Сооткин рыдала, а Уленшпигель сказал:
   — Я сейчас разобью проклятые эти оковы!
   Сооткин, плача, промолвила:
   — Я пойду к королю Филиппу — он тебя помилует.
   — Король наследует достояние мучеников, — возразил Клаас. — Возлюбленные жена и сын! В муке суждено мне покинуть сей мир и в тревоге. Меня пугают телесные страдания и угнетает мысль, что без меня вы останетесь нищими и убогими, потому что король все у вас отберет.
   — Вчера мы с Неле спрятали деньги, — шепнул Уленшпигель.
   — Вот это хорошо! — молвил Клаас. — По крайней мере, доносчику ничего не достанется.
   — Чтоб он сдох! — сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть.
   Но Клаас думал о деньгах.
   — Милый мой Тилькен, ты молодчина! — сказал он. — Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется.
   И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала.
   Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал:
   — Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову — ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой.
   — Хорошо, отец, — сказал Уленшпигель.
   — Бедный мой муж! — обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. — Чем мы с тобой провинились? Видит бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно, ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи боже, мы ни в чем не виноваты!
   Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.
   Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним.
   Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса.
   Клаас сказал Уленшпигелю:
   — Береги ее!
   Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.


74


   Наутро, в день казни, пришли соседи и из жалости заперли в доме Катлины Уленшпигеля, Сооткин и Неле.
   Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра.
   Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:
   — Пробейте дыру — душа просится наружу.
   В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья.
   Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу.
   Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика.
   Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне Собора богоматери раздался похоронный звон.
   Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала:
   — Огонь! Огонь! Пробейте дыру — душа просится наружу.
   Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился — он сказал, что он не желает молиться богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре.
   Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником:
   — Дым!
   В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма.
   Палач с трех сторон, во имя отца и сына и святого духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.
   Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца.
   Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру — душа просится наружу», — и как заунывно перезванивают колокола.
   Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове.
   Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услыхали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу.
   И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали:
   — Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач!
   Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось.
   — Лучше удави его! — кричал народ.
   В профоса полетели камни.
   — Огонь! Большой огонь! — воскликнула. Сооткин.
   И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу.
   — Сейчас он умрет, — сказала вдова. — Господи боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце!
   С соборной колокольни плыл похоронный звон.
   И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя:
   — Сооткин! Тиль!
   Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь.
   И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:
   — Душа просится наружу.
   Клаас скончался. Костер догорал — пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось.
   А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.


75


   В доме Катлины, прислонившись к стене и понурив голову, стояла Сооткин. Она молча, без слов, обнимала Уленшпигеля.
   Уленшпигель тоже хранил молчание — его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери.
   Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился.
   — Он в селениях райских, — сказала вдова.
   — Молись! — сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа.
   Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове:
   — Ложись, мать. Я посижу с тобой.
   Но Сооткин воспротивилась.
   — Незачем сидеть, — сказала она, — молодым людям сов необходим.
   Неле постелила обоим в кухне и ушла.
   Они остались вдвоем; печка дотапливалась.
   Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.
   Ночную тишину нарушал предвестник осени — ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком.
   Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся — никого нет. Прислушался — только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.
   Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой.
   — Кто здесь? — спросил он.
   Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно.
   — Кто здесь? — дрожащим голосом повторил он свой вопрос.
   И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.
   — Отец! — сказал Уленшпигель. — Это твое бедное тело наклонилось надо мной?
   Ответа не последовало, и, несмотря на то, что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:
   — Тиль! Тиль!
   Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.
   — Ты ничего не слышишь? — спросила она.
   — Слышу, — отвечал он. — Отец меня кличет.
   — Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, — сказала Сооткин. — Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем — шаги, легкие, как полет мошки.
   Тут она обратилась к духу Клааса:
   — Муж мой! Если ты там, на небе, у бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.
   Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны.
   Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни.
   Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновенье проглядывали звезды.
   У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона — должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье.
   Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услыхали стук его клюва, и тут слетелось много воронья.
   Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал:
   — Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, — для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят.
   — Ваше благородие, — сказал Уленшпигель, — я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязав к столбу, а эта женщина — его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, — вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник.
   — Ну, ладно, — сказал стражник.
   Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо.
   На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, Что ему может влететь за поблажку, прогнал их.
   Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:
   — Пепел — это сердце моего мужа, красный шелк — это его кровь, черный шелк — это знак нашего траура, — пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.
   — Хорошо, — сказал Уленшпигель.
   Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.


