места… Что можно сказать о человеке, который был лишен способности
разделять чувства других, но создавал музыку, магнитом притягивающую к себе
людей? Если он большой художник — публика понимает то, что он, вопреки
себе, говорит ей. Всю силу любви, дружеской верности и щедрости, которую
Паркер прятал в тайниках своей души, смог передать его саксофон.
Неспособность уважать других людей губительна. Губительна она оказалась и
для Паркера. Но кто решится сказать, что свою жизнь он прожил напрасно?»">[93]




 
   Будь верен до смерти…[94]
Апокалипсис, 2:10





 
   О, make me a mask.[*][95]
Dylan Thomas



   Дэдэ позвонила мне днем по телефону и сказала, что Джонни чувствует
себя прескверно; я тотчас отправился в отель. Джонни и Дэдэ недавно
поселились в отеле на улице Лагранж, в номере на четвертом этаже. Взглянул я
с порога на комнатушку и сразу понял: дела Джонни опять из рук вон плохи.
Окошко выходит в темный каменный колодец, и средь бела дня тут не обойтись
без лампы, если вздумается почитать газету или разглядеть лицо собеседника.
На улице не холодно, но Джонни, закутанный в плед, ежится в глубоком драном
кресле, из которого отовсюду торчат лохмы рыжеватой пакли. Дэдэ постарела, и
красное платье ей вовсе не к лицу. Такие платья годятся для ее работы, для
огней рампы. В этой гостиничной комнатушке оно кажется чем-то вроде
отвратительного сгустка крови.
   — Друг Бруно мне верен, как горечь во рту, — сказал Джонни вместо
приветствия.
   Подняв колени, он уткнулся в них подбородком. Дэдэ придвинула стул, и я
вынул пачку сигарет «Голуаз».
   У меня была припасена и бутылка рома в кармане, но я не хотел
показывать ее — прежде следовало узнать, что происходит. А этому, кажется,
больше всего мешала лампочка, яркий глаз, висевший на нити, засиженной
мухами. Взглянув вверх раз-другой и приставив ладонь козырьком ко лбу, я
спросил Дэдэ, не лучше ли погасить лампочку и обойтись оконным светом.
Джонни слушал, устремив на меня пристальный и в то же время отсутствующий
взор, как кот, который не мигая смотрит в одну точку, но, кажется, видит
иное, что-то совсем-совсем иное. Дэдэ наконец встает и гасит свет. Теперь в
этой черно-серой мути нам легче узнать друг друга. Джонни вытащил свою
длинную худую руку из-под пледа, и я ощутил ее едва уловимое тепло. Дэдэ
говорит, что пойдет приготовит кофе. Я обрадовался, что у них по крайней
мере есть банка растворимого кофе. Если у человека есть банка кофе, значит,
он еще не совсем погиб, еще протянет немного.
   — Давненько не виделись, — сказал я Джонни. — Месяц, не меньше.
   — Тебе бы только время считать, — проворчал он в ответ. — Один,
второй, третий, двадцать первый. На все цепляешь номера. И она не лучше.
Знаешь, почему она злая? Потому что я потерял саксофон. В общем-то, она
права.
   — Как же тебя угораздило? — спросил я его, прекрасно сознавая, что
именно об этом-то и не следовало спрашивать Джонни.
   — В метро, — сказал Джонни. — Для большей верности я его под сиденье
положил. Так приятно было ехать и знать, что он у тебя под ногами и никуда
не денется.
   — Он опомнился уже тут, в отеле, на лестнице, — сказала Дэдэ немного
хриплым голосом. — И я полетела как сумасшедшая в метро, в полицию.
   По наступившему молчанию я понял, что ее старания были напрасны. Однако
Джонни вдруг начинает смеяться — своим особым смехом, клокочущим где-то за
зубами, за языком.
   — Какой-нибудь бедняга вот будет тужиться, звук выжимать, —
забормотал он. — А сакс паршивый был, самый плохой из всех; недаром Док
Родригес играл на нем — весь звук сорвал, все нутро ему покорежил. Сам-то
инструмент ничего, но Родригес может и Страдивариуса искалечить при одной
только настройке.
   — А другого достать нельзя?
   — Пытаемся, — сказала Дэдэ. — Кажется, у Рори Фрэнда есть. Самое
плохое, что контракт Джонни…
   — «Контракт, контракт», — передразнивает Джонни. — Подумаешь,
контракт. Надо играть, а игре конец — ни сакса нет, ни денег на покупку, и
ребята не богаче меня.
