меняется, ну и вообще; мне кажется, эти изменения никому не понравились, но
мы не подали виду и снова вошли в спальню, где встали кружком около кровати
Северо, которую семья, как и полагалось, поставила в центр комнаты.
   Брат Северо вошел последним, с газовой лампой в руках, погасил люстру,
которая светила, как небесное светило в безоблачный день, и придвинул ночной
столик к изножию кровати; когда он поставил лампу на ночной столик, мы
умолкли и замерли, глядя на Северо, который полулежал, откинувшись на
подушки, и, казалось, был не слишком утомлен предыдущими фазами. Мотыльки
стали залетать через дверь, и к тем, которые уже были на стенах комнаты или
на люстре, прибавились новые, и все вместе они стали кружиться в хороводе
вокруг газовой лампы. Широко открыв глаза, Северо следил, не мигая, за
кружением пепельно-серого вихря, который кружился все сильнее и сильнее, и
казалось, все его силы уходили на это созерцание. Один из мотыльков (очень
крупных размеров, думаю, на самом деле это была ночная бабочка, нб во время
этой фазы мы говорим только о мотыльках, и никто не спорит о терминах)
отделился от остальных и подлетел к лицу Северо; мы увидели, что он
прилепился к его правой щеке и что Северо на секунду закрыл глаза. Мотыльки
один за другим улетали от лампы и начинали кружиться вокруг Северо, облепляя
его волосы, губы и лоб, превращая его в огромную трепещущую маску, на
которой только глаза еще принадлежали ему, и эти глаза неотрывно смотрели на
лампу, вокруг которой упрямо кружился в поисках выхода единственный мотылек.
Я почувствовал, как пальцы Игнасио впились мне в руку около плеча, и только
тогда сообразил, что и сам я дрожу и влажной от испарины ладонью сжимаю
плечо Малыша. Кто-то застонал, какая-то женщина, наверное, Мануэлита,
которая не умела владеть собой, как остальные, и в этот самый момент
последний мотылек сел на лицо Северо и затерялся в пепельно-серой массе. Тут
мы все стали кричать, обниматься и хлопать друг друга по спине, а в это
время брат Северо подошел к люстре и зажег ее; туча мотыльков метнулась к
люстре, и Северо, снова с лицом Северо, все смотрел на лампу, теперь уже
ненужную, и осторожно шевелил губами, словно боялся отравиться серебристой
пыльцой, покрывавшей его губы.
   Я решил не оставаться в спальне, поскольку Северо должны были помыть, и
уже кто-то говорил о бутылке грапы в кухне, удивительно, как в подобных
случаях резкое возвращение к нормальной действительности, какое-нибудь
высказывание вроде этого, заставляет нас прийти в себя и даже немного
разочаровывает. Я последовал за Игнасио, который знал все углы в доме, и мы
с Малышом и старшим сыном Северо взялись за грапу. Мой брат Карлос лежал на
скамейке и курил, свесив голову и глубоко затягиваясь; я принес ему рюмку, и
он осушил ее залпом. Малыш Пессоа уговаривал Мануэлиту тоже выпить рюмочку и
даже говорил ей что-то про кино и скачки; я опрокидывал в себя одну рюмку за
другой, не желая думать ни о чем, пока не почувствовал, что больше не
выдержу, и тогда я стал искать Игнасио, который, казалось, только меня и
ждал, скрестив руки на груди.
   — Если бы последний мотылек не нашел бы… — начал я.
   Игнасио отрицательно покачал головой. Спрашивать, конечно, ни о чем не
надо было; по крайней мере в этот момент не надо было спрашивать ни о чем;
не знаю, все ли я понял, но у меня было такое ощущение, будто внутри меня
какая-то пустота, и в этот закоулок памяти, похожий на полый склеп, что-то
медленно просачивается и стекает каплями. В отрицании Игнасио (хоть и
издалека, но мне показалось, что Малыш Пессоа тоже отрицательно качал
головой и что Мануэлита смотрела на нас испуганно, будучи слишком робкой,
дабы что-нибудь отрицать) было что-то от временной остановки работы разума,
от нежелания идти дальше; все достигло своего абсолюта, все стало таким,
каково оно есть. Но вот мы уже могли продолжать, и когда жена Северо вошла в
кухню и уведомила нас, что Северо готов объявить числа, мы оставили
недопитые рюмки и поспешили в спальню, сначала Мануэлита, Малыш и я, потом
Игнасио, а позади мой брат Карлос, который всегда и всюду опаздывает.