76


   На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать с молотка. Из окон Катлининого дома Сооткин было видно, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая в доме Клаасов переходила от отца к сыну, в том самом доме, где когда-то родился несчастный страдалец и где родился Уленшпигель. Потом вынесли кровать, на которой Сооткин зачала, младенца и на которой она, положив голову на плечо мужа, провела столько счастливых ночей. За кроватью последовали, квашня, ларь, где в лучшие времена хранилось мясо, сковороды, чугуны, котлы, уже не блестевшие, как в пору благоденствия, но грязные и запущенные. Эти вещи напомнили Сооткин о семейных пиршествах, благоуханье которых привлекало соседей.
   Потом показались на свет божий бочонок simpel'я[115], полубочонок dobbelkuyt'а и корзинка, по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, — бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены.
   Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг.
   «Недолго тебе радоваться, убийца», — думал Уленшпигель.
   Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли.
   — Плохо ищете! — возмущался рыбник. — Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю.
   «Денежки тебе улыбнулись, убийца», — думал Уленшпигель.
   Неожиданно Сооткин обратилась к нему.
   — Вон доносчик! — сказала она, показывая на рыбника.
   — Я знаю, — сказал Уленшпигель.
   — Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? — спросила она.
   — Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, — отвечал Уленшпигель.
   — Я тоже, — подхватила Сооткин. — Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали!
   — Но ведь ты женщина! — возразил Уленшпигель.
   — Дурачок! — сказала она. — Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя… — Она внезапно побледнела. — Тогда я помолюсь божьей матери, которая видела сына своего на кресте, — добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля.
   Так был заключен между ними союз ненависти и стойкости.


77


   Рыбник уплатил лишь половину стоимости всех вещей, а другая половина была ему пока что зачтена за донос впредь до нахождения тех самых семисот каролю, ради которых он и совершил злодеяние.
   Сооткин проводила ночи в слезах, а днем хлопотала по хозяйству. Уленшпигель часто слышал, как она разговаривает сама с собой:
   — Если деньги достанутся рыбнику, я руки на себя наложу.
   Понимая, что это не пустые слова, Уленшпигель и Неле настойчиво уговаривали ее перебраться в Вальхерен, где жили ее родственники. Сооткин на это отвечала, что ей нет нужды убегать от червей, которые все равно скоро съедят ее вдовье тело.
   Между тем рыбник снова явился к коронному судье и сказал, что покойный всего несколько месяцев назад получил семьсот каролю, что он был скупенек, неприхотлив и, конечно, не мог истратить такие большие деньги — наверно, они у него где-нибудь спрятаны.
   Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, почему он, отняв у Уленшпигеля отца, а у Сооткин мужа, продолжает так жестоко преследовать их.
   Рыбник ему ответил, что он, как почетный гражданин города Дамме, намерен свято соблюдать законы империи и тем заслужить милость его величества.
   Сказавши это, рыбник подал судье донос, а затем перечислил свидетелей, которые-де по совести вынуждены будут подтвердить его показания.
   Суд старшин, выслушав свидетелей, нашел возможным применить пытку. Во исполнение сего решения суд направил стражников в дом Клааса для произведения вторичного обыска и уполномочил их препроводить мать и сына в тюрьму, где обвиняемых надлежало содержать впредь до прибытия из Брюгге палача, за которым был послан нарочный.
   Когда Уленшпигель и Сооткин со связанными назади руками шли по городу, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.
   Все жители Дамме вышли из своих домов. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель крикнул доносчику:
   — Бог тебя накажет, вдовий палач!
   А Сооткин прибавила:
   — Не своей ты смертью умрешь, мучитель сирот!
   Поняв из этих слов, что вдову с сиротой ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, жители осыпали его бранью, а вечером выбили ему стекла, дверь вымазали нечистотами.
   И он не смел выйти из дома.


