представляется ему прекрасным, и отсюда все остальное; я же пытаюсь
заглянуть в ничто, в ненаписанный рассказ, в пустое место от рассказа, в
ловушку для рассказа, и я чувствую, хотя понятия не имею как, что все это и
есть Анабел, я имею в виду, Анабел есть, а рассказа нету. И наслаждение
присутствует здесь, пусть даже не являясь таковым, — что-то похожее на
солоноватую жажду, на желание отказаться от какого бы то ни было
писательства как раз тогда, когда я пишу (среди всего прочего, потому что я
не Бьой и у меня никогда не получится рассказать об Анабел так, как, мне
кажется, я должен был бы сделать).
Ночью.
   Перечитываю отрывок из Деррида и прихожу к выводу, что он не имеет
ничего общего с моим душевным состоянием и даже с моими намерениями; здесь
просматривается другая аналогия — между восприятием прекрасного, как о нем
говорится в приведенном отрывке, и моим чувством к Анабел; в обоих случаях
речь идет о том, что нет возможности достичь чего-то, перекинуть к чему-то
мостик, но если в отрывке из Деррида говорится о том, что он лишен доступа к
прекрасному, каково оно есть на самом деле, я, который говорю от своего
имени (ошибка, каковую никогда бы не совершил Бьой), к сожалению, знаю, что
у меня никогда не было и нет подступов к Анабел, как Анабел, и что писать
рассказ о ней сегодня, рассказ, который в какой-то степени есть она сама, —
невозможно. Таким образом, в конце этой аналогии я снова чувствую ее начало,
то, с чего начинается текст Деррида, который я прочитал накануне и который
поверг меня в состояние душевного смятения, в каковом я пребываю и сейчас,
сидя перед «Олимпией», перед отсутствующим рассказом, в тоске по мастерству
Бьоя. Все так, как в начале отрывка: «У меня нет ничего: ни самого предмета,
ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления
познать природу вещей». Передо мной такое же всеобъемлющее ничто, состоящее
из вереницы частных субничто, из перечисления отрицательных понятий; ибо
сейчас, когда прошло столько лет, у меня нет ни самой Анабел, ни бытия
Анабел, нет моего бытия, связанного с ее бытием, нет объекта по имени Анабел
и нет субъекта, которым я был в ту пору, когда оказался рядом с Анабел в
комнате на улице Реконкисты, и нет никакого интереса к природе чего бы то ни
было, ибо все это исчезло в те самые «далекие, далекие времена» и произошло
в стране, которую я выдумал, а может, страна выдумала меня во времена,
которые сегодня превратились в пепел, такой же, как пепел от сигарет
«Житан», что копится день за днем до тех пор, пока мадам Перрэн не придет
убирать мою квартиру.
6 февраля.
   Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а
в книгу Онетти[341], снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону
притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я
взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то
фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и
выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня
в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу
ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом
какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов
переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, — а
переводить мне приходилось что угодно, — худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за
подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь
электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я
начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях
технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом,
стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том,
что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение
магнитными источниками напряжения 1,1а и lb (рис. 14). Неудивительно, что
когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она
стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из
блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в
Буэнос-Айресе.
Вечером.
   Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно,
закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой
кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это
будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту
ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но
необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в
рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей
прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое
время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел
следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей
больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же
вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел
прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно
хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в
глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать «ТЕБЯ НЕТ НА МЕСТЕ, НЕВЕЖА ТЫ
ЭТАКИЙ, ВЕРНУСЬ ВЕЧЕРОМ» (запятые расставил я, хотя и не обязан был, просто
в силу воспитания). В результате она так и не пришла, потому что вечером у
нее была работа, о которой я никогда не имел четкого представления, но
которая в газетах обычно именуется ремеслом проституции. Этим ремеслом
Анабел занималась в весьма разнообразных формах, во всяком случае в то
время, когда мне пришло в голову задаться вопросом, что за жизнь она ведет,
ибо не проходило недели, чтобы как-нибудь утром она не бросила бы мне: мол,
мы не увидимся, потому что в «Фениксе» требуется официантка на неделю и
хорошо платят, или не сказала бы мне, вздыхая и употребляя непечатные слова,
что «дела ни к черту» и что ей надо на несколько дней уехать в Чемпе, чтобы
было чем заплатить за комнату в конце месяца.
