Страница:
Сооткин рыдала, а Уленшпигель сказал:
— Я сейчас разобью проклятые эти оковы!
Сооткин, плача, промолвила:
— Я пойду к королю Филиппу — он тебя помилует.
— Король наследует достояние мучеников, — возразил Клаас. — Возлюбленные жена и сын! В муке суждено мне покинуть сей мир и в тревоге. Меня пугают телесные страдания и угнетает мысль, что без меня вы останетесь нищими и убогими, потому что король все у вас отберет.
— Вчера мы с Неле спрятали деньги, — шепнул Уленшпигель.
— Вот это хорошо! — молвил Клаас. — По крайней мере, доносчику ничего не достанется.
— Чтоб он сдох! — сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть.
Но Клаас думал о деньгах.
— Милый мой Тилькен, ты молодчина! — сказал он. — Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется.
И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала.
Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал:
— Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову — ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой.
— Хорошо, отец, — сказал Уленшпигель.
— Бедный мой муж! — обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. — Чем мы с тобой провинились? Видит бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно, ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи боже, мы ни в чем не виноваты!
Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.
Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним.
Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса.
Клаас сказал Уленшпигелю:
— Береги ее!
Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.
— Я сейчас разобью проклятые эти оковы!
Сооткин, плача, промолвила:
— Я пойду к королю Филиппу — он тебя помилует.
— Король наследует достояние мучеников, — возразил Клаас. — Возлюбленные жена и сын! В муке суждено мне покинуть сей мир и в тревоге. Меня пугают телесные страдания и угнетает мысль, что без меня вы останетесь нищими и убогими, потому что король все у вас отберет.
— Вчера мы с Неле спрятали деньги, — шепнул Уленшпигель.
— Вот это хорошо! — молвил Клаас. — По крайней мере, доносчику ничего не достанется.
— Чтоб он сдох! — сказала Сооткин, и в ее сухих глазах сверкнула ненависть.
Но Клаас думал о деньгах.
— Милый мой Тилькен, ты молодчина! — сказал он. — Стало быть, моей вдове Сооткин на старости лет голодать не придется.
И тут Клаас прижал ее к своей груди, а Сооткин при мысли о том, что скоро она лишится нежной опоры, горькими слезами заплакала.
Клаас между тем вновь устремил взор на Уленшпигеля и сказал:
— Сын мой! Ты, как и все сорванцы, шатаясь по дорогам, немало грешил. Больше так не делай, мой мальчик, не оставляй убитую горем вдову — ведь ты мужчина, ты должен быть ей защитой и опорой.
— Хорошо, отец, — сказал Уленшпигель.
— Бедный мой муж! — обнимая Клааса, воскликнула Сооткин. — Чем мы с тобой провинились? Видит бог, жили мы с тобой тихо, скромно, честно и дружно, ранним утром брались за работу, вечером ели хлеб наш насущный и благодарили господа. Я пойду к королю и вопьюсь в него ногтями. Господи боже, мы ни в чем не виноваты!
Но тут вошел тюремщик и сказал, что пора уходить.
Сооткин попросила позволения остаться. Клаас чувствовал, как горит у нее лицо, как текут у нее по щекам обильные слезы, как дрожит и трепещет у него в объятиях все ее тело. Он тоже попросил тюремщика, чтобы тот позволил ей побыть с ним.
Но тюремщик снова напомнил, что пора уходить, и вырвал Сооткин из объятий Клааса.
Клаас сказал Уленшпигелю:
— Береги ее!
Тот обещал. Сооткин оперлась на руку Уленшпигеля, и они вышли.
74
Наутро, в день казни, пришли соседи и из жалости заперли в доме Катлины Уленшпигеля, Сооткин и Неле.
Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра.
Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:
— Пробейте дыру — душа просится наружу.
В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья.
Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу.
Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика.
Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне Собора богоматери раздался похоронный звон.
Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала:
— Огонь! Огонь! Пробейте дыру — душа просится наружу.
Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился — он сказал, что он не желает молиться богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре.
Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником:
— Дым!
В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма.
Палач с трех сторон, во имя отца и сына и святого духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.
Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца.
Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру — душа просится наружу», — и как заунывно перезванивают колокола.
Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове.
Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услыхали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу.
И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали:
— Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач!
Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось.
— Лучше удави его! — кричал народ.
В профоса полетели камни.
— Огонь! Большой огонь! — воскликнула. Сооткин.
И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу.
— Сейчас он умрет, — сказала вдова. — Господи боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце!
С соборной колокольни плыл похоронный звон.
И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя:
— Сооткин! Тиль!
Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь.
И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:
— Душа просится наружу.
Клаас скончался. Костер догорал — пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось.
А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.
Но они не подумали о том, что те могут издали слышать вопли страдальца и видеть из окон пламя костра.
Катлина бродила по городу, качала головой и приговаривала:
— Пробейте дыру — душа просится наружу.
В девять часов утра Клаас в рубахе, со связанными за спиной руками, был выведен из тюрьмы. Согласно приговору, костер должны были разложить на Соборной улице, у столба, против входа в ратушу. Палач и его подручные еще не успели положить поленья.
Клаас терпеливо ждал под караулом, когда они кончат свое дело, а профос верхом на коне, стражники и девять вызванных из Брюгге ландскнехтов с трудом сдерживали глухо роптавшую толпу.
Все в один голос говорили, что бесчеловечно казнить ни в чем не повинного, безобидного, душевного старого труженика.
