наряды
предназначались почти исключительно для статуй, — тут было больше простора
творчеству. Чтобы статуя получилась, требовалось тщательно продумать каждую
деталь костюма. Правила игры запрещали самой участнице выбирать себе наряд.
Ей приходилось ваять свою статую из того, что предложат другие, это делало
игру сложнее, но и увлекательнее. Например, иногда двое из нас сговаривались
против третьей, несчастную наряжали в то, что ей и даром было не надо; и
тогда только от ее изобретательности зависело, удастся ли ей сотворить
хорошую статую. С фигурами все мы обычно оказывалась на высоте, а вот со
статуями случались полные провалы.
То, о чем я рассказываю, длилось уже Бог знает сколько, и вдруг все
изменилось в тот день, когда из окна проходившего поезда нам под ноги упала
первая записка. Естественно, все эти статуи и фигуры предназначались не
только и не столько для нас самих — нам бы это быстро надоело. По правилам
вытянувшей жребий полагалось выйти из тени ив, встать у железнодорожной
насыпи и дожидаться поезда, который ровно в два часа восемь минут проходил
мимо нас из Тигре[85]. На нашем отрезке, в Палермо, поезда ходят довольно
быстро, так что мы не стеснялись демонстрировать наши статуи и фигуры. Мы не
успевали разглядеть людей в окнах, но со временем все же научились кое-что
различать и знали, что пассажиры ждут нашего появления. Один седой сеньор в
очках с черепаховой оправой высовывался из окна и махал очередной статуе или
фигуре платочком. Мальчишки, которые возвращались из колледжа, сидели на
подножках и что-то весело нам кричали. Но были и такие, кто молчал и смотрел
на нас серьезно, без улыбки. Сама-то статуя или фигура ничего не видела, все
ее силы уходили на то, чтобы сохранять неподвижность, зато остальные двое,
спрятавшись под ивами, подробно обсуждали реакцию зрителей: успех или
безразличие. Записку бросили в марте из окна второго вагона. Она упала
совсем рядом с Оландой, изображавшей в тот день Злословие, а потом ее
отнесло ко мне. Листок бумаги, сложенный в несколько раз и привязанный к
гайке. Мужским довольно корявым почерком было написано: «Статуи очень
красивые. Я во втором вагоне, третье окно. Ариэль Б.[86]». Послание показалось
нам суховатым — стоило ради такого возиться, привязывать письмо к гайке,
кидать… И все-таки мы были очарованы. Бросили жребий, кому играть
следующей, и выпало мне. На другой день никто играть не желал — всем
хотелось посмотреть на Ариэля Б., но мы испугались, что он неправильно
истолкует перерыв в игре, поэтому опять бросили жребий, и на сей раз выпало
Летисии. Мы с Оландой порадовались за нее, потому что Летисии, бедняжке,
статуи удавались как никому другому. Ее частичный паралич оставался
незаметным, пока она не двигалась, и к тому же она умела сообщать своим
жестам такое благородство! Когда ей доставались фигуры, она, как правило,
выбирала Щедрость, Набожность, Самопожертвование или Самоотречение. А что
касается статуй, тут она старалась походить на Венеру из нашей гостиной,
которую тетя Руфь упорно именовала Венерой Милосской. Мы уж постарались
выбрать для Летисии наряд, который не оставил бы Ариэля равнодушным. Из
куска зеленого бархата смастерили ей подобие туники, а на голову водрузили
венок из ивовых ветвей. Мы носили платья с короткими рукавами, так что все
выглядело очень даже по-гречески. Летисия немного порепетировала в тени, а
мы с Оландой решили, что тоже покажемся и поздороваемся с Ариэлем —
любезно, но с достоинством.