   Родственники уже заполонили спальню, так что протиснуться туда можно
было с трудом. Мне удалось войти (зажженная газовая лампа стояла на полу,
рядом с кроватью, но и люстра тоже была зажжена) в тот момент, когда Северо
встал, засунул руки в карманы пижамы и, глядя на своего старшего сына,
сказал «6», потом, глядя на жену, сказал «20», а глядя на Игнасио, сказал
«23», спокойным голосом, тихо и неторопливо. Своей сестре он сказал «16»,
младшему сыну «28», остальным родственникам он тоже называл большие числа,
пока не дошла очередь до меня — мне он сказал «2», и я почувствовал, как
Малыш искоса взглянул на меня и сжал губы в ожидании своей очереди. Но
Северо продолжал называть числа прочим своим родственникам и друзьям, почти
всегда выше «5», и ни разу не повторился. Почти в самом конце он назвал
Малышу цифру «14», и Малыш открыл рот и весь затрепетал, будто в лицо ему
дунул сильный ветер, а потом стал потирать руки, но вдруг устыдился и
спрятал их в карманы брюк как раз в тот момент, когда Северо называл цифру
«1» какой-то женщине с покрасневшим лицом, кажется, дальней родственнице,
которая пришла одна и почти ни с кем за все это время не разговаривала, и
тогда Игнасио с Малышом переглянулись, а Мануэлита схватилась за дверной
косяк, и мне показалось, она дрожит и едва сдерживается, чтобы не закричать.
Остальные уже не слушали свои числа, Северо продолжал их называть, но все
уже снова разговаривали, даже Мануэлита, которая овладела собой и сделала
пару шагов вперед, но когда она получила число «9», уже никто этим не
озаботился, и числа закончились вакантными цифрами «24» и «12», которых
удостоился кто-то из родственников и мой брат Карлос; сам Северо выглядел
уже не таким сосредоточенным и с последним числом откинулся на спину,
позволив жене накинуть на себя одеяло, и закрыл глаза, словно ничто его
больше не интересовало и он забыл обо всем.
   — Это всегда вопрос времени, — сказал мне Игнасио, когда мы вышли из
спальни. — Числа сами по себе ничего не значат, че.
   — Ты так думаешь? — спросил я, выпив залпом рюмку, которую мне принес
Малыш.
   — Это же ясно, че, — сказал Игнасио. — Ты учти, между «1» и «2»
могут пройти годы, десять или двадцать, а может, и больше.
   — Конечно, — поддержал его Малыш. — На твоем месте я бы и
расстраиваться не стал.
   Я подумал, ведь он принес мне выпить, хотя никто его об этом не просил,
сам пошел в кухню, себя не пожалел, проталкиваясь сквозь толпу. Ему было
назначено «14», Игнасио — «23».
   — При счете все дело в часах, — сказал мой брат Карлос, который
подошел ко мне и положил руку мне на плечо. — Не стоит слишком в это
углубляться, хотя, наверное, это что-нибудь да значит. Если твои часы
отстают…
   — Дополнительное преимущество, — сказал Малыш и взял у меня из рук
пустую рюмку, словно боялся, что я уроню ее на пол.
   Мы стояли в коридоре рядом со спальней и потому вошли одними из первых,
когда старший сын Северо вышел и сказал, что начинается фаза часов. Лицо
Северо показалось мне вдруг изнуренным, однако жена только что закончила его
причесывать и он снова благоухал одеколоном, а это всегда вызывает доверие.
Мой брат, Игнасио и Малыш окружили меня, словно хотели поддержать, но никто
не интересовался родственницей, которая получила число «1» и которая стояла
в ногах кровати, и лицо ее было красным более чем всегда, а губы и веки
дрожали. Даже не взглянув в ее сторону, Северо велел своему младшему сыну
перевести часы вперед, но мальчишка не понял и засмеялся, тогда мать взяла
его за руку и сняла у него с руки часы. Мы знали, что это чисто
символический жест, достаточно было просто передвинуть стрелки вперед или
назад, не беря во внимание, который был час на самом деле, ведь когда мы
выйдем из комнаты, мы снова поставим на часах соответствующее время.