   С ребятами-то дело обстоит не так, и мы трое это знаем. Просто никто
больше не отважится одолжить Джонни инструмент, потому что он либо теряет
его, либо тут же расправляется с ним иным образом. Он забыл саксофон Луи
Роллинга в Бордо, разнес на куски и растоптал саксофон, купленный Дэдэ,
когда был заключен контракт на гастроли в Англии. Не сосчитать, сколько
инструментов он потерял, заложил или разбил вдребезги. И на всех он играл, я
думаю, так, как один только Бог может играть на альт-саксофоне, если
предположить, что на небе лиры и флейты уже не в ходу.
   — Когда надо начинать, Джонни?
   — Не знаю. Может, сегодня. А, Дэ?
   — Нет, послезавтра.
   — Все знают и дни, и часы, все, кроме меня, — бурчит Джонни,
закутываясь в плед по самые уши. — Головой бы поклялся, что играть мне
сегодня вечером и скоро идти на репетицию.
   — О чем толковать, — сказала Дэдэ. — Все равно у тебя нет саксофона.
   — Как о чем толковать? Есть о чем. Послезавтра — это после завтра, а
завтра — это после сегодня. И даже
   «сегодня» еще не скоро кончится, после «сейчас», когда я вот болтаю с
моим другом Бруно и думаю: эх, забыть бы о времени да выпить чего-нибудь
горяченького.
   — Вода уже закипает, подожди немного.
   — Я не про кипяток, — говорит Джонни. Тут-то я и вытаскиваю бутылку
рома, и в комнате будто вспыхивает свет, потому что Джонни в изумлении
разинул рот, и его зубы белой молнией сверкнули в полутьме; даже Дэдэ
невольно улыбнулась, увидев его удивление и восторг. Во всяком случае, кофе
с ромом — вещь хорошая, и мы почувствовали себя гораздо лучше после второго
глотка и выкуренной сигареты. Я уже давно заметил, что Джонни — не вдруг, а
постепенно — уходит иногда в себя и произносит странные слова о времени.
Сколько я его знаю, он вечно терзается этой проблемой. Я видел очень немного
людей, донимающих себя вопросом, что такое время. У него же это просто
мания, причем самая страшная среди множества его других маний. Но он так
преподносит свою идею, излагает ее так занятно, что немногие способны с ним
спорить. Я вспомнил о репетиции перед грамзаписью еще там, в Цинциннати[96],
задолго до приезда в Париж, году в сорок девятом или пятидесятом. В те дни
Джонни был в великолепной форме, и я специально пошел на репетицию послушать
его и заодно Майлза Дэвиса[97]. Всем хотелось играть, все были в настроении,
хорошо одеты (об этом я, возможно, вспоминаю по контрастной ассоциации,
видя, каким грязным и обшарпанным ходит теперь Джонни), все играли с
наслаждением, без всяких срывов и спешки, и звукооператор за стеклом махал
руками от удовольствия, как ликующий бабуин. И в тот самый момент, когда
Джонни был словно одержим неистовой радостью, он вдруг перестал играть и, со
злостью ткнув кулаком в воздух, сказал: «Это я уже играю завтра», и ребятам
пришлось оборвать музыку на полуфразе, только двое или трое продолжали тихо
побрякивать, как поезд, что вот-вот остановится, а Джонни бил себя кулаком
по лбу и повторял: «Ведь это я сыграл уже завтра, Майлз, жутко, Майлз, но это я сыграл уже
завтра». И никто не мог разубедить его, и с этой минуты все испортилось:
Джонни играл вяло, желая поскорей уйти (чтобы еще больше накуриться
марихуаны, сказал звукооператор вне себя от ярости), и, когда я увидел, как
он уходит, пошатываясь, с пепельно-серым лицом, я спросил себя, сколько это
еще может продлиться.
   — Думаю, надо позвать доктора Бернара, — говорит Дэдэ, искоса
поглядывая на Джонни, пьющего маленькими глотками ром. — Тебя знобит, и ты
ничего не ешь.
   — Доктор Бернар — зануда и болван, — отвечает Джонни, облизывая
стакан. — Он пропишет мне аспирин, а потом скажет, что ему очень нравится
джаз, например Рэй Нобле. Знаешь, Бруно, будь у меня сакс, я встретил бы его
такой музыкой, что он мигом слетел бы с четвертого этажа, отщелкав задницей
ступеньки.