Летисия была просто великолепна: она не шелохнулась, пока проходил
поезд. Так как повернуть голову Летисия не могла, она ее запрокинула, а руки
опустила и прижала к телу, как будто их вовсе не было, о зеленой тунике я
уже не говорю. В общем, вылитая Венера Милосская! В третьем окне мы
разглядели белокурого молодого человека со светлыми глазами. Он широко
улыбнулся, заметив, что мы с Оландой ему машем. Миг — и поезд умчал его, но
даже в половине пятого мы все еще обсуждали, в темном он был или в светлом,
какого цвета у него галстук, симпатичный он или, наоборот, неприятный. В
четверг, когда я показывала Уныние, подоспела еще одна записка: «Все трое
мне очень нравятся. Ариэль Б.». На этот раз он высунул голову и руку в окно
и весело помахал нам. Мы сошлись на том, что ему лет восемнадцать (будучи
уверены, что на самом деле — не больше шестнадцати), и решили, что он
ежедневно возвращается этим поездом из своего английского колледжа. В том,
что это именно английский колледж, мы не сомневались — не могли же мы
принять в игру Бог знает кого. Ариэль подходил по всем статьям.
Оланде невероятно везло: она выигрывала три дня подряд и превзошла себя
в фигурах Разочарования и Корысти, а также в труднейшей для исполнения
статуе Балерины, простояв на одной ноге с того самого момента, как поезд
начал к нам заворачивать. На следующий день выиграла я, а потом еще раз.
Очередная записка Ариэля чуть не угодила мне в лоб, когда я показывала Ужас.
Сначала мы ничего не поняли: «Красивее всех самая неподвижная». Летисия
сообразила последней, покраснела и отошла в сторону, а мы с Оландой
возмущенно переглянулись. Сначала мы с ней сгоряча решили, что Ариэль просто
идиот, но ведь такого не скажешь вслух, в присутствии Летисии, при ее-то
чувствительности. Она, бедная, и так несет тяжелый крест. Сама она не
проронила ни слова, но, видимо, поняла, что записка по праву принадлежит ей,
и сохранила ее. В тот день мы вернулись домой необычно молчаливые и вечером
вместе не играли. За столом Летисия была очень весела, у нее радостно
блестели глаза, и мама то и дело обменивалась многозначительными взглядами с
тетей, словно бы призывая ее в свидетели. Дело в том, что как раз накануне
Летисии назначили какое-то новое лечение. Видимо, оно-то и подействовало на
нее таким чудесным образом.
Перед сном мы с Оландой все обсудили. Вовсе не записка Ариэля нас
возмутила. В конце концов, мало ли как все выглядит из окна движущегося
поезда. Но нам показалось, что Летисия несколько злоупотребляет своим особым
положением. Она ведь прекрасно понимает, что ей мы никогда ничего не скажем,
знала, что в доме, где есть человек с физическим недостатком, да еще гордый,
все, и сам больной в первую очередь, ведут себя так, как будто знать не
знают ни о каком изъяне, или, вернее, каждый делает вид, что не знает, что
железной дороге, дождавшись, когда мама и тетя Руфь лягут отдохнуть после
обеда, чтобы улизнуть через белую дверь. Мама и тетя Руфь всегда очень
уставали от мытья посуды, особенно когда вытирали ее мы с Оландой: то и дело
вспыхивали ссоры, падали ложки, раздавались колкости, понятные только нам
четверым; атмосфера накалялась, а тут еще запах пригоревшего масла, истошные
вопли Хосе, потемки в кухне, — в общем, все кончалось отчаянной перепалкой
и всеобщим разладом. Оланда — вот кто мастерски раздувал вражду: например,
уронит только что вымытый стакан в котел с грязной водой или вдруг вспомнит,
как бы между прочим, что у этих Лоса для всякой черной работы держат двух
служанок. Я действовала иначе, предпочитая время от времени намекать тете
Руфи, что у нее очень скоро огрубеют руки, если она будет продолжать чистить
кастрюли, вместо того чтобы заняться рюмками и тарелками, которые любила
мыть мама, и тем легко сеяла в обеих глухое недовольство друг другом. А
самым последним средством, когда нас уж совсем донимали нравоучениями и
семейными преданиями, было плеснуть кипятком на кота. Насчет того, что
ошпаренный кот и от холодной воды шарахается — все это сказки. То есть от
холодной — может быть, а от горячей — никогда. Казалось, он, наоборот,
напрашивается, так и ждет, дурачок, чтобы на него опрокинули полчашки
водички градусов под сто или чуть холоднее, наверно, все же холоднее, потому
что шерсть у него потом никогда не вылезала. А Троя между тем уже вовсю
пылала, и в суматохе, венчаемой великолепным си-бемоль тети Руфи и мамиными
метаниями в поисках палки для наказаний, Оланда и я успевали затеряться в
крытой галерее и улизнуть в одну из дальних комнат, где нас поджидала
Летисия за чтением Понсона дю Террайля[84] — мы никогда не понимали, что она в
нем нашла.