   На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не
рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с
моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и
подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к
четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо
она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо,
укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не
относятся к тем, кого называют «человеком пера», так что все заканчивалось
довольно быстро. Как плохо я все это объясняю и как мне надоело писать,
рассыпать слова так, будто спускаешь с цепи свору собак по следам Анабел,
надеясь на секунду, что они притащат мне ее такой, какая она была, какими
были мы оба в те «далекие, далекие времена».
8 февраля.
   Самое плохое, что мне надоедает перечитывать написанное и пытаться
обнаружить хоть какую-нибудь связь, да и не может получиться никакого
рассказа только потому, что в далекие времена, однажды утром, Анабел вошла ко
мне в контору на улице Сан-Мартин, почти на углу Коррьентес, и вместо того,
чтобы вспомнить о том, какое лицо было у нее в тот день, я говорю о
клеенчатой сумке и босоножках на пробковой платформе (и то верно, что первое
впечатление от лица человека не имеет ничего общего с тем, каким мы видим
его со временем и в силу привычки). Я работал за стареньким письменным
столом, который унаследовал год назад вместе со всем прочим барахлом ветхой
конторы, — и я все никак не мог собраться обновить, — и в тот момент бился
над самым трудным местом патента, продираясь вперед фраза за фразой и
обложившись техническими словарями, и меня не покидало ощущение, что я
занимаюсь безжалостным надувательством Марвела и О’Доннела, которые платили
мне за перевод. Появление Анабел было так некстати, как если бы в комнату,
уставленную компьютерами, впрыгнула сиамская кошка, и, видимо, сама Анабел
это понимала, поскольку она посмотрела на меня почти с сочувствием, прежде
чем сказать, что мой адрес дала ей подруга Маруча. Я предложил ей подождать,
указав на стул, и из чистого пижонства закончил перевод фразы, где между
неким лощильным прессом промежуточного калибра и антимагнитным бронированным
картером Х2 устанавливалось таинственное содружество. Тогда она достала
сигарету светлого табака, а я закурил сигарету черного табака, и хотя одного
имени Маручи мне было достаточно, чтобы понять, в чем дело, я спросил, чем
могу быть ей полезен.
9 февраля.
   Упорное сопротивление воспроизвести наш диалог, в котором все равно
было бы больше вымысла, чем всего остального. Я помню только присущие ей
словечки, ее манеру называть меня поочередно то «юношей», то «сеньором»,
говорить «предположим» или ронять что-нибудь вроде «ну, я вам скажу». Курила
она тоже по-особенному — сразу выпускала облако дыма, не затягиваясь. Она принесла письмо он некоего Вильяма,
отправленное из Тампико[342] месяц назад, которое я перевел вслух, прежде чем
делать письменный перевод, о чем она тут же попросила. «Мало ли забуду», —
сказала Анабел, протягивая мне пять песо. Я сказал, не стоит, этот нелепый
тариф установил бывший компаньон конторы в те времена, когда он работал один
и иногда переводил девушкам из бедных кварталов письма от моряков и ответы,
которые девушки им посылали. Я спросил его: «Почему вы так мало с них
берете? Или пусть платят больше, или ничего, ведь это не ваша работа, вы
делаете это по доброте душевной». Он объяснил мне, что уже слишком стар и не
может устоять против желания переспать время от времени с какой-нибудь из
девушек и переводит им письма, чтобы они всегда были под рукой, а если он не
будет брать с них эту символическую плату, все они превратятся в мадам де
Севинье[343] — на это он ни за что не пойдет. Потом мой компаньон уехал из
страны, а я унаследовал контору, по инерции поддерживая прежние порядки. Все
шло отлично, Маруча и другие девушки (тогда их было четыре) поклялись, что
никому больше не дадут моего адреса, — получалось примерно по два письма в
месяц, одно надо было перевести на испанский, а ответ — на английский (реже
на французский). Судя по всему, Маруча забыла свою клятву, иначе как
объяснить появление в моей конторе Анабел, которая вошла, покачивая своей
нелепой клеенчатой сумкой.
10 февраля.