78


   К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок.
   Здесь находились коронный судья, секретарь суда, старшины, брюггский палач, его подручный и лекарь.
   Судья задал Сооткин вопрос, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она же ему на это ответила, что утаивать ей нечего, ибо у нее ничего нет.
   — А ты что скажешь? — обратился судья к Уленшпигелю.
   — Семь месяцев тому назад мы получили по завещанию семьсот каролю, — отвечал он. — Часть этих денег мы истратили. Где остальные — понятия не имею. Полагаю, однако ж, что их стащил тот самый прохожий, который, на нашу беду, заходил к нам, потому что с тех пор я денег не видел.
   Судья спросил, настаивают ли они на своей невиновности. Уленшпигель и Сооткин ответили, что ничего принадлежащего императору они не укрывали.
   Тогда судья с важным и печальным видом объявил:
   — Улики против вас велики, обвинение обосновано, так что, если вы не сознаетесь, придется допросить вас с пристрастием.
   — Пощадите вдову! — сказал Уленшпигель. — Рыбник скупил все наше добро.
   — Дурачок! — молвила Сооткин. — Мужчине не вынести того, что вытерпит женщина.
   Видя, что Уленшпигель от страха за нее стал бледен как смерть, она прибавила:
   — У меня есть ненависть и стойкость.
   — Пощадите вдову! — сказал Уленшпигель.
   — Пытайте меня, а его не трогайте, — сказала Сооткин.
   Судья спросил палача, запасся ли он всеми орудиями, с помощью коих узнается истина.
   — Все под рукой, — отвечал палач.
   Судьи, посовещавшись, решили, что для установления истины надобно начать с матери.
   — Нет такого бессердечного сына, который, видя, как мать страдает, не сознался бы в преступлении, чтобы избавить ее от мук, — заметил один из старшин. — И то же самое сделает для своего детища всякая мать, хотя бы у нее было сердце тигрицы.
   Судья обратился к палачу:
   — Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски.
   Палач исполнил приказ.
   — Не надо, не надо, господа судьи! — вскричал Уленшпигель. — Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите!
   — Рыбник! — напомнила ему Сооткин. — У меня есть ненависть и стойкость.
   Уленшпигель стал еще бледнее, весь затрясся и от волнения не мог произнести ни слова.
   Тиски представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцев как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль.
   Палач вложил руки и ноги Сооткин в тиски.
   — Зажми! — приказал судья.
   Палач стиснул изо всех сил.
   Тогда судья, обратившись Сооткин, сказал:
   — Укажи место, где спрятаны деньги.
   — Не знаю, — простонала она в ответ.
   — Дави сильней, — приказал судья.
   Чтобы помочь Сооткин, Уленшпигель пытался высвободить руки, связанные за спиной.
   — Не давите, господа судьи! — умолял он. — Косточки у женщины тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите! Я не с вами говорю, господин палач, — ваше дело подневольное. Я обращаюсь к вам, господа судьи: сжальтесь, не давите!
   — Рыбник! — снова напомнила ему Сооткин.
   И Уленшпигель смолк.
   Однако, видя, что палач все сильнее сжимает тиски, он опять закричал:
   — Сжальтесь, господа! Вы раздавите вдове пальцы, — как же она будет работать? Ой, ноги! Как же она будет ходить? Сжальтесь, господа!
   — Не своей ты смертью умрешь, рыбник! — вскричала Сооткин.
   А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю.
   Уленшпигель все это видел и, дрожа, от душевной боли и гнева, твердил:
   — Ведь это женские косточки — не сломайте их, господа судьи!
   — Рыбник! — стонала Сооткин.
   Голос у нее был точно у призрака — сдавленный и глухой.
   Уленшпигель дрожал и кричал:
   — Господа судьи, у нее и руки и ноги в крови! Переломали кости вдове!
   Лекарь дотронулся пальцем — Сооткин дико закричала.
   — Признайся за нее, — сказал судья Уленшпигелю.
   Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал.
   Тогда судья сказал:
   — Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, — посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына.
   Сооткин не слышала слов судьи — от страшной боли она потеряла сознание.
   Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял нагой перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, нет ли где какого подвоха. На спине у Уленшпигеля он обнаружил черное родимое пятно. Несколько раз он втыкал в это место длинную иглу, но так как оттуда потекла кровь, то он решил, что ничего колдовского пятно в себе не заключает. По приказу судьи Уленшпигель был привязан веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, так что палач по воле судей мог рывком поднимать и опускать свою жертву, что он и проделал с Уленшпигелем девять раз подряд, предварительно привязав к его ногам две гири весом в двадцать пять фунтов каждая. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости ног начали выходить из суставов.