Вдруг все попадали на колени и закрестились. На колокольне Собора богоматери раздался похоронный звон.
Катлина тоже стояла в толпе, в первом ряду. Не отводя совершенно бессмысленного взгляда от Клааса и от костра, она качала головой и приговаривала:
— Огонь! Огонь! Пробейте дыру — душа просится наружу.
Услышав колокольный звон, Сооткин и Неле перекрестились. Но Уленшпигель не перекрестился — он сказал, что он не желает молиться богу так, как молятся эти палачи. Он бегал по всему дому, пытался выломать двери, выпрыгнуть в окно, но и двери и окна были на запоре.
Вдруг Сооткин вскрикнула и закрыла лицо передником:
— Дым!
В эту минуту все трое с ужасом увидели поднимающееся к небу черное облако дыма.
Палач с трех сторон, во имя отца и сына и святого духа, разжег костер, на котором стоял привязанный к столбу Клаас, и дым этот шел от костра.
Клаас посмотрел вокруг, и как скоро он уверился, что в толпе нет ни Сооткин, ни Уленшпигеля и что они не видят его мучений, у него отлегло от сердца.
Слышно было лишь, как молится Клаас, как трещат поленья, как ропщут мужчины, как плачут женщины, как приговаривает Катлина: «Потушите огонь, пробейте дыру — душа просится наружу», — и как заунывно перезванивают колокола.
Внезапно Сооткин стала белее снега, задрожала всем телом и, уже не плача, показала пальцем на небо. Над кровлями домишек взвился длинный и тонкий язык пламени. Язык этот, то поднимаясь, то прячась, причинял нестерпимые муки Клаасу: по воле ветра пламя то жгло ему ноги, то поджигало бороду, и она начинала дымиться, то лизало волосы на голове.
Уленшпигель схватил мать и попытался оторвать от окна. В это мгновение они услыхали пронзительный крик — это кричал Клаас, тело которого горело только с одной стороны. Потом он умолк. Слезы струились у него по лицу.
И тут послышался рев толпы. Мужчины, женщины, дети кричали:
— Клаас приговорен к сожжению на большом огне, а не на медленном! Раздуй огонь, палач!
Палач принялся раздувать, но пламя не разгоралось.
— Лучше удави его! — кричал народ.
В профоса полетели камни.
— Огонь! Большой огонь! — воскликнула. Сооткин.
И точно: багровое пламя вымахнуло к самому небу.
— Сейчас он умрет, — сказала вдова. — Господи боже! Прими с миром дух невинного страдальца! Почему здесь нет короля? Я бы своими руками вырвала ему сердце!
С соборной колокольни плыл похоронный звон.
И еще слышала Сооткин, как страшно закричал Клаас, но она не видела, как тело его корчилось на огне, как исказила мука его черты, как он вертел головой и как она ударялась о столб. Народ кричал, свистал, женщины и дети бросали камни, но вдруг костер запылал со всех сторон, и все ясно услышали голос Клааса, прорвавшийся сквозь дым и пламя:
— Сооткин! Тиль!
Затем голова его, точно налитая свинцом, бессильно свесилась на грудь.
И тогда жалобный, пронзительный крик донесся из дома Катлины. Потом все стихло, только бедная сумасшедшая качала головой и приговаривала:
— Душа просится наружу.
Клаас скончался. Костер догорал — пламя лизало подножье столба. Бедное тело Клааса, привязанное к столбу за шею, обуглилось.
А с соборной колокольни по-прежнему плыл похоронный звон.
75
В доме Катлины, прислонившись к стене и понурив голову, стояла Сооткин. Она молча, без слов, обнимала Уленшпигеля.
Уленшпигель тоже хранил молчание — его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери.
Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился.
— Он в селениях райских, — сказала вдова.
— Молись! — сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа.
Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове:
— Ложись, мать. Я посижу с тобой.
Но Сооткин воспротивилась.
— Незачем сидеть, — сказала она, — молодым людям сов необходим.
Неле постелила обоим в кухне и ушла.
Они остались вдвоем; печка дотапливалась.
Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.
Ночную тишину нарушал предвестник осени — ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком.
Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся — никого нет. Прислушался — только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.
Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой.
— Кто здесь? — спросил он.
Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно.
— Кто здесь? — дрожащим голосом повторил он свой вопрос.
И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.
— Отец! — сказал Уленшпигель. — Это твое бедное тело наклонилось надо мной?
Ответа не последовало, и, несмотря на то, что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:
— Тиль! Тиль!
Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.
— Ты ничего не слышишь? — спросила она.
— Слышу, — отвечал он. — Отец меня кличет.
— Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, — сказала Сооткин. — Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем — шаги, легкие, как полет мошки.
Тут она обратилась к духу Клааса:
— Муж мой! Если ты там, на небе, у бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.
Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны.
Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни.
Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновенье проглядывали звезды.
У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона — должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье.
Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услыхали стук его клюва, и тут слетелось много воронья.
Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал:
— Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, — для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят.
— Ваше благородие, — сказал Уленшпигель, — я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязав к столбу, а эта женщина — его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, — вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник.
— Ну, ладно, — сказал стражник.
Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо.
На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, Что ему может влететь за поблажку, прогнал их.
Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:
— Пепел — это сердце моего мужа, красный шелк — это его кровь, черный шелк — это знак нашего траура, — пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.
— Хорошо, — сказал Уленшпигель.
Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.
Уленшпигель тоже хранил молчание — его пугал лихорадочный огонь, сжигавший тело его матери.
Соседи, придя после казни, сказали, что Клаас отмучился.
— Он в селениях райских, — сказала вдова.
— Молись! — сказала Неле Уленшпигелю и дала ему свои четки, но он их не взял, потому что их освятил папа.
Когда настала ночь, Уленшпигель сказал вдове:
— Ложись, мать. Я посижу с тобой.
Но Сооткин воспротивилась.
— Незачем сидеть, — сказала она, — молодым людям сов необходим.
Неле постелила обоим в кухне и ушла.
Они остались вдвоем; печка дотапливалась.
Сооткин легла, Уленшпигель тоже, но он слышал, как она плачет под одеялом.
Ночную тишину нарушал предвестник осени — ветер: он то налетал на деревья, что росли у канала, и они шумели, как волны моря, то швырял в окна песком.
Уленшпигелю почудилось, что в кухне кто-то ходит. Он огляделся — никого нет. Прислушался — только ветер воет в трубе да Сооткин всхлипывает под одеялом.
Потом опять послышались шаги, и кто-то вздохнул у него над головой.
— Кто здесь? — спросил он.
Вместо ответа кто-то три раза ударил по столу. Уленшпигелю стало страшно.
— Кто здесь? — дрожащим голосом повторил он свой вопрос.
И снова ответом ему были три удара по столу, а вслед за тем чьи-то две руки обхватили его, кто-то с зияющей раной в груди наклонился над ним, и Уленшпигель почувствовал прикосновение шершавой кожи и запах горелого.
— Отец! — сказал Уленшпигель. — Это твое бедное тело наклонилось надо мной?
Ответа не последовало, и, несмотря на то, что призрак стоял рядом, Уленшпигель услыхал крик снаружи:
— Тиль! Тиль!
Сооткин вскочила и подошла к Уленшпигелю.
— Ты ничего не слышишь? — спросила она.
— Слышу, — отвечал он. — Отец меня кличет.
— Я почувствовала рядом с собою чье-то холодное тело, — сказала Сооткин. — Зашевелились простыни, заколыхался полог, и мне послышался голос: «Сооткин!» Голос был тихий, как дуновение ветерка, а затем — шаги, легкие, как полет мошки.
Тут она обратилась к духу Клааса:
— Муж мой! Если ты там, на небе, у бога, чего-нибудь хочешь, скажи нам, и мы исполним твое желание.
Внезапно бурный порыв ветра распахнул дверь, наполнив комнату пылью, и тогда Уленшпигель и Сооткин услышали, что вдали каркают вороны.
Уленшпигель и Сооткин пошли на место казни.
Ночь была темная; северный ветер гнал по небу облака, они мчались, как стадо оленей, и лишь кое-где, в прозорах, на мгновенье проглядывали звезды.
У костра ходил взад и вперед общинный стражник. Слышны были его шаги по сухой земле и карканье ворона — должно быть, ворон сзывал других, потому что издали доносилось ответное карканье.
Приблизившись к костру, Уленшпигель и Сооткин увидели, что ворон опустился на плечо Клааса, услыхали стук его клюва, и тут слетелось много воронья.
Уленшпигель хотел было разогнать воронье, но стражник ему сказал:
— Эй, колдун, ты пришел за рукой страстотерпца? Да будет тебе известно, что рука сожженного не поможет тебе стать невидимкой, — для этого нужна рука повешенного, а ведь тебя самого когда-нибудь повесят.
— Ваше благородие, — сказал Уленшпигель, — я не колдун, я осиротевший сын того, кто привязав к столбу, а эта женщина — его вдова. Мы хотим только приложиться к его телу и взять на память частицу праха. Не препятствуйте нам, ваше благородие, — вы ведь не чужеземный солдат, вы наш соотечественник.
— Ну, ладно, — сказал стражник.
Сирота и вдова поднялись по обуглившимся поленьям к телу Клааса. Обливаясь слезами, они поцеловали его лицо.
На месте сердца пламя выжгло у Клааса глубокую дыру, и Уленшпигель достал оттуда немного пепла, потом они с Сооткин опустились на колени и начали молиться. Когда забрезжил свет, они все еще были здесь. Но на рассвете стражник, подумав, Что ему может влететь за поблажку, прогнал их.
Дома Сооткин взяла лоскуток красного и лоскуток черного шелка, сшила мешочек и высыпала в него пепел. К мешочку она пришила две ленточки, чтобы Уленшпигель мог носить его на шее. Надевая на него мешочек, она сказала:
— Пепел — это сердце моего мужа, красный шелк — это его кровь, черный шелк — это знак нашего траура, — пусть же это вечно будет у тебя на груди, как пламя мести его палачам.
— Хорошо, — сказал Уленшпигель.
Вдова обняла сироту, и в этот миг взошло солнце.
76
На другой день общинные стражники и глашатаи явились в дом Клааса, с тем чтобы вынести все его пожитки на улицу и продать с молотка. Из окон Катлининого дома Сооткин было видно, как вынесли железную колыбель с медными украшениями, которая в доме Клаасов переходила от отца к сыну, в том самом доме, где когда-то родился несчастный страдалец и где родился Уленшпигель. Потом вынесли кровать, на которой Сооткин зачала, младенца и на которой она, положив голову на плечо мужа, провела столько счастливых ночей. За кроватью последовали, квашня, ларь, где в лучшие времена хранилось мясо, сковороды, чугуны, котлы, уже не блестевшие, как в пору благоденствия, но грязные и запущенные. Эти вещи напомнили Сооткин о семейных пиршествах, благоуханье которых привлекало соседей.