Некоторым уже было назначено перевести стрелки, кому вперед, кому назад,
Северо давал указания почти механически, почти безразлично; мой брат впился
мне пальцами в плечо; на этот раз я был благодарен ему за поддержку, думая о
том, что Малыш прав и что у меня может быть дополнительное преимущество, но
уверенности ни у кого не было; родственнице с красным лицом было дано
указание перевести стрелки назад, и бедняжка вытирала слезы благодарности, в
конечном итоге, возможно, совершенно бесполезные, а потом вышла в патио,
чтобы успокоить нервы среди горшков с цветами; чуть позднее мы слышим что-то
похожее на плач из кухни, где снова принимаемся за рюмки с грапой и
поздравляем Игнасио и моего брата.
   — Скоро наступит сон, — сказала нам Мануэлита. — Мама послала
сказать, чтобы вы приготовились.
   Что там особенно готовиться, мы тихо вернулись в спальню — сказывалась
ночная усталость; скоро рассветет и начнется обычный день, почти всех ждала
работа, которая начиналась в девять или в половине десятого; вдруг резко
похолодало, ледяной ветер из патио проник в гостиную, но воздух спальни
казался нагретым от света и множества людей, почти никто не разговаривал,
все только оглядывались в поисках места, где встать, и наконец, затушив
последние окурки, присутствующие разместились вокруг кровати. Жена Северо
сидела на постели, поправляя подушки, но вскоре встала и осталась стоять в
головах кровати; Северо смотрел вверх, не замечая нас, он смотрел на
зажженную люстру, не мигая, сложив руки на животе, неподвижный и
безразличный ко всему, он смотрел, не мигая, на зажженную люстру, и тогда
Ману-элита приблизилась к самому краю кровати, и мы все увидели у нее в
руках носовой платок с завязанными в уголках монетками. Оставалось только
ждать, потея от спертого нагретого воздуха, вдыхая, благодарение Богу, запах
одеколона и думая о той минуте, когда мы сможем наконец выйти из дома,
закурить и поговорить, может быть, обсудить, а может, и нет, все то, что
произошло ночью, скорее всего нет но закурить непременно, а потом затеряться
на улицах. Когда Северо начал медленно смежать веки и отражение зажженной
люстры стало постепенно гаснуть у него в глазах, я почувствовал, как Малыш
Пессоа прерывисто дышит мне в ухо. И тут произошла какая-то перемена, будто
что-то отпустило, я почувствовал, что мы все вдруг перестали быть единым
телом со множеством рук, ног и голов, словно распались, и я понял, что
наступает конечная фаза, начинается сон Северо, и когда Мануэлита склонилась
над отцом и покрыла ему лицо носовым платком, аккуратно расположив уголки с
монетками с четырех сторон, так чтобы не было ни складочки и было бы
закрытым все лицо, мы все подавили единый вздох, который рвался из груди, и
почувствовали себя так, словно этот носовой платок закрыл лицо каждому из
нас.
   — Теперь он будет спать, — сказала жена Северо. — Он уже спит,
смотрите.
   Кто-то из братьев Северо приложил палец к его губам, но необходимости в
этом не было, никто и так не произнес ни слова, и мы на цыпочках стали
продвигаться к дверям, прижавшись друг к другу, чтобы меньше шуметь. Кое-кто
то и дело оглядывался и смотрел на платок, покрывавший лицо Северо, словно
желая убедиться, что тот спит. Я почувствовал прикосновение чьих-то жестких
курчавых волос к моей правой руке, это был младший сын Северо, которого
кто-то из родственников держал около себя, чтобы мальчишка не болтал и не
ерзал, и который теперь оказался рядом со мной, он думал, что это какая-то
игра, и тоже шел на цыпочках, вопросительно глядя на меня снизу слипающимися
от сна глазами. Я погладил его по подбородку и щекам и, прижав к себе, вывел
в гостиную, а потом в патио, где Игнасио и Малыш уже доставали пачку
сигарет; серенький рассвет и петух в глубине двора вернули каждого из нас к
обычной жизни, к будущему, которое уже было определено в холоде этого
предрассветного утра, такого потрясающе прекрасного. Я подумал, что жена
Северо и Мануэлита (а возможно, братья и старший сын) остались в доме и
сторожат сон Северо, однако мы уже шли по улице, оставив позади и кухню, и
патио.
   — Мы больше не будем играть? — спросил сынишка Северо, падая с ног от
усталости, но продолжая бороться со сном с упорством, присущим всем
малолеткам.
   — Нет, сейчас все пойдут спать, — сказал я ему. — Мама уложит тебя в
постель, иди домой, здесь холодно.
   — Это ведь была такая игра, правда, Хулио?