Обычно мама какое-то время нас преследовала, но желание размозжить нам
головы проходило у нее очень быстро, и в конце концов (мы подпирали
чем-нибудь дверь и умоляли о прощении театральными голосами) она уставала и
уходила, перед уходом всякий раз повторяя одну и ту же фразу:
— Рано или поздно окажетесь на улице, паршивки!
Пока что мы оказывались на железнодорожных путях, но не раньше, чем
когда весь дом затихал, и даже кот, растянувшись под лимонным деревом,
наслаждался сиестой, благоухающей и гудящей осами. Мы тихонько открывали
белую дверь, и, закрывая ее снаружи, чувствовали какое-то волшебное
дуновение, порыв ветра, — это свобода овладевала нашими руками, ногами,
телами и увлекала нас вперед. И мы неслись, стараясь набрать скорость, чтобы
с разбегу запрыгнуть на короткую железнодорожную насыпь, откуда, высоко
вознесшись над миром, молча обозревали свои владения.
Владения наши простирались до крутого поворота железной дороги, ее
изгиб подходил как раз к нашему дому. Ничего особенно ценного: спящие в
доме, рельсы в два ряда; чахлая, убогая трава, а в ней — битые камни.
Слюда, кварц и полевой шпат — породы, входящие в состав гранита, —
сверкают на солнце в два часа дня, как настоящие бриллианты. Когда мы
наклонялись потрогать рельсы (мы торопились, ведь долго оставаться здесь
было небезопасно, даже не из-за поездов, а потому что домашние могли
увидеть), нас обдавал жар от камней, а когда выпрямлялись — влажный,
горячий ветер с реки, обжигавший щеки и уши. Нам нравилось сгибать ноги в
коленях, приседать, и снова вставать, и опять приседать, переходя из одного
слоя жары в другой, проверяя, в котором из них больше потеешь. Мы
проделывали это, пока не взмокнем. И все — молча, глядя то на рельсы, то в
противоположную сторону, на реку, на кусочек реки цвета кофе с молоком.
Обозрев наше королевство, мы спускались с насыпи, чтобы укрыться в
скудной тени ив, лепившихся к нашей изгороди, оттуда была видна та самая
белая дверь. Здесь находилась столица нашего государства, сказочный город,
сердце нашей игры. Игру придумала Летисия, самая везучая из нас троих. У нее
было много привилегий. Летисию не заставляли вытирать тарелки, заправлять
постель, она могла целыми днями читать или наклеивать картинки, а вечером ей
разрешали посидеть подольше, стоило только попросить, я уже не говорю о
собственной комнате, крепком бульоне и прочих поблажках. Мало-помалу она
научилась пользоваться своим особым положением, и с прошлого лета
верховодила в нашей игре, точнее, управляла королевством; по крайней мере,
мы с Оландой безропотно принимали все, что она говорила, и повиновались
почти с удовольствием. Возможно, возымели действие долгие наставления,
которые читала нам мама о том, как надо вести себя с Летисией, а может быть,
мы просто любили ее и поэтому нас не раздражало, что она главная.
Жаль только, внешность у нее была совсем не внушительная: самая
низкорослая из всех троих и такая тощая! Оланда тоже была худая, да и я
никогда больше пятидесяти килограммов не весила, но худоба Летисии сразу
бросалась в глаза, стоило только взглянуть на ее шею и уши. Может быть, она
казалась такой худющей из-за негнущегося, окостеневшего позвоночника; она
даже голову повернуть не могла, и напоминала гладильную доску, поставленную
стоймя, знаете, такую, как у этих Лоса, обшитую белой материей. Самая
настоящая гладильная доска, прислоненная к стене, широким концом вверх. Но
это не мешало ей быть у нас главной.