Потом показались на свет божий бочонок simpel'я[115], полубочонок dobbelkuyt'а и корзинка, по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, — бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены.
Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг.
«Недолго тебе радоваться, убийца», — думал Уленшпигель.
Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли.
— Плохо ищете! — возмущался рыбник. — Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю.
«Денежки тебе улыбнулись, убийца», — думал Уленшпигель.
Неожиданно Сооткин обратилась к нему.
— Вон доносчик! — сказала она, показывая на рыбника.
— Я знаю, — сказал Уленшпигель.
— Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? — спросила она.
— Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, — отвечал Уленшпигель.
— Я тоже, — подхватила Сооткин. — Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали!
— Но ведь ты женщина! — возразил Уленшпигель.
— Дурачок! — сказала она. — Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя… — Она внезапно побледнела. — Тогда я помолюсь божьей матери, которая видела сына своего на кресте, — добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля.
Так был заключен между ними союз ненависти и стойкости.
Потом показались на свет божий бочонок simpel'я[115], полубочонок dobbelkuyt'а и корзинка, по меньшей мере с тридцатью бутылками вина. Все это было вынесено на улицу, все до последнего гвоздя, — бедная вдова своими ушами слышала, как этот последний гвоздь со стуком и скрежетом вытаскивали из стены.
Без воплей и жалоб, с холодным отчаянием смотрела Сооткин, как расхищают ее скромное богатство. Глашатай зажег свечу, и началась распродажа. Свеча еще не догорела, а старшина рыботорговцев все уже скупил за бесценок, с тем чтобы потом перепродать. При этом у него было такое же сладострастное выражение лица, как у ласки, высасывающей куриный мозг.
«Недолго тебе радоваться, убийца», — думал Уленшпигель.
Торги между тем кончились, стражники перерыли весь дом, но денег не нашли.
— Плохо ищете! — возмущался рыбник. — Я знаю наверное, что полгода назад у Клааса было семьсот каролю.
«Денежки тебе улыбнулись, убийца», — думал Уленшпигель.
Неожиданно Сооткин обратилась к нему.
— Вон доносчик! — сказала она, показывая на рыбника.
— Я знаю, — сказал Уленшпигель.
— Ты примиришься с тем, что он завладеет кровью твоего отца? — спросила она.
— Я бы предпочел, чтобы меня целый день пытали, — отвечал Уленшпигель.
— Я тоже, — подхватила Сооткин. — Смотри только, не проговорись из жалости, как бы меня на твоих глазах ни терзали!
— Но ведь ты женщина! — возразил Уленшпигель.
— Дурачок! — сказала она. — Коли я тебя родила, стало быть, знаю, что такое муки. Но вот если я увижу, что тебя… — Она внезапно побледнела. — Тогда я помолюсь божьей матери, которая видела сына своего на кресте, — добавила Сооткин и со слезами стала ласкать Уленшпигеля.
Так был заключен между ними союз ненависти и стойкости.
77
Рыбник уплатил лишь половину стоимости всех вещей, а другая половина была ему пока что зачтена за донос впредь до нахождения тех самых семисот каролю, ради которых он и совершил злодеяние.
Сооткин проводила ночи в слезах, а днем хлопотала по хозяйству. Уленшпигель часто слышал, как она разговаривает сама с собой:
— Если деньги достанутся рыбнику, я руки на себя наложу.
Понимая, что это не пустые слова, Уленшпигель и Неле настойчиво уговаривали ее перебраться в Вальхерен, где жили ее родственники. Сооткин на это отвечала, что ей нет нужды убегать от червей, которые все равно скоро съедят ее вдовье тело.
Между тем рыбник снова явился к коронному судье и сказал, что покойный всего несколько месяцев назад получил семьсот каролю, что он был скупенек, неприхотлив и, конечно, не мог истратить такие большие деньги — наверно, они у него где-нибудь спрятаны.
Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, почему он, отняв у Уленшпигеля отца, а у Сооткин мужа, продолжает так жестоко преследовать их.
Рыбник ему ответил, что он, как почетный гражданин города Дамме, намерен свято соблюдать законы империи и тем заслужить милость его величества.
Сказавши это, рыбник подал судье донос, а затем перечислил свидетелей, которые-де по совести вынуждены будут подтвердить его показания.
Суд старшин, выслушав свидетелей, нашел возможным применить пытку. Во исполнение сего решения суд направил стражников в дом Клааса для произведения вторичного обыска и уполномочил их препроводить мать и сына в тюрьму, где обвиняемых надлежало содержать впредь до прибытия из Брюгге палача, за которым был послан нарочный.
Когда Уленшпигель и Сооткин со связанными назади руками шли по городу, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.
Все жители Дамме вышли из своих домов. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель крикнул доносчику:
— Бог тебя накажет, вдовий палач!
А Сооткин прибавила:
— Не своей ты смертью умрешь, мучитель сирот!
Поняв из этих слов, что вдову с сиротой ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, жители осыпали его бранью, а вечером выбили ему стекла, дверь вымазали нечистотами.
И он не смел выйти из дома.
Сооткин проводила ночи в слезах, а днем хлопотала по хозяйству. Уленшпигель часто слышал, как она разговаривает сама с собой:
— Если деньги достанутся рыбнику, я руки на себя наложу.