   — Да, старик, это была игра. А сейчас иди спать. Вместе с Игнасио,
Малышом и моим братом мы дошли до ближайшего угла и выкурили еще по сигарете, обмениваясь ничего
не значащими фразами. Иные ушли далеко от нас, а были и такие, кто все еще
стоял у дверей дома, выясняя насчет трамваев и такси; мы хорошо знали этот
район, несколько кварталов нам было по пути, потом Малыш и мой брат свернут
налево, Игнасио пройдет еще несколько кварталов, а я поднимусь к себе и
поставлю на огонь чайник с мате, нет никакого смысла ложиться спать на такое
короткое время, уж лучше надеть шлепанцы и закурить, потягивая мате, это так
помогает.


Шея черного котенка


   Впрочем, такое с ним случалось не впервые, но всегда именно Лучо брал
на себя инициативу: держась за поручень, он как бы по неосторожности, из-за
болтанки вагонов, касался руки какой-нибудь блондинки или рыжеволосой, на
которую положил глаз, и тогда возникал контакт, зацепочка, проскальзывала
искра на миг раньше, чем на лице девушки появлялось выражение досады или
недовольства. Все зависело от множества вещей, иногда шло как по маслу и
остальные уловки вводились в игру так же естественно, как в окна вагонов
вплывали очередные станции. Однако в тот вечер происходило по-другому —
начиная с того, что Лучо продрог до костей и, войдя в метро на станции
«Улица Бак», почувствовал, как снег, густо запорошивший его волосы, стал
таять и затекать крупными холодными каплями за шарф; это отбивало охоту даже
думать, и Лучо просто стоял, зажатый между такими же, как и он, пассажирами,
мечтая о тепле, рюмке коньяка и надеясь прочитать свою газету до начала
урока немецкого языка, а он его изучал с половины восьмого до девяти. Все
было как всегда, за исключением этой черной перча-точки: уцепившись за
металлический поручень, она, эта черная перчаточка, среди сплетений рук,
локтей и пальто была совсем рядом с его мокрой коричневой перчаткой, а он
старался держаться как можно крепче и не свалиться на даму со свертками и ее
плаксивую девчушку. Внезапно Лучо осознал: малюсенький пальчик скользит по
его перчатке, стремясь оседлать ее, как всадник лошадь; все это исходило от
рукава довольно-таки поношенной шубки, но ее хозяйка — очень юная на вид
мулатка — отстраненно смотрела вниз: просто это был еще один толчок среди
всеобщего покачивания множества сгрудившихся тел. Лучо расценил все это как
отклонение от правил, но весьма занимательное, и, не ответив на заигрывание,
оставил руку там же, подумав, что девушка по своей рассеянности и не
заметила этого легкого праздника гаучо на мокром и смирном коне. Он хотел
было вынуть из кармана газету, к тому же места уже было достаточно, и хотя
бы пробежать по заголовкам, сообщающим о Биафре[205], Израиле или о студентах
Ла-Платы, но газета — в правом кармане, и, чтобы ее достать, нужно
выпустить поручень, а это лишило бы его опоры, столь необходимой на
поворотах, так что лучше держаться покрепче, а для девчушки, чтобы поменьше
грустила и мать не отчитывала ее тоном сборщика налогов, оставить среди
плащей и свертков небольшой и не очень надежный просвет.
   Он почти не глядел на девушку-мулатку, подозревая, что под капюшоном
пальто скрывается роскошная копна вьющихся волос, и думал: при такой жаре
можно было бы откинуть капюшон назад; и именно в это время пальчик коснулся
его перчатки вновь: сначала один, затем два пальчика вскарабкались на
влажного коня. На повороте перед «Монпарнас-Бьенвеню» девушку бросило на
Лучо: ее рука соскользнула с коня и уцепилась за поручень — такая маленькая
и несмышленая рука рядом с внушительным конем, а он не преминул,
естественно, тут же ненавязчиво пощекотать ее своей мордочкой, сложенной из
двух пальцев, — мордочкой любопытной, но еще незнакомой и все еще влажной.