   — Во всяком случае, аспирин тебе не помешает, — заметил я,
покосившись на Дэдэ. — Если хочешь, я позвоню доктору по дороге, и Дэдэ не
придется спускаться к автомату. Да, а вот контракт… Если ты начинаешь
послезавтра, я думаю, что-нибудь можно еще сделать. Я попробую выпросить
саксофон у Рори Фрэнда. На худой конец… Видишь ли, ты должен вести себя
разумнее, Джонни.
   — Сегодня — нет, — говорит Джонни, глядя на бутылку рома. — Завтра.
Когда у меня будет сакс. Поэтому сейчас ни к чему болтать об этом. Бруно, я
все больше понимаю, что время… Мне кажется, музыка помогает немного
разобраться в этом фокусе. Нет, тут не разберешься — честно говоря, я
ничего не понимаю. Только чувствую — творится что-то странное. Как во сне
— знаешь? — когда кажется, что летишь в тартарары, и сердце уже замирает
от страха, хотя, в общем-то, боязни настоящей нет, и вдруг опять все
переворачивается, как блин на сковородке, и ты уже лежишь рядом с
симпатичной девчонкой, и все удивительно хорошо.
   Дэдэ моет чашки и стаканы в углу комнаты. Я вижу, что у них в каморке
нет даже водопровода; смотрю на таз с розовыми цветами и кувшин,
напоминающий мумию какой-то птицы. А Джонни продолжает говорить, прикрыв рот
пледом, и он тоже похож на мумию: колени под самым подбородком, лицо черное,
гладкое, влажное от рома и жара.
   — Я о таком кое-что читал, Бруно. Диковинная штука, в общем-то, трудно
разобраться… Но все-таки музыка помогает, знаешь. Нет, не понять помогает
— по правде говоря, я действительно ничего не понимаю. — Он стучит по
голове костлявым кулаком. Звук гулко отдается, как в пустом кокосовом орехе.
— Ничего нет внутри, Бруно, ровным счетом ничего. Она не думает и ничего не
смыслит. Да это мне и незачем, скажу тебе по совести. Я начинаю что-то
понимать, только глядя назад, и чем дальше все уходит, тем понятнее
становится. Но это еще не значит понимать как надо, ясное дело.
   — У тебя повышается температура, — говорит Дэдэ из глубины комнаты.
   — Да замолчи ты. Верно, верно, Бруно. Я никогда ни о чем не думаю, и
вдруг меня осеняет, что я все-таки думал, но ведь это как прошлогодний снег,
а? Какого черта вспоминать о прошлогоднем снеге, о том, что кто-то о чем-то
думал? Какая теперь важность — сам я думал или кто другой. Да, вроде бы и
не я, да. Я просто делаю то, что приходит на ум, но всегда потом, позже —
вот это меня и мучит. Ох, трудно мне, так трудно понять… Нет ли там еще
глоточка?
   Я выжал в стакан последние капли рома — как раз в ту минуту, когда
Дэдэ снова зажгла свет; в комнате уже почти ничего не видно. Джонни
обливается потом, но продолжает кутаться в плед и иногда вздрагивает так,
что трещит кресло.
   — Я кое в чем разобрался еще мальчишкой, сразу как научился играть на
саксе. Дома у меня всегда творилось черт знает что, только и говорили о
долгах да ипотеках[98]. Ты не знаешь, что
такое ипотека? Наверное, странная штука, — моя старуха рвала на себе
волосы, как только старик заговаривал про ипотеку, и дело кончалось дракой.
Было мне лет тринадцать… да ты уже слыхал не раз.
   Еще бы: и слышать слышал, и постарался описать детально и правдиво в
своей книге о Джонни.
   — Поэтому дома время никогда не текло, понимаешь? Одна ссора за
другой, даже не пожрешь. А в утешение — молитвы. Ты и не представляешь себе
всего этого. Когда учитель раздобыл мне сакс — увидел бы какой, со смеху бы
помер, — мне показалось, что тут же все прояснилось. Музыка вырывала меня
из времени… Нет, не так говорю. Если хочешь знать, на самом деле я
чувствую, что именно музыка окунула меня в поток времени. Но только надо
понять, что это время — совсем не то, которое… Ну, в котором все мы
плывем, скажем так.