Самым большим удовольствием для меня было представлять, что будет, если
мама и тетя Руфь узнают о нашей игре. Ну и скандал разразился бы! И
си-бемоль, и обмороки, и сетования на нашу неблагодарность, и это за их-то
преданность и самопожертвование, и призывы самых ужасных небесных кар на
наши головы, самых страшных наказаний, которым надлежало претворить наконец
в жизнь написанное нам на роду, а на роду, как известно, нам было написано
«оказаться на улице». Вот это всегда ставило нас в тупик: ведь на улице мы
оказывались каждый день и там было не так уж и плохо.
Первым делом Летисия заставляла нас тянуть жребий. Мы либо угадывали, в
каком кулаке камушек, либо считались до двадцати одного, в общем, разные
имелись способы. Когда считались, то для удобства принимали в игру еще
двух-трех воображаемых девочек, чтобы все было по-честному. Если одна из них
оказывалась двадцать первой, она выбывала, и мы считались снова, пока
двадцать первой не становилась одна из нас. Тогда мы с Оландой отодвигали
большой камень, под которым хранили коробку с нарядами. Если, например, при
жеребьевке везло Оланде, то наряд ей выбирали мы с Летисией. Правила игры
предусматривали «Статуи» и «Фигуры». Для фигур нарядов не требовалось, зато
нужны были артистизм и выразительность. Чтобы показать Зависть, надо было
скалить зубы, до хруста заламывать руки или судорожно стискивать их, как
будто у тебя желтая лихорадка. Для Милосердия самое лучшее — сделать
ангельское лицо, глаза возвести к небу и протягивать какую-нибудь тряпку,
мяч или ивовую ветвь воображаемому сиротке. Стыд и Страх показывать очень
легко; Злость же и Ревность требуют более тщательной подготовки. Наряды
предназначались почти исключительно для статуй, — тут было больше простора
творчеству. Чтобы статуя получилась, требовалось тщательно продумать каждую
деталь костюма. Правила игры запрещали самой участнице выбирать себе наряд.
Ей приходилось ваять свою статую из того, что предложат другие, это делало
игру сложнее, но и увлекательнее. Например, иногда двое из нас сговаривались
против третьей, несчастную наряжали в то, что ей и даром было не надо; и
тогда только от ее изобретательности зависело, удастся ли ей сотворить
хорошую статую. С фигурами все мы обычно оказывалась на высоте, а вот со
статуями случались полные провалы.
То, о чем я рассказываю, длилось уже Бог знает сколько, и вдруг все
изменилось в тот день, когда из окна проходившего поезда нам под ноги упала
первая записка. Естественно, все эти статуи и фигуры предназначались не
только и не столько для нас самих — нам бы это быстро надоело. По правилам
вытянувшей жребий полагалось выйти из тени ив, встать у железнодорожной
насыпи и дожидаться поезда, который ровно в два часа восемь минут проходил
мимо нас из Тигре[85]. На нашем отрезке, в Палермо, поезда ходят довольно
быстро, так что мы не стеснялись демонстрировать наши статуи и фигуры. Мы не
успевали разглядеть людей в окнах, но со временем все же научились кое-что
различать и знали, что пассажиры ждут нашего появления. Один седой сеньор в
очках с черепаховой оправой высовывался из окна и махал очередной статуе или
фигуре платочком. Мальчишки, которые возвращались из колледжа, сидели на
подножках и что-то весело нам кричали. Но были и такие, кто молчал и смотрел
на нас серьезно, без улыбки. Сама-то статуя или фигура ничего не видела, все
ее силы уходили на то, чтобы сохранять неподвижность, зато остальные двое,
спрятавшись под ивами, подробно обсуждали реакцию зрителей: успех или
безразличие. Записку бросили в марте из окна второго вагона. Она упала
совсем рядом с Оландой, изображавшей в тот день Злословие, а потом ее
отнесло ко мне. Листок бумаги, сложенный в несколько раз и привязанный к
гайке. Мужским довольно корявым почерком было написано: «Статуи очень
красивые. Я во втором вагоне, третье окно. Ариэль Б.[86]». Послание показалось
нам суховатым — стоило ради такого возиться, привязывать письмо к гайке,
кидать… И все-таки мы были очарованы. Бросили жребий, кому играть
следующей, и выпало мне. На другой день никто играть не желал — всем
хотелось посмотреть на Ариэля Б., но мы испугались, что он неправильно
истолкует перерыв в игре, поэтому опять бросили жребий, и на сей раз выпало
Летисии. Мы с Оландой порадовались за нее, потому что Летисии, бедняжке,
статуи удавались как никому другому. Ее частичный паралич оставался
незаметным, пока она не двигалась, и к тому же она умела сообщать своим
жестам такое благородство! Когда ей доставались фигуры, она, как правило,
выбирала Щедрость, Набожность, Самопожертвование или Самоотречение. А что
касается статуй, тут она старалась походить на Венеру из нашей гостиной,
которую тетя Руфь упорно именовала Венерой Милосской. Мы уж постарались
выбрать для Летисии наряд, который не оставил бы Ариэля равнодушным. Из
куска зеленого бархата смастерили ей подобие туники, а на голову водрузили
венок из ивовых ветвей. Мы носили платья с короткими рукавами, так что все
выглядело очень даже по-гречески. Летисия немного порепетировала в тени, а
мы с Оландой решили, что тоже покажемся и поздороваемся с Ариэлем —
любезно, но с достоинством.