Кажется, девушка вдруг догадалась (но и раньше ее рассеянность была какой-то
резкой и непредвиденной) и отодвинула немного руку, глянув на Лучо из
затемненного проема капюшона, переведя затем взгляд на свою руку, будто
выражая несогласие или выверяя дистанцию, соответствующую хорошему
воспитанию. На «Монпарнас-Бьенвеню» вышло много народа, и Лучо уже мог
вынуть газету, но не сделал этого, а стал лишь, не глядя на девушку, со
слегка насмешливым вниманием наблюдать за поведением затянутой в перчатку
ручки, а она на этот раз рассматривала свои туфли, резко выделяющиеся на
фоне грязного пола: его теперь уже не заслоняли плаксивая девчушка и многие
другие, выходящие на станции «Фальгьер» люди. Резкий толчок отправляющегося
поезда заставил обе перчатки, каждую в отдельности и по собственной
инициативе, вцепиться в поручень, однако, когда поезд остановился на станции
«Пастер», пальцы Лучо принялись искать черную перчатку, и она не
ретировалась, как в прошлый раз, а даже, как ему показалось, расслабилась на
поручне и стала еще более маленькой и мягкой под нажимом двух или трех
пальцев, а затем — и всей руки, которая медленно передвигалась, овладевая
нежным бастионом, то слегка сжимая, то тут же высвобождая черную перчатку и
не злоупотребляя силой; и уже в почти пустом вагоне, когда двери открылись
на станции «Волонтэр», девушка медленно повернулась к Лучо, но не осмелилась
поднять лицо, а как бы поглядывала на него из укромья своей перчаточки,
накрытой всей рукой Лучо; когда же вагон сильно занесло между «Волонтэр» и
«Вожирар», она взглянула наконец на него из тени капюшона своими большими
пристальными и серьезными глазами — и в них не сквозило даже намека на
улыбку или упрек, а лишь бесконечное ожидание, причинившее Лучо неясную
боль.
   — Вот всегда так, — сказала девушка. — Нет на них никакой управы.
   — О да, конечно, — произнес Лучо, принимая игру, но мысленно
задаваясь вопросом: почему это его не забавляет, почему не похоже на игру,
хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что
могло быть что-нибудь другое.
   — Ничего не поделать, — повторила девушка. — Они не понимают или не
хотят ничего понять. Поди пойми их, а главное — предпринять против них
ничего нельзя.
   Глядя на Лучо и не видя его, она разговаривала со своей перчаткой —
черной перчаточкой, почти затерявшейся под внушительной коричневой.
   — И со мной происходит то же самое, — сказал Лучо. — Они
неисправимы, это правда.
   — Нет, не то же самое, — возразила девушка.
   — Но вы-то видели.
   — Не стоит больше об этом, — произнесла она, опуская голову. —
Простите меня, это я виновата.
   Это, разумеется, была игра, но почему она не забавляла, почему не
похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого
повода думать, что могло быть что-нибудь другое.
   — Давайте скажем: во всем виноваты они, — предложил Лучо, отодвигая
свою руку, дабы подчеркнуть множественное число и разоблачить виновных на
поручне, затянутых в перчатки, — молчаливых, отстраненных и спокойных.
   — Это совсем другое, — сказала девушка. — Вам кажется, что это — то
же самое, но на самом деле это — совсем другое.
   — Ладно, но всегда ведь кто-то начинает.
   — Да, всегда кто-то начинает.
   Это была игра, оставалось только следовать правилам, не задумываясь,
может ли это быть чем-нибудь другим — чем-то похожим на правду или
отчаяние. Зачем прикидываться дурачком, не лучше ли просто подыгрывать ей,
если уж у нее пунктик.
   — Вы правы, — сказал Лучо. — Нужно что-то против них предпринять, не
оставлять же их так, без внимания.
   — Это ничего не даст, — ответила девушка.
   — Верно, стоит только немного отвлечься — и на тебе!
   — Да, — согласилась она, — хотя вы говорите все это в шутку.
   — О нет, я говорю вполне серьезно, как и вы. Полюбуйтесь-ка на них.
   Коричневая перчатка устроила игры с неподвижной черной перчаточкой, то
обнимая ее за воображаемую талию, то выпуская, отпрянув на самый край
поручня, а оттуда посматривала на нее в ожидании. Девушка еще ниже опустила
голову, а Лучо снова спросил самого себя: почему все это не столь забавно
именно сейчас, когда ему не остается ничего другого, как только следовать
игре?
   — Если бы это было вполне серьезно… — произнесла девушка, ни к кому
не обращаясь в почти пустом вагоне, — если бы это было вполне серьезно,
тогда, пожалуй, неплохо.
   — Это серьезно, — заверил Лучо, — и в самом деле с ними ничего
поделать нельзя.
   Тут она посмотрела на него в упор, как бы пробудившись от сна; поезд
въезжал на станцию «Конвенсьон».