   С тех самых пор, как я познакомился с галлюцинациями Джонни и всех, кто
вел такую же жизнь, как он, я слушаю терпеливо, но не слишком вникаю в его
рассуждения. Меня больше интересует, например, у кого он достает наркотики в
Париже. Надо будет порасспросить Дэдэ и, видимо, пресечь ее потворство
прихотям Джонни. Иначе он долго не продержится. Наркотики и нищета — не
попутчики. Жаль, что вот так пропадает музыка, десятки грампластинок, где
Джонни мог бы ее запечатлеть — свой удивительный дар, которым не обладает
ни один другой джазист. «Это я играю уже завтра» вдруг раскрыло мне свой
глубочайший смысл, потому что Джонни всегда играет «завтра», а все сыгранное
им тотчас остается позади, в этом самом «сегодня», из которого он легко
вырывается с первыми же звуками музыки.
   Как музыкальный критик, я достаточно разбираюсь в джазе, чтобы
определить границы собственных возможностей, и отдаю себе отчет в том, что
мне недоступны те высокие материи, в которых бедняга Джонни пытается одолеть
одному ему видимые преграды, извергая невнятные слова, стоны, рыдания, вопли
ярости. Он плюет на то, что я считаю его гением, и отнюдь не кичится тем,
что его игра намного превосходит игру его товарищей. Факт прискорбный, но
приходится согласиться, что ему предназначено быть истоком своего сакса, а
мой незавидный жизненный удел — быть его концом. Он — это рот, а я — ухо,
чтобы не сказать: «он — рот, а я…» Всякая критика, увы, — это скучный
финал того, что начиналось как ликование, как неуемное желание кусать и
скрежетать зубами от наслаждения. И рот снова раскрывается, большой язык
Джонни смачно слизывает с губ готовую сорваться каплю слюны. Руки рисуют в
воздухе замысловатую фигуру.
   — Бруно, если бы ты смог когда-нибудь про это написать… Не для меня
— понимаешь? — мне-то наплевать. Но это было бы прекрасно, я чувствую —
это было бы прекрасно. Я говорил тебе, что, когда еще мальчишкой начал
играть, я понял, что время не стоит на месте. Я как-то сказал об этом Джиму,
а он мне ответил: все люди чувствуют то же самое, и если кто отрывается от
времени… Он так и сказал: если кто отрывается от времени. Нет, я не
отрываюсь, когда играю. Я только перемещаюсь в нем. Вот как в лифте — ты
разговариваешь в лифте с людьми и ничего особенного не замечаешь, а из-под
ног уходит первый этаж, десятый, двадцать первый, и весь город остается
где-то внизу, и ты кончаешь фразу, которую начал при входе, а между первым
словом и последним — пятьдесят два этажа. Я почувствовал, когда научился
играть, что вхожу в лифт, но только, так сказать, в лифт времени. Не думай,
что я забывал об ипотеках или о молитвах. Но в такие минуты ипотеки и
молитвы — все равно как одежда, которую скинул; я знаю, одежда-то в шкафу,
но в эту минуту — говори не говори — она для меня не существует. Одежда
существует, когда я ее надеваю; ипотеки и молитвы существовали, когда я
кончал играть и входила старуха, вся взлохмаченная, и скулила — у нее, мол,
голова трещит от этой «черт-ее-дери-музыки».
   Дэдэ приносит еще чашечку кофе, но Джонни грустно глядит в свой пустой
стакан.
   — Время — сложная штука, оно всегда сбивает с толку. Все-таки до меня
постепенно доходит, что время — это не мешок, который чем попало
набивается. Точней сказать, дело не в разной начинке, дело в количестве,
только в количестве, да. Вон видишь мой чемодан, Бруно? В нем — два костюма
и две пары ботинок. Теперь представь себе, что ты все это вытряхнул, а потом
снова туда засовываешь оба костюма и две пары ботинок и вдруг видишь: там
помещается всего один костюм и одна пара ботинок. Нет, лучше не так. Лучше,
когда чувствуешь, что можешь втиснуть в чемодан целый магазин, сотни, тысячи
костюмов, как я иногда втискиваю всю свою музыку в то маленькое время, когда
играю. Музыку и все, о чем думаю, когда еду в метро.
   — Когда едешь в метро?
   — Да-да, вот именно, — говорит, хитро улыбаясь, Джонни. — Метро —
великое изобретение, Бруно. Когда едешь в метро, хорошо знаешь, чем можно
набить чемодан. Нет, поэтому-то я не мог потерять сакс в метро, не-е-ет…
   Он давится смехом, кашляет, и Дэдэ с беспокойством поднимает на него
глаза. Но Джонни отмахивается, хохочет, захлебываясь кашлем, и дергается под
пледом, как шимпанзе. По его щекам текут слезы, он слизывает их с губ и
смеется, смеется.