Летисия была просто великолепна: она не шелохнулась, пока проходил
поезд. Так как повернуть голову Летисия не могла, она ее запрокинула, а руки
опустила и прижала к телу, как будто их вовсе не было, о зеленой тунике я
уже не говорю. В общем, вылитая Венера Милосская! В третьем окне мы
разглядели белокурого молодого человека со светлыми глазами. Он широко
улыбнулся, заметив, что мы с Оландой ему машем. Миг — и поезд умчал его, но
даже в половине пятого мы все еще обсуждали, в темном он был или в светлом,
какого цвета у него галстук, симпатичный он или, наоборот, неприятный. В
четверг, когда я показывала Уныние, подоспела еще одна записка: «Все трое
мне очень нравятся. Ариэль Б.». На этот раз он высунул голову и руку в окно
и весело помахал нам. Мы сошлись на том, что ему лет восемнадцать (будучи
уверены, что на самом деле — не больше шестнадцати), и решили, что он
ежедневно возвращается этим поездом из своего английского колледжа. В том,
что это именно английский колледж, мы не сомневались — не могли же мы
принять в игру Бог знает кого. Ариэль подходил по всем статьям.
Оланде невероятно везло: она выигрывала три дня подряд и превзошла себя
в фигурах Разочарования и Корысти, а также в труднейшей для исполнения
статуе Балерины, простояв на одной ноге с того самого момента, как поезд
начал к нам заворачивать. На следующий день выиграла я, а потом еще раз.
Очередная записка Ариэля чуть не угодила мне в лоб, когда я показывала Ужас.
Сначала мы ничего не поняли: «Красивее всех самая неподвижная». Летисия
сообразила последней, покраснела и отошла в сторону, а мы с Оландой
возмущенно переглянулись. Сначала мы с ней сгоряча решили, что Ариэль просто
идиот, но ведь такого не скажешь вслух, в присутствии Летисии, при ее-то
чувствительности. Она, бедная, и так несет тяжелый крест. Сама она не
проронила ни слова, но, видимо, поняла, что записка по праву принадлежит ей,
и сохранила ее. В тот день мы вернулись домой необычно молчаливые и вечером
вместе не играли. За столом Летисия была очень весела, у нее радостно
блестели глаза, и мама то и дело обменивалась многозначительными взглядами с
тетей, словно бы призывая ее в свидетели. Дело в том, что как раз накануне
Летисии назначили какое-то новое лечение. Видимо, оно-то и подействовало на
нее таким чудесным образом.
Перед сном мы с Оландой все обсудили. Вовсе не записка Ариэля нас
возмутила. В конце концов, мало ли как все выглядит из окна движущегося
поезда. Но нам показалось, что Летисия несколько злоупотребляет своим особым
положением. Она ведь прекрасно понимает, что ей мы никогда ничего не скажем,
знала, что в доме, где есть человек с физическим недостатком, да еще гордый,
все, и сам больной в первую очередь, ведут себя так, как будто знать не
знают ни о каком изъяне, или, вернее, каждый делает вид, что не знает, что