   — Никому этого не понять, — заметила девушка. — Мужчина, понятное
дело, сразу же воображает себе, что…
   Она, конечно, вульгарна, но нужно спешить: остается всего лишь три
остановки.
   — А еще хуже, если рядом оказывается женщина, — продолжала говорить
девушка. — Со мной и такое случалось, и это при том, что я начинаю следить
за ними сразу, как только войду в вагон, все время. Ну вот, видите!
   — Разумеется, — согласился Лучо. — Стоит только отвлечься, что. так
естественно, они сразу же этим пользуются.
   — Не говорите о себе, — сказала девушка. — Это не одно и то же.
Простите, это все — по моей вине. Я выхожу на «Корантэн-Сельтон».
   — Конечно, по вашей вине, — пошутил Лучо. — Мне нужно было выйти на
«Вожирар», а видите: я проехал две лишние остановки.
   На повороте их качнуло к дверям: руки соскользнули и встретились на
краю поручня. Девушка, глупо извиняясь, продолжала что-то говорить; Лучо
снова почувствовал прикосновение пальцев черной перчатки: они вскарабкались
на его руку, а затем сжали ее. Когда девушка резко отпустила его руку,
сконфуженно бормоча извинения, ему не оставалось ничего другого, как выйти
вслед за ней на платформу станции, догнать ее и взять за бесцельно и
потерянно болтавшуюся руку.
   — Не надо, — сказала девушка. — Пожалуйста, не надо. Я пойду одна.
   — Разумеется, — сказал Лучо, не выпуская руки, — но мне не хотелось,
чтобы вы ушли вот так, сейчас. Если бы в метро у нас было больше времени…
   — Зачем? Зачем — больше времени?
   — Возможно, в конце концов мы бы вместе придумали что-нибудь. Я хочу
сказать — что-нибудь против них.
   — Но ведь вы не понимаете, — сказала она. — Вы думаете, что…
   — Кто знает, о чем я думаю? — честно признался Лучо. — Кто знает,
хороший ли кофе в кафе на углу и есть ли на углу кафе, ведь я этот район
почти не знаю.
   — Кафе есть, — ответила она, — но плохое.
   — А вы сейчас улыбнулись, не отпирайтесь.
   — Я и не отпираюсь, но кофе — плохой.
   — Как бы то ни было: на углу кафе есть?
   — Да, — согласилась она и на этот раз, взглянув на него, улыбнулась.
— Кафе есть, но кофе — плохой, а вы думаете, что я…
   — А я ничего не думаю, — ответил он, и, как ни ужасно, это была
правда.
   — Спасибо, — произнесла недоверчиво девушка.
   Она дышала так, словно устала подниматься на эскалаторе, Лучо даже
показалось, что она дрожит. Но вот опять спокойно и беспомощно болтающаяся
черная миниатюрная перчатка, опять она меж его пальцев подавала признаки
жизни: она извивалась, льнула, сжималась в кулачок, суетилась,
успокаивалась; как приятно, как тепло, какое удовольствие, какая ласка, эта
черная перчаточка, пальчики — второй, третий, четвертый, пятый, первый;
пальцы ищут пальцы: перчатка в перчатке — черное в коричневом, а вот —
пальцы продеты сквозь пальцы, первый проникает между первым и третьим,
второй — между вторым и четвертым. И все это происходило там, совсем рядом
с ее коленками, и ничего нельзя было поделать, хотя было приятно, и ничего
нельзя было поделать, если бы и было неприятно, но все равно; ничего нельзя
было поделать; это происходило там, и не Лучо же играл рукой, не он продевал
пальцы сквозь пальцы, сжимал в кулачок и шевелил ими, но никоим образом и не
девушка, она, выйдя на улицу, тяжело дышала и подставляла свое лицо мороси,
словно стремясь смыть с него застоялый и горячий воздух переходов метро.
   — Я живу там, — произнесла девушка, показывая на какое-то высокое
окно из множества окон в одном из множества высоких одинаковых домов на
противоположной стороне. — Мы, наверное, сможем приготовить растворимый
кофе; думаю, это лучше, чем идти в бар.
   — О да, — сказал Лучо, и теперь уже его пальцы постепенно все сильнее
сжимали перчаточку, словно шею черного котенка.
   Комната была достаточно большая и очень теплая, с азалией[206] и торшером,
дисками Нины Саймон[207] и неубранной постелью, которую девушка, стыдливо