Понимая, что это не пустые слова, Уленшпигель и Неле настойчиво уговаривали ее перебраться в Вальхерен, где жили ее родственники. Сооткин на это отвечала, что ей нет нужды убегать от червей, которые все равно скоро съедят ее вдовье тело.
Между тем рыбник снова явился к коронному судье и сказал, что покойный всего несколько месяцев назад получил семьсот каролю, что он был скупенек, неприхотлив и, конечно, не мог истратить такие большие деньги — наверно, они у него где-нибудь спрятаны.
Судья спросил его, что ему сделали Уленшпигель и Сооткин, почему он, отняв у Уленшпигеля отца, а у Сооткин мужа, продолжает так жестоко преследовать их.
Рыбник ему ответил, что он, как почетный гражданин города Дамме, намерен свято соблюдать законы империи и тем заслужить милость его величества.
Сказавши это, рыбник подал судье донос, а затем перечислил свидетелей, которые-де по совести вынуждены будут подтвердить его показания.
Суд старшин, выслушав свидетелей, нашел возможным применить пытку. Во исполнение сего решения суд направил стражников в дом Клааса для произведения вторичного обыска и уполномочил их препроводить мать и сына в тюрьму, где обвиняемых надлежало содержать впредь до прибытия из Брюгге палача, за которым был послан нарочный.
Когда Уленшпигель и Сооткин со связанными назади руками шли по городу, рыбник стоял на пороге своего дома и смотрел на них.
Все жители Дамме вышли из своих домов. Матиссен, ближайший сосед рыбника, слышал, как Уленшпигель крикнул доносчику:
— Бог тебя накажет, вдовий палач!
А Сооткин прибавила:
— Не своей ты смертью умрешь, мучитель сирот!
Поняв из этих слов, что вдову с сиротой ведут в тюрьму по новому доносу Грейпстювера, жители осыпали его бранью, а вечером выбили ему стекла, дверь вымазали нечистотами.
И он не смел выйти из дома.
78
К десяти часам утра Уленшпигеля и Сооткин привели в застенок.
Здесь находились коронный судья, секретарь суда, старшины, брюггский палач, его подручный и лекарь.
Судья задал Сооткин вопрос, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она же ему на это ответила, что утаивать ей нечего, ибо у нее ничего нет.
— А ты что скажешь? — обратился судья к Уленшпигелю.
— Семь месяцев тому назад мы получили по завещанию семьсот каролю, — отвечал он. — Часть этих денег мы истратили. Где остальные — понятия не имею. Полагаю, однако ж, что их стащил тот самый прохожий, который, на нашу беду, заходил к нам, потому что с тех пор я денег не видел.
Судья спросил, настаивают ли они на своей невиновности. Уленшпигель и Сооткин ответили, что ничего принадлежащего императору они не укрывали.
Тогда судья с важным и печальным видом объявил:
— Улики против вас велики, обвинение обосновано, так что, если вы не сознаетесь, придется допросить вас с пристрастием.
— Пощадите вдову! — сказал Уленшпигель. — Рыбник скупил все наше добро.
— Дурачок! — молвила Сооткин. — Мужчине не вынести того, что вытерпит женщина.
Видя, что Уленшпигель от страха за нее стал бледен как смерть, она прибавила:
— У меня есть ненависть и стойкость.
— Пощадите вдову! — сказал Уленшпигель.
— Пытайте меня, а его не трогайте, — сказала Сооткин.
Судья спросил палача, запасся ли он всеми орудиями, с помощью коих узнается истина.
— Все под рукой, — отвечал палач.
Судьи, посовещавшись, решили, что для установления истины надобно начать с матери.
— Нет такого бессердечного сына, который, видя, как мать страдает, не сознался бы в преступлении, чтобы избавить ее от мук, — заметил один из старшин. — И то же самое сделает для своего детища всякая мать, хотя бы у нее было сердце тигрицы.
Судья обратился к палачу:
— Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски.
Палач исполнил приказ.
— Не надо, не надо, господа судьи! — вскричал Уленшпигель. — Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите!
— Рыбник! — напомнила ему Сооткин. — У меня есть ненависть и стойкость.
Уленшпигель стал еще бледнее, весь затрясся и от волнения не мог произнести ни слова.
Тиски представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцев как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль.
Палач вложил руки и ноги Сооткин в тиски.
— Зажми! — приказал судья.
Палач стиснул изо всех сил.
Тогда судья, обратившись Сооткин, сказал:
— Укажи место, где спрятаны деньги.
— Не знаю, — простонала она в ответ.
— Дави сильней, — приказал судья.
Чтобы помочь Сооткин, Уленшпигель пытался высвободить руки, связанные за спиной.
— Не давите, господа судьи! — умолял он. — Косточки у женщины тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите! Я не с вами говорю, господин палач, — ваше дело подневольное. Я обращаюсь к вам, господа судьи: сжальтесь, не давите!
— Рыбник! — снова напомнила ему Сооткин.
И Уленшпигель смолк.
Однако, видя, что палач все сильнее сжимает тиски, он опять закричал:
— Сжальтесь, господа! Вы раздавите вдове пальцы, — как же она будет работать? Ой, ноги! Как же она будет ходить? Сжальтесь, господа!
— Не своей ты смертью умрешь, рыбник! — вскричала Сооткин.
А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю.