   Ну и времена тогда были: громкоговорители оглушали центр города
пропагандой сторонников Перона[344], а галисиец-консьерж[345] явился ко мне в контору
с портретом Эвиты[346] и весьма нелюбезно потребовал, чтобы я был любезен
прикрепить его на стену (он принес с собой четыре кнопки, чтобы у меня не
было предлога увильнуть). Вальтер Гизекинг[347] дал в «Колумбе»[348] несколько
блестящих концертов, а Хосе Мария Гатика рухнул, словно мешок с картошкой, на ринге в Соединенных Штатах. В
свободное время я переводил «Жизнь и переписку Джона Китса», написанную
лордом Хьютоном; а в еще более свободное время посиживал в баре «Фрегат»,
почти напротив моей конторы, с приятелями адвокатами, которым тоже нравился
хорошо сбитый коктейль «Демария». Иногда Сусана —
   Нелегко продолжать, я погружаюсь в воспоминания, и в то же время мне
хочется от них уйти, я записываю их так, будто заклинаю себя от них (но
тогда придется собрать их все до единого, вот в чем все дело). Нелегко
начать рассказ из ничего, из тумана, из разрозненных во времени моментов
(будто в насмешку, так ясно видеть сумку Анабел из черной клеенки, так
близко слышать ее «спасибо, юноша», когда я закончил письмо для Вильяма и
отдал ей сдачу десять песо). Я только сейчас понял, что это было, раньше я
никогда не придавал особенного значения тому, что произошло, я имею в виду,
никогда не думал о глубинных причинах этого дешевого танго, которое началось
тогда у меня с Анабел, со времени Анабел. А как мне было разобраться в этой
милонге, похожей на скверный анекдот, со смертельным исходом одного из
участников, и не от чего-нибудь, а от пузырька с ядом, да и Анабел вряд ли
выложила всю правду переводчику с собственной конторой и бронзовой табличкой
на дверях, даже если предположить, что она эту правду знала. Каким образом,
среди всего прочего, что составляло мою жизнь в те времена, мне удавалось
существовать среди абстрактных понятий, и вот сейчас, в конце пути, я
спрашиваю себя, как мог я жить на поверхности этих вод, в глубине которых
скользили или впивались друг в друга ночные создания портовых районов,
огромные рыбины в той мутной реке, о которой я и мне подобные ничего не
хотели знать. Нелепо, с моей стороны, пытаться рассказать о том, в чем я
плохо разбирался даже тогда, когда все это происходило, — получается
какая-то пародия на Пруста, когда я пытаюсь проникнуть в воспоминания[349] о том,
во что я в реальной жизни проникнуть и не пытался, причем именно для того,
чтобы наконец пережить это в действительности. Думаю, я поступаю так из-за
Анабел, в конце концов, мне хочется написать рассказ для того, чтобы увидеть
ее заново и чтобы она сама увидела себя так, как, я полагаю, в те времена
она себя не видела, потому что и Анабел дышала тем же самым тяжелым и
грязным воздухом Буэнос-Айреса, который втягивал ее в себя и в то же время
отторгал, как маргинальный излишек, как еще одного портового люмпена, еще одну
комнату, где случилась зловещая смерть, комнату, выходившую в коридор со
многими другими такими же комнатами, где жили такие же люмпены и откуда
часто неслись звуки такого же танго вперемежку с угрозами, жалобами, иногда
смехом, конечно, иногда слышался и смех, например, когда Анабел и Маруча
рассказывали непристойные анекдоты, запивая их мате или прихлебывая всегда
тепловатое пиво. Попробовать вырвать Анабел из того образа, который у меня
от нее остался, нечто смутное, в каких-то сальных пятнах, образа, так
похожего на письма Вильяма, тоже порой смутные и в сальных пятнах, когда она
протягивала мне их, мне всегда казалось, что я дотрагиваюсь до грязного
носового платка.
11 февраля.
   В то утро я узнал, что сухогруз Вильяма неделю стоял в порту
Буэнос-Айреса, а сейчас от него пришло первое письмо из Тампико вместе с
классическим набором обещанных подарков: нейлоновая комбинация,
фосфоресцирующий браслет и флакон духов. Особого разнообразия ни в
содержании писем между моряками и девушками, ни в наборе подарков не было,
— девушки обычно просили нейлоновое белье, которое в те времена в
Буэнос-Айресе достать было трудно, и моряки присылали подарки, сопровождая
их посланиями почти всегда романтического свойства, пускаясь порой в такие
подробности, что мне стоило большого труда переводить все это девушкам
вслух, а те, в свою очередь, диктовали мне ответы или приносили записочки, полные
тоски о ночах, когда они вместе танцевали, с просьбами прислать прозрачные
чулки и блузку цвета танго. У Анабел все было точно так же; едва я закончил
переводить письмо Вильяма, она тут же принялась диктовать ответ, но я эту
клиентуру уже изучил достаточно и попросил, чтобы она только указала мне
основные темы, а редакцией я займусь позже. Анабел посмотрела на меня
удивленно.
   — Но ведь это чувства, — сказала она. — Надо, чтобы было много
чувства.
   — Разумеется, будьте спокойны, скажите мне только, что отвечать.
