А Уленшпигель, достигнув окрестностей Кельна, вообразил, что у него есть склонность к садоводству.
   Он пошел в работники к Яну де Цуурсмулю, бывшему начальнику ландскнехтов, который некогда откупился от виселицы и с тех пор безумно боялся конопли, а конопля называлась тогда по-фламандски kennip.
   Как-то раз Ян де Цуурсмуль, намереваясь задать Уленшпигелю очередной урок, привел его на свое поле, и тут они оба увидели, что один край участка сплошь зарос зеленым kennip'ом.
   Ян де Цуурсмуль сказал Уленшпигелю:
   — Где бы ты ни увидел вон ту мерзость, предавай ее позорному осквернению: сие есть орудие колесования и повешения.
   — Предам, — обещал Уленшпигель.
   Однажды, когда Ян де Цуурсмуль и его собутыльники сидели за столом, повар приказал Уленшпигелю:
   — Сбегай в погреб и принеси zennip (то есть горчицу).
   Уленшпигель, якобы нечаянно спутав zennip с kennip'ом, предал в погребе горшок с горчицей позорному осквернению и с усмешечкой подал его на стол.
   — Ты чего смеешься? — спросил Ян де Цуурсмуль. — Ты думаешь, у нас носы бронзовые? Ты приготовил этот zennip — сам его и жри.
   — Я предпочитаю жареное мясо с корицей, — возразил Уленшпигель.
   Ян де Цуурсмуль вскочил и замахнулся на него.
   — В горшке с горчицей — скверность! — крикнул он.
   — Baes, — обратился к нему Уленшпигель, — а вы не помните, как вы меня привели на свой участок? Вы показали на zennip и сказали: «Как увидишь эту мерзость, предавай ее позорному осквернению: сие есть орудие колесования и повешения». Я его и осквернил, baes, осквернил самым оскорбительным для него образом. Я исполнил ваше приказание — за что же вы собираетесь меня колотить?
   — Я сказал kennip, а не zennip! — в бешенстве крикнул Ян де Цуурсмуль.
   — Нет, baes, вы сказали zennip, а не kennip, — упорствовал Уленшпигель.
   Долго они еще пререкались: Уленшпигель возражал мягко, зато Ян де Цуурсмуль визжал, как будто его резали; он увяз, как муха в меду, во всех этих zennip, kennip, kemp, zemp, zemp, kemp и никак не мог из них выпутаться.
   А гости хохотали, как черти, когда они едят котлеты из доминиканцев[69] и почки инквизиторов.
   Со всем тем Уленшпигелю пришлось уйти от Яна де Цуурсмуля.


48


   Неле по-прежнему страдала и за себя, и за свою безумную мать.
   А Уленшпигель поступил к портному, и тот ему сказал:
   — Когда ты шьешь, шей плотнее, чтобы не просвечивало.
   Уленшпигель залез в бочку и принялся шить.
   — Да разве я тебе про то говорил? — вскричал портной.
   — Я уплотнился в бочке. Тут нигде не просвечивает, — возразил Уленшпигель.
   — Иди сюда, — сказал портной, — садись за стол и делай стежки как можно чаще — сошьешь мне волка.
   «Волком» в тех краях называют полукафтанье.
   Уленшпигель разрезал материю на куски и сшил нечто похожее на волка.
   Портной заорал на него:
   — Что ты сделал, черт бы тебя драл?
   — Волка, — отвечал Уленшпигель.
   — Пакостник ты этакий! — вопил портной. — Я тебе, правда, велел сшить волка, но ты же прекрасно знаешь, что волком у нас называется деревенское полукафтанье.
   Некоторое время спустя он сказал Уленшпигелю:
   — Пока ты еще не лег, малый, подкинь-ка рукава вон в той куртке.
   «Подкинуть» на портновском языке означает приметать.
   Уленшпигель повесил куртку на гвоздь и всю ночь бросал в нее рукавами.
   На шум явился портной.
   — Ты опять безобразничаешь, негодник? — спросил он.
   — Какое же безобразие? — возразил Уленшпигель. — Я всю ночь подкидывал рукава к куртке, а они не держатся.
   — Само собой разумеется, — сказал портной. — Вот я тебя сейчас на улицу выкину — посмотрим, долго ли ты там продержишься.


49


   Когда кто-нибудь из добрых соседей соглашался приглядеть за Катлиной, Неле отправлялась гулять одна и шла далеко-далеко, до самого Антверпена, бродила по берегам Шельды и в других местах и всюду искала — на речных судах и на пыльных дорогах, — нет ли где ее друга Уленшпигеля.
   А Уленшпигель добрался до Гамбурга, и там, среди скопища купцов, его внимание привлекли старые евреи — ростовщики и старьевщики.
   Уленшпигель решил тоже заделаться торговцем; того ради он подобрал с земли немного лошадиного навозу и отнес к себе, а приютом ему служил тогда редан крепостной стены. Там он высушил навоз. Потом купил алого и зеленого шелку, наделал из него мешочков, положил туда лошадиного навозу и перевязал ленточкой — будто бы они с мускусом.
   Затем он сколотил из дощечек лоток, повесил его на старой бечевке себе на шею и, разложив на нем мешочки, вышел на рынок. По вечерам он зажигал прикрепленную посреди лотка свечечку.
   Когда его спрашивали, чем он торгует, он с таинственным видом отвечал:
   — Я могу вам на это ответить, но только не во всеуслышание.
   — Ну? — допытывались покупатели.
   — Это пророческие зерна, — отвечал Уленшпигель, — завезены они во Фландрию прямо из Аравии, а изготовлены изрядным искусником Абдул-Медилом, потомком великого Магомета.
   Иные покупатели говорили между собой:
   — Это турок.
   А другие возражали:
   — Нет, это фламандский богомолец — разве не слышите по выговору?
   Оборванцы, голодранцы, горемыки подходили к Уленшпигелю и просили:
   — Дай-ка нам этих пророческих зерен!
   — Дам, когда у вас будет чем платить, — отвечал Уленшпигель.
   Бедные оборванцы, голодранцы и горемыки в смущении отходили.
   — На свете одним богачам раздолье, — говорили они.
   Слух о пророческих зернах скоро облетел весь рынок. Обыватели говорили между собой:
   — Тут у какого-то фламандца есть пророческие зерна, освященные в Иерусалиме на гробе господнем, но говорят, будто он их не продает.
   И все шли к Уленшпигелю и просили продать им зерен.
   