Уленшпигель все это видел и, дрожа, от душевной боли и гнева, твердил:
— Ведь это женские косточки — не сломайте их, господа судьи!
— Рыбник! — стонала Сооткин.
Голос у нее был точно у призрака — сдавленный и глухой.
Уленшпигель дрожал и кричал:
— Господа судьи, у нее и руки и ноги в крови! Переломали кости вдове!
Лекарь дотронулся пальцем — Сооткин дико закричала.
— Признайся за нее, — сказал судья Уленшпигелю.
Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал.
Тогда судья сказал:
— Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, — посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына.
Сооткин не слышала слов судьи — от страшной боли она потеряла сознание.
Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял нагой перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, нет ли где какого подвоха. На спине у Уленшпигеля он обнаружил черное родимое пятно. Несколько раз он втыкал в это место длинную иглу, но так как оттуда потекла кровь, то он решил, что ничего колдовского пятно в себе не заключает. По приказу судьи Уленшпигель был привязан веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, так что палач по воле судей мог рывком поднимать и опускать свою жертву, что он и проделал с Уленшпигелем девять раз подряд, предварительно привязав к его ногам две гири весом в двадцать пять фунтов каждая. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости ног начали выходить из суставов.
— Сознавайся, — сказал судья.
— Не в чем, — отвечал Уленшпигель.
Сооткин смотрела на сына, но не имела сил ни кричать, ни просить. Она лишь вытянула руки и шевелила окровавленными пальцами, как бы моля избавить ее от этого ужасного зрелища.
Палач еще раз вздернул и опустил Уленшпигеля. Кожа на лодыжках и запястьях лопнула еще сильнее, кости ног еще дальше вышли из суставов, но он даже не вскрикнул.
Сооткин шевелила окровавленными руками и плакала.
— Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, — сказал судья.
— Пусть просит прощения рыбник, — отвечал Уленшпигель.
— Ты что же это, смеешься над судьями? — спросил один из старшин.
— Смеюсь? Что вы! Я только делаю вид, уверяю вас, — отвечал Уленшпигель.
По приказу судьи палач развел в жаровне огонь, а подручный зажег две свечи.
Сооткин, увидев эти приготовления, приподнялась, но не могла стать на свои израненные ноги и снова села.
— Уберите огонь! — закричала она. — Господа судьи, пожалейте бедного юношу! Уберите огонь!
— Рыбник! — заметив, что дух ее слабеет, напомнил Уленшпигель.
— Поднимите Уленшпигеля на локоть от пола, подставьте ему под ноги жаровню, а свечи держите под мышками, — приказал судья.
Палач так и сделал. Оставшиеся под мышками у Уленшпигеля волосы дымились и потрескивали.
Уленшпигель закричал, а мать, рыдая, молила:
— Уберите огонь!
— Скажи, где прячешь деньги, и ты будешь освобожден, — сказал судья и обратился к Сооткин: — Сознайся за него, мать!
— А кто ввергнет рыбника в огонь вечный? — спросил Уленшпигель.
Сооткин отрицательно качнула головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, а Сооткин смотрела на него, и ее безумные глаза были полны слез.
Но когда палач, потушив свечи, подставил Уленшпигелю под ноги жаровню, Сооткин крикнула:
— Господа судьи, пожалейте его! Он сам не знает, что говорит.
— Почему же он не знает, что говорит? — задал ей коварный вопрос судья.
— Не спрашивайте ее ни о чем, господа судьи, — сказал Уленшпигель, — вы же видите, что она обезумела от боли. Рыбник солгал.
— И ты стоишь на том, женщина? — обратился к ней судья.
Сооткин утвердительно кивнула головой.
— Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель.
Сооткин молча подняла кулак, точно проклиная кого-то.
Но вдруг она, увидев, что под ногами сына жарче разгорелся огонь, запричитала:
— Господи боже! Царица небесная! Прекратите эти мученья! Господа судьи, сжальтесь, уберите жаровню!
— Рыбник! — снова простонал Уленшпигель.
Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней.
— Умер мой бедный сиротка! — воскликнула Сооткин. — Они его убили! И его тоже убили! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть! Ведь не убегу же я на своих переломанных ногах!
— Отдайте сына вдове, — распорядился судья.
Затем судьи Начали совещаться.
Палач развязал Уленшпигеля, положил его, нагого и окровавленного, на колени к Сооткин, и тут лекарь принялся вправлять ему кости.
А Сооткин целовала Уленшпигеля, плакала и причитала:
— Сыночек мой, мученик несчастный! Если господа судьи позволят, я тебя выхожу, только очнись, мальчик мой Тиль! Если же вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо вы нарушили все права и законы, и тогда вы увидите, что может сделать бедная женщина со злыми людьми. Но вы отпустите нас, господа судьи. У нас с ним ничего не осталось, мы обездоленные люди, на которых отяготела десница господня.
Посовещавшись, судьи вынесли нижеследующий приговор:
«Исходя из того, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, по прозвищу Уленшпигель, сын Клааса, будучи подвергнуты по обвинению в сокрытии имущества, в отмену ранее существовавших на него прав подлежавшего конфискации в пользу его величества короля, жестокой пытке и достаточно суровым испытаниям, ни в чем не сознались, суд за неимением достаточных улик, а также снисходя к плачевному состоянию ваших, женщина, членов и приняв в соображение претерпенные вами, мужчина, тяжкие муки, постановляет из-под стражи вас обоих освободить и разрешает вам поселиться у того горожанина или у той горожанки, коим заблагорассудится, несмотря на вашу бедность, пустить вас к себе.