   — Ладно, хватит об этом, — говорит он, немного успокоившись. —
Потерял, и конец. Но метро сослужило мне службу, я раскусил фокус с
чемоданом. Видишь ли, это странно очень, но все вокруг — резиновое, я
чувствую, я не могу отделаться от этого чувства. Все вокруг — резина,
дружище. Вроде бы твердое, а смотришь — резиновое… — Джонни
задумывается, собираясь с мыслями. — Только растягивается не сразу, —
добавляет он неожиданно.
   Я удивленно и одобрительно киваю. Браво, Джонни, а еще говорит, что не
способен мыслить. Вот так Джонни! Теперь я действительно заинтересовался
тем, что последует дальше, но он, угадав мое любопытство, смотрит на меня и
плутовски посмеивается:
   — Значит, думаешь, я смогу достать сакс и играть послезавтра, Бруно?
   — Да, но надо вести себя разумнее.
   — Ясное дело — разумнее.
   — Контракт на целый месяц, — поясняет бедняжка Дэдэ. — Две недели в
ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Мы могли бы здорово поправить
дела.
   — «Контракт на целый месяц», — передразнивает Джонни, торжественно
воздевая руки. — В ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи.
Бе-бата-боп-боп-боп-дррр… А мне хочется пить, только пить, пить, пить. И
охота курить, курить и курить. Больше всего охота курить.
   Я протягиваю ему пачку «Голуаз», хотя прекрасно знаю, что он думает о
наркотике. Наступил вечер, в переулке мельтешат прохожие, слышится арабская
речь, пение. Дэдэ ушла, наверное, что-нибудь купить на ужин. Я чувствую руку
Джонни на своем колене.
   — Она — хорошая девчонка, веришь? Но с меня хватит. Я ее больше не
люблю, просто терпеть не могу. Она меня еще волнует иногда, она умеет любить
у-ух как… — Он сложил пальцы щепоточкой, по-итальянски. — Но мне надо
оторваться от нее, вернуться в Нью-Йорк. Мне обязательно надо вернуться в
Нью-Йорк, Бруно.
   — А зачем? Там тебе было куда хуже, чем здесь. Я говорю не о работе, а
вообще о твоей жизни. Здесь, мне кажется, у тебя больше друзей.
   — Да, ты, и маркиза, и ребята из клуба… Ты никогда не пробовал
любить маркизу, Бруно?
   — Нет.
   — О, это, знаешь… Но я ведь рассказывал тебе о метро, а мы почему-то
заговорили о другом. Метро — великое изобретение, Бруно. Однажды я
почувствовал себя как-то странно в метро, потом все забылось…
   Но дня через два или три снова повторилось. И наконец я понял. Это
легко объяснить, знаешь, легко потому, что в действительности это — не
настоящее объяснение. Настоящего объяснения попросту не найти. Надо ехать в
метро и ждать, пока стучится, хотя мне кажется, что такое случается только
со мной. Да, вроде бы так. Значит, ты правда никогда не пробовал любить
маркизу? Тебе надо попросить ее встать на золоченый табурет в углу спальни,
рядом с очень красивой лампой, и тогда… Ба, эта уже вернулась.
   Дэдэ входит со свертком и смотрит на Джонни.
   — У тебя повысилась температура. Я звонила доктору, он придет в
десять. Говорит, чтобы ты лежал спокойно.