   Последовало всегдашнее перечисление: подтверждение о получении письма,
у нее все хорошо, но она только и думает о том, когда вернется Вильям, чтобы
он посылал ей хотя бы открытку из каждого порта и пусть скажет какому-то
Перри, чтобы тот не забыл выслать фотографии, там, где они вместе снялись на
пляже. Ах да, надо сказать ему, что у Долли все обстоит по-прежнему.
   — Если бы вы объяснили мне хоть чуточку… — начал было я.
   — Напишите только это, мол, у Долли все обстоит по-прежнему. А в конце
скажите ему, ну вы знаете, я вам говорила, про чувства, вы меня понимаете.
   — Понятно, не беспокойтесь.
   Она пришла на следующий день и поставила свою подпись под письмом,
пробежав его глазами, и я видел, что многое ей понятно, она задерживала
взгляд то на одном месте, то на другом, потом подписалась и показала мне
листок, где Вильям перечислил порты, куда он будет заходить, с датами, когда
это будет. Мы решили, что лучше всего послать письмо в Окленд[350], и вот
тогда-то впервые лед между нами растаял, Анабел в первый раз приняла от меня
сигарету и смотрела, как я подписываю конверт, облокотившись о край стола и
что-то мурлыкая себе под нос. Неделю спустя она принесла мне записку для
Вильяма, которую срочно просила перевести, казалась встревоженной и просила меня написать письмо сразу же, но я
был завален итальянскими свидетельствами о рождении и пообещал ей заняться
письмом в тот же вечер, подписать его за нее и отправить, как только выйду
из конторы. Она посмотрела на меня, будто в чем-то сомневаясь, потом
сказала: ладно, и ушла. Она появилась на следующее утро, в половине
двенадцатого, дабы удостовериться, что письмо отправлено. Тогда я впервые ее
поцеловал, и мы договорились, что после работы я приду к ней.
12 февраля.
   Не то чтобы в те времена мне нравились девушки из низов, я чувствовал
себя вполне уютно в мирке своей личной жизни, где у меня были постоянные
отношения с некой особой, которую я назову Сусаной и представлю как
специалиста по лечебной гимнастике, но порой этот мир становился для меня
слишком тесным и слишком уютным, и тогда я чувствовал настоятельную
необходимость срочно погрузиться во что-то иное, вернуться в те времена,
когда я был совсем юным и подолгу в одиночестве бродил по улицам южной части
города, времена дружеских попоек и случайных знакомств, коротких интерлюдий,
скорее эстетических, чем эротических, немного похожих на этот абзац, который
я сейчас перечитываю и который следовало бы стереть, но я сохраню его,
потому что все так и было, именно это я и называю погружением на дно,
объективно совершенно ненужное, если иметь в виду Сусану, если иметь в виду
Т. С. Элиота, если иметь в виду Вильгельма Бакхауза[351], и все-таки, все-таки.
13 февраля.
   До чего я вчера напустился на себя самого, сегодня смешно вспомнить. В
любом случае я с самого начала знал, что Анабел не даст мне написать
рассказ, во-первых, потому, что это будет вообще не рассказ, и еще потому,
что Анабел сделает все возможное (как уже сделала когда-то, сама не зная того, бедняжка), чтобы я остался
наедине с зеркалом. Достаточно перечитать этот дневник, чтобы понять — она
не более чем катализатор, который пытается утащить меня в самую глубину сути
каждой страницы, которую я не напишу, в середину зеркала, где я пытаюсь
увидеть ее, а вместо этого вижу переводчика, работающего в собственной
конторе, разумеется дипломированного, у которого, конечно же, есть своя
Сусана, — отдает какафонией — сусусана, — и почему мне было не назвать ее
Амалией или Бертой. Проблемы писательства, не всякое имя подойдет для…
(Может, сама и закончишь?)
Ночью.