Сей приговор вынесен в Дамме, в лето от рождества Христова 1558, октября двадцать третьего дня».
Здесь находились коронный судья, секретарь суда, старшины, брюггский палач, его подручный и лекарь.
Судья задал Сооткин вопрос, не утаила ли она какого-либо имущества, принадлежащего императору. Она же ему на это ответила, что утаивать ей нечего, ибо у нее ничего нет.
— А ты что скажешь? — обратился судья к Уленшпигелю.
— Семь месяцев тому назад мы получили по завещанию семьсот каролю, — отвечал он. — Часть этих денег мы истратили. Где остальные — понятия не имею. Полагаю, однако ж, что их стащил тот самый прохожий, который, на нашу беду, заходил к нам, потому что с тех пор я денег не видел.
Судья спросил, настаивают ли они на своей невиновности. Уленшпигель и Сооткин ответили, что ничего принадлежащего императору они не укрывали.
Тогда судья с важным и печальным видом объявил:
— Улики против вас велики, обвинение обосновано, так что, если вы не сознаетесь, придется допросить вас с пристрастием.
— Пощадите вдову! — сказал Уленшпигель. — Рыбник скупил все наше добро.
— Дурачок! — молвила Сооткин. — Мужчине не вынести того, что вытерпит женщина.
Видя, что Уленшпигель от страха за нее стал бледен как смерть, она прибавила:
— У меня есть ненависть и стойкость.
— Пощадите вдову! — сказал Уленшпигель.
— Пытайте меня, а его не трогайте, — сказала Сооткин.
Судья спросил палача, запасся ли он всеми орудиями, с помощью коих узнается истина.
— Все под рукой, — отвечал палач.
Судьи, посовещавшись, решили, что для установления истины надобно начать с матери.
— Нет такого бессердечного сына, который, видя, как мать страдает, не сознался бы в преступлении, чтобы избавить ее от мук, — заметил один из старшин. — И то же самое сделает для своего детища всякая мать, хотя бы у нее было сердце тигрицы.
Судья обратился к палачу:
— Посади женщину на стул и зажми ей руки и ноги в тиски.
Палач исполнил приказ.
— Не надо, не надо, господа судьи! — вскричал Уленшпигель. — Посадите меня вместо нее, сломайте мне пальцы на руках и ногах, а вдову пощадите!
— Рыбник! — напомнила ему Сооткин. — У меня есть ненависть и стойкость.
Уленшпигель стал еще бледнее, весь затрясся и от волнения не мог произнести ни слова.
Тиски представляли собой самшитовые палочки; палочки эти вставлялись между пальцев как можно плотней и были столь хитроумно соединены веревочками, что палач по воле судьи мог сдавить сразу все пальцы, сорвать мясо с костей, раздробить кости или же причинить своей жертве легкую боль.
Палач вложил руки и ноги Сооткин в тиски.
— Зажми! — приказал судья.
Палач стиснул изо всех сил.
Тогда судья, обратившись Сооткин, сказал:
— Укажи место, где спрятаны деньги.
— Не знаю, — простонала она в ответ.
— Дави сильней, — приказал судья.
Чтобы помочь Сооткин, Уленшпигель пытался высвободить руки, связанные за спиной.
— Не давите, господа судьи! — умолял он. — Косточки у женщины тоненькие, хрупкие. Их птица клювом раздробит. Не давите! Я не с вами говорю, господин палач, — ваше дело подневольное. Я обращаюсь к вам, господа судьи: сжальтесь, не давите!
— Рыбник! — снова напомнила ему Сооткин.
И Уленшпигель смолк.
Однако, видя, что палач все сильнее сжимает тиски, он опять закричал:
— Сжальтесь, господа! Вы раздавите вдове пальцы, — как же она будет работать? Ой, ноги! Как же она будет ходить? Сжальтесь, господа!
— Не своей ты смертью умрешь, рыбник! — вскричала Сооткин.
А кости ее трещали, а кровь капала с ног на землю.
Уленшпигель все это видел и, дрожа, от душевной боли и гнева, твердил:
— Ведь это женские косточки — не сломайте их, господа судьи!
— Рыбник! — стонала Сооткин.
Голос у нее был точно у призрака — сдавленный и глухой.
Уленшпигель дрожал и кричал:
— Господа судьи, у нее и руки и ноги в крови! Переломали кости вдове!
Лекарь дотронулся пальцем — Сооткин дико закричала.
— Признайся за нее, — сказал судья Уленшпигелю.
Но тут Сооткин посмотрела на сына широко раскрытыми, как у покойника, глазами. И понял Уленшпигель, что говорить нельзя, и, не сказав ни слова, заплакал.
Тогда судья сказал:
— Эта женщина твердостью духа не уступит мужчине, — посмотрим, как она будет себя вести, когда мы начнем пытать ее сына.
Сооткин не слышала слов судьи — от страшной боли она потеряла сознание.