   — Сознавайся, — сказал судья.
   — Не в чем, — отвечал Уленшпигель.
   Сооткин смотрела на сына, но не имела сил ни кричать, ни просить. Она лишь вытянула руки и шевелила окровавленными пальцами, как бы моля избавить ее от этого ужасного зрелища.
   Палач еще раз вздернул и опустил Уленшпигеля. Кожа на лодыжках и запястьях лопнула еще сильнее, кости ног еще дальше вышли из суставов, но он даже не вскрикнул.
   Сооткин шевелила окровавленными руками и плакала.
   — Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, — сказал судья.
   — Пусть просит прощения рыбник, — отвечал Уленшпигель.
   — Ты что же это, смеешься над судьями? — спросил один из старшин.
   — Смеюсь? Что вы! Я только делаю вид, уверяю вас, — отвечал Уленшпигель.
   По приказу судьи палач развел в жаровне огонь, а подручный зажег две свечи.
   Сооткин, увидев эти приготовления, приподнялась, но не могла стать на свои израненные ноги и снова села.
   — Уберите огонь! — закричала она. — Господа судьи, пожалейте бедного юношу! Уберите огонь!
   — Рыбник! — заметив, что дух ее слабеет, напомнил Уленшпигель.
   — Поднимите Уленшпигеля на локоть от пола, подставьте ему под ноги жаровню, а свечи держите под мышками, — приказал судья.
   Палач так и сделал. Оставшиеся под мышками у Уленшпигеля волосы дымились и потрескивали.
   Уленшпигель закричал, а мать, рыдая, молила:
   — Уберите огонь!
   — Скажи, где прячешь деньги, и ты будешь освобожден, — сказал судья и обратился к Сооткин: — Сознайся за него, мать!
   — А кто ввергнет рыбника в огонь вечный? — спросил Уленшпигель.
   Сооткин отрицательно качнула головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, а Сооткин смотрела на него, и ее безумные глаза были полны слез.
   Но когда палач, потушив свечи, подставил Уленшпигелю под ноги жаровню, Сооткин крикнула:
   — Господа судьи, пожалейте его! Он сам не знает, что говорит.
   — Почему же он не знает, что говорит? — задал ей коварный вопрос судья.
   — Не спрашивайте ее ни о чем, господа судьи, — сказал Уленшпигель, — вы же видите, что она обезумела от боли. Рыбник солгал.
   — И ты стоишь на том, женщина? — обратился к ней судья.
   Сооткин утвердительно кивнула головой.
   — Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель.
   Сооткин молча подняла кулак, точно проклиная кого-то.
   Но вдруг она, увидев, что под ногами сына жарче разгорелся огонь, запричитала:
   — Господи боже! Царица небесная! Прекратите эти мученья! Господа судьи, сжальтесь, уберите жаровню!
   — Рыбник! — снова простонал Уленшпигель.
   Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней.
   — Умер мой бедный сиротка! — воскликнула Сооткин. — Они его убили! И его тоже убили! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть! Ведь не убегу же я на своих переломанных ногах!
   — Отдайте сына вдове, — распорядился судья.
   Затем судьи Начали совещаться.
   Палач развязал Уленшпигеля, положил его, нагого и окровавленного, на колени к Сооткин, и тут лекарь принялся вправлять ему кости.
   А Сооткин целовала Уленшпигеля, плакала и причитала:
   — Сыночек мой, мученик несчастный! Если господа судьи позволят, я тебя выхожу, только очнись, мальчик мой Тиль! Если же вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо вы нарушили все права и законы, и тогда вы увидите, что может сделать бедная женщина со злыми людьми. Но вы отпустите нас, господа судьи. У нас с ним ничего не осталось, мы обездоленные люди, на которых отяготела десница господня.
   Посовещавшись, судьи вынесли нижеследующий приговор:
   «Исходя из того, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, по прозвищу Уленшпигель, сын Клааса, будучи подвергнуты по обвинению в сокрытии имущества, в отмену ранее существовавших на него прав подлежавшего конфискации в пользу его величества короля, жестокой пытке и достаточно суровым испытаниям, ни в чем не сознались, суд за неимением достаточных улик, а также снисходя к плачевному состоянию ваших, женщина, членов и приняв в соображение претерпенные вами, мужчина, тяжкие муки, постановляет из-под стражи вас обоих освободить и разрешает вам поселиться у того горожанина или у той горожанки, коим заблагорассудится, несмотря на вашу бедность, пустить вас к себе.
   Сей приговор вынесен в Дамме, в лето от рождества Христова 1558, октября двадцать третьего дня».