   О комнате Анабел на улице Реконкисты, приблизительно пятисотый номер, я
бы предпочел не вспоминать, главным образом, возможно, потому, что ее
комната, о чем она не знала, находилась недалеко от моей квартиры на
двенадцатом этаже, с широкими окнами, выходившими на великолепную реку цвета
львиной гривы. Помню (невероятно, что я помню подобные вещи), когда мы
встретились, я едва не сказал, что лучше бы это произошло в моей скромной
хижине, где у нас было бы охлажденное виски и кровать, какая мне нравится,
но сдержался при мысли о консьерже по имени Фермин, внимательно, будто
Аргус, следившем за всеми, кто входит и выходит из лифта, его доверие ко мне
тогда бы значительно упало, ведь он всякий раз приветствовал Сусану, как
свою, когда видел нас вместе, а уж он-то разбирался в таких вещах, как
макияж, туфельки на каблуках и дамские сумочки. Поднимаясь по лестнице, я
уже почти раскаивался, что пришел, и готов был повернуть обратно, как вдруг
оказался в коридоре, куда выходило уж не знаю сколько дверей и где слышались
звуки радиол и разнообразные запахи. Анабел, улыбаясь, ждала меня у дверей
своей комнаты, где было виски, правда неохлажденное, непременные дешевые
статуэтки, но была и репродукция картины Кинкелы Мартина[352]. Мы не стали спешить, сидели на диване и потягивали
виски, и Анабел стала спрашивать, откуда я знаю Маручу и что за человек был
мой бывший компаньон, о котором ей рассказывали другие девушки. Когда я
положил руку ей на бедро и поцеловал в мочку уха, она мило мне улыбнулась и
встала, чтобы откинуть розовое покрывало на кровати. Точно так же она
улыбнулась, когда я уходил, оставив несколько купюр под пепельницей, с
выражением доброжелательного безразличия, которое я принял за искреннюю
симпатию, а кто-то другой назвал бы профессиональным. Помню, я ушел, так и
не поговорив с ней о письме Вильяму, хотя собирался это сделать; в конце
концов, какое мне дело до их отношений — я всего лишь улыбнулся ей так же,
как она улыбалась мне, — я ведь тоже был профессионал.
16 февраля.
   Простодушие Анабел, как тот рисунок, который она сделала однажды у меня
в конторе, пока ждала, когда я доделаю срочный перевод, и который, должно
быть, затерялся в какой-нибудь книге и выпадет оттуда, как та фотография, во
время переезда или когда мне вздумается эту книгу перечитать. На рисунке
были домики, а перед ними две или три курицы, клевавшие зерна на лужайке. Но
кто говорит о простодушии? Куда легче наделить Анабел блаженным неведением,
пребывая в котором она словно скользила то туда, то сюда; я столько раз
ощущал его, внезапно, на уровне инстинкта, чувствовал его во взгляде или в
поступках, в чем-то таком, что от меня порой ускользало, и что сама Анабел
называла несколько мелодраматично «жизнь», а для меня было запретной зоной,
куда я мог проникнуть только с помощью воображения или Роберто Арльта. (Мне
вспоминается Хардой, мой друг адвокат, который иногда устраивал себе
какую-нибудь темную историю в грязном пригороде из одного лишь желания
познать то, что познать ему было не дано, и он это понимал и возвращался, не
прожив эту историю на самом деле, просто засвидетельствовав ее, как я
свидетельствую Анабел. Да, ничего не скажешь, по-настоящему простодушны были
именно мы, при галстуках и трех языках; Хардой, по крайней мере, будучи
хорошим адвокатом, расценивал подобные вещи как свидетельские показания, он
смотрел на это почти как на командировки. Но ведь это не он, а я собираюсь
написать рассказ об Анабел.)
17 февраля.
   Не могу сказать, что между нами была подлинная близость, для этого я
должен был бы давать Анабел то, что она давала мне так просто и естественно;
например, если бы я приводил ее к себе домой и между нами возникло бы что-то
вроде равенства партнеров, но я продолжал относиться к ней, как постоянный
клиент относится к публичной женщине. Я тогда не думал о том, о чем думаю
сейчас, а именно что Анабел ни разу не упрекнула меня в том, что я держу ее
на обочине своей жизни; она считала, видимо, что таковы правила игры,
которая не исключала некоего подобия дружбы, — надо же было чем-то
заполнять промежутки времени вне постели, а это всегда самое трудное. Анабел
не слишком интересовалась моей жизнью, ее редкие вопросы сводились к
чему-нибудь вроде: «У тебя в детстве был щенок?» или «Ты всегда так коротко
стригся?» Я уже был достаточно посвящен в ее отношения с Долли и Маручей и
вообще во все, что составляло жизнь Анабел, она же не знала обо мне ничего,
и ей не важно было, что у меня есть сестра или, например, двоюродный брат,
который был оперным баритоном. С Маручей я познакомился еще раньше, тоже
переводил ей письма, и порой мы ходили с ней и с Анабел в кафе «Кочабамба»,
чтобы вместе пропустить по стаканчику пива (импортного). Из писем Вильяму,
которые я переводил, я знал о ссоре между Маручей и Долли, но то, что я
позже назвал «историей о пузырьке с ядом», тогда выглядело как-то
несерьезно, во всяком случае до поры до времени, а тогда впору было только