Лекарь не пожалел уксуса и привел ее в чувство. Уленшпигеля раздели догола, и так он стоял нагой перед матерью. Палач сбрил ему волосы на голове и на теле и осмотрел, нет ли где какого подвоха. На спине у Уленшпигеля он обнаружил черное родимое пятно. Несколько раз он втыкал в это место длинную иглу, но так как оттуда потекла кровь, то он решил, что ничего колдовского пятно в себе не заключает. По приказу судьи Уленшпигель был привязан веревками за руки к блоку, подвешенному к потолку, так что палач по воле судей мог рывком поднимать и опускать свою жертву, что он и проделал с Уленшпигелем девять раз подряд, предварительно привязав к его ногам две гири весом в двадцать пять фунтов каждая. После девятого рывка на запястьях и лодыжках лопнула кожа, кости ног начали выходить из суставов.
— Сознавайся, — сказал судья.
— Не в чем, — отвечал Уленшпигель.
Сооткин смотрела на сына, но не имела сил ни кричать, ни просить. Она лишь вытянула руки и шевелила окровавленными пальцами, как бы моля избавить ее от этого ужасного зрелища.
Палач еще раз вздернул и опустил Уленшпигеля. Кожа на лодыжках и запястьях лопнула еще сильнее, кости ног еще дальше вышли из суставов, но он даже не вскрикнул.
Сооткин шевелила окровавленными руками и плакала.
— Скажи, где прячешь деньги, и мы тебя простим, — сказал судья.
— Пусть просит прощения рыбник, — отвечал Уленшпигель.
— Ты что же это, смеешься над судьями? — спросил один из старшин.
— Смеюсь? Что вы! Я только делаю вид, уверяю вас, — отвечал Уленшпигель.
По приказу судьи палач развел в жаровне огонь, а подручный зажег две свечи.
Сооткин, увидев эти приготовления, приподнялась, но не могла стать на свои израненные ноги и снова села.
— Уберите огонь! — закричала она. — Господа судьи, пожалейте бедного юношу! Уберите огонь!
— Рыбник! — заметив, что дух ее слабеет, напомнил Уленшпигель.
— Поднимите Уленшпигеля на локоть от пола, подставьте ему под ноги жаровню, а свечи держите под мышками, — приказал судья.
Палач так и сделал. Оставшиеся под мышками у Уленшпигеля волосы дымились и потрескивали.
Уленшпигель закричал, а мать, рыдая, молила:
— Уберите огонь!
— Скажи, где прячешь деньги, и ты будешь освобожден, — сказал судья и обратился к Сооткин: — Сознайся за него, мать!
— А кто ввергнет рыбника в огонь вечный? — спросил Уленшпигель.
Сооткин отрицательно качнула головой в знак того, что ей сказать нечего. Уленшпигель скрежетал зубами, а Сооткин смотрела на него, и ее безумные глаза были полны слез.
Но когда палач, потушив свечи, подставил Уленшпигелю под ноги жаровню, Сооткин крикнула:
— Господа судьи, пожалейте его! Он сам не знает, что говорит.
— Почему же он не знает, что говорит? — задал ей коварный вопрос судья.
— Не спрашивайте ее ни о чем, господа судьи, — сказал Уленшпигель, — вы же видите, что она обезумела от боли. Рыбник солгал.
— И ты стоишь на том, женщина? — обратился к ней судья.
Сооткин утвердительно кивнула головой.
— Сожгите рыбника! — крикнул Уленшпигель.
Сооткин молча подняла кулак, точно проклиная кого-то.
Но вдруг она, увидев, что под ногами сына жарче разгорелся огонь, запричитала:
— Господи боже! Царица небесная! Прекратите эти мученья! Господа судьи, сжальтесь, уберите жаровню!
— Рыбник! — снова простонал Уленшпигель.
Кровь хлынула у него из носа и изо рта, голову он уронил на грудь и безжизненно повис над жаровней.
— Умер мой бедный сиротка! — воскликнула Сооткин. — Они его убили! И его тоже убили! Уберите жаровню, господа судьи! Дайте мне обнять его, дайте нам вместе умереть! Ведь не убегу же я на своих переломанных ногах!
— Отдайте сына вдове, — распорядился судья.
Затем судьи Начали совещаться.
Палач развязал Уленшпигеля, положил его, нагого и окровавленного, на колени к Сооткин, и тут лекарь принялся вправлять ему кости.
А Сооткин целовала Уленшпигеля, плакала и причитала:
— Сыночек мой, мученик несчастный! Если господа судьи позволят, я тебя выхожу, только очнись, мальчик мой Тиль! Если же вы убили его, господа судьи, я пойду к его величеству, ибо вы нарушили все права и законы, и тогда вы увидите, что может сделать бедная женщина со злыми людьми. Но вы отпустите нас, господа судьи. У нас с ним ничего не осталось, мы обездоленные люди, на которых отяготела десница господня.
Посовещавшись, судьи вынесли нижеследующий приговор:
«Исходя из того, что вы, Сооткин, вдова Клааса, и вы, Тиль, по прозвищу Уленшпигель, сын Клааса, будучи подвергнуты по обвинению в сокрытии имущества, в отмену ранее существовавших на него прав подлежавшего конфискации в пользу его величества короля, жестокой пытке и достаточно суровым испытаниям, ни в чем не сознались, суд за неимением достаточных улик, а также снисходя к плачевному состоянию ваших, женщина, членов и приняв в соображение претерпенные вами, мужчина, тяжкие муки, постановляет из-под стражи вас обоих освободить и разрешает вам поселиться у того горожанина или у той горожанки, коим заблагорассудится, несмотря на вашу бедность, пустить вас к себе.
Сей приговор вынесен в Дамме, в лето от рождества Христова 1558, октября двадцать третьего дня».