   — Ладно, согласен, но сперва я расскажу Бруно о метро… И вот однажды
мне стало ясно, что происходит. Я подумал о своей старухе, потом о Лэн, о
ребятах, и, конечно, тут же мне представилось, будто я очутился в своем
квартале и вижу лица ребят, какими они тогда были. Нет, не то чтобы я думал,
я ведь тебе сто раз говорил, что никогда не думаю. Будто просто стою на углу
и вижу, как мимо движется то, о чем я вроде бы думаю, но я вовсе не думаю о
том, что вижу. Понимаешь? Джим говорит: все-то мы на один лад, и вообще (так
он говорит) своей головой никто не думает. Ладно, пусть так — сейчас речь
не о том. Я сел в метро на станции «Сен-Мишель» и тут же стал думать о Лэн,
о ребятах и увидел свой квартал. Как сел, так сразу стал думать о них. Но в
то же время я соображал, что я в метро и что почти через минуту оказался уже
на станции «Одеон», замечал, как люди входят и выходят. И я снова стал
думать о Лэн и увидел свою старуху — вот она идет за покупками, — а потом
увидел их всех вместе, был с ними — просто чудеса, я давным-давно такого не
испытывал. От воспоминаний меня всегда тошнит, но в тот раз мне приятно было
думать о ребятах, видеть их. Если я стану рассказывать тебе обо всем, что
видел, ты не поверишь — прошла-то, наверное, всего минута, а ведь все до
мелочей представилось. Вот тебе только для примера. Видел я Лэн в зеленом
платье, которое она надевала, когда шла в клуб «Тридцать три», где я играл
вместе с Хэмпом[99]. Я видел ее платье, с лентами, с бантом, с какой-то красивой
отделкой на боку, и воротник… Не сразу все, а словно я ходил вокруг платья
Лэн и не торопясь оглядывал. Потом смотрел в лицо Лэн и на ребят, потом
вспомнил о Майке, который жил рядом в комнате, — как Майк мне рассказывал
истории о диких конях в Колорадо: сам он работал на ранчо и выпендривался,
как все ковбои…
   — Джонни, — одергивает его Дэдэ откуда-то из угла.
   — Нет, ты представь, ведь я рассказал тебе только самую малость того,
о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал?
   — Не знаю, вероятно, минуты две.
   — «Вероятно, минуты две», — задумчиво повторяет Джонни. — За две
минуты успел рассказать самую малость. А если бы я рассказал все, что
творили перед моими глазами ребята, и как Хэмп играл «Берегись, дорогая
мама», и я слышал каждую ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто
скоро сдает, и если бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха
читала длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты и,
кажется, просила сжалиться над моим стариком и надо мною, и все поминала
какие-то кочаны… Так вот, если бы я подробно рассказал обо всем этом,
прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно?
   — Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было пройти не
менее четверти часа, — говорю я смеясь.
   — Не менее четверти часа, а, Бруно! Тогда ты мне объясни, как могло
быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от своей старухи, от
Лэн и всего прочего и увидел, что мы уже на «Сен-Жермен-де-Прэ», до которой
от «Одеона» точно полторы минуты езды.
   Я никогда не придаю особого значения болтовне Джонни, но тут под его
пристальным взглядом у меня по спине пробежал холодок.
   — Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени, —
укоризненно говорит Джонни. — Или времени метро и моих часов, будь они
прокляты. Тогда как же может быть, чтобы я думал четверть часа, а прошло
всего полторы минуты? Клянусь тебе, в тот день я не выкурил ни крохи, ни
листочка, — добавляет он тоном извиняющегося ребенка. — Потом со мной еще
раз такое приключилось, а теперь везде и всюду бывает. Но, — повторяет он
упрямо, — только в метро я могу это осознать, потому что ехать в метро —
все равно как сидеть в самих часах. Станции — это минуты, понимаешь, это
наше время, обыкновенное время. Хотя я знаю, есть и другое время, и я
стараюсь понять, понять…
   Он закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием ушел, но не
знаю, как лучше распрощаться, чтобы Джонни не обиделся, потому что он
страшно чувствителен к словам и поступкам друзей. Если его перебить, ему
станет совсем плохо — ведь с той же Дэдэ он не будет говорить о подобных
вещах.
   — Бруно, если бы я только мог жить, как в эти минуты или как в музыке,
когда время тоже идет по-другому… Ты понимаешь, сколько всего могло бы
произойти за полторы минуты… Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все
парни, могли бы жить сотни лет; если бы мы нашли такое «другое» время — мы
могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живем, глядя на эти чертовы часы,
идиотски считая минуты и завтрашние дни…
   Я изображаю на лице понимающую улыбку, чувствую, что он в чем-то прав,
но все его догадки и то, что я улавливаю в его догадках, улетучатся без
следа, едва я окажусь на улице и окунусь в повседневное житье-бытье. В
данный момент, однако, я уверен — Джонни говорит нечто рожденное не только
его полубредовым состоянием, не утратой чувства реальности, которая
оборачивается для него какой-то пародией и воспринимается им как надежда.
Все, о чем Джонни говорит в такие минуты (а он уже пять лет говорит мне и
другим подобные вещи), невозможно слушать, не думая о том, что надо как
можно скорее забыть услышанное. И едва оказываешься на улице, и твоя память,
а не голос Джонни повторяет эти слова, как они сливаются в бредовый бубнеж
наркомана, в приевшиеся рассуждения (ибо немало и других людей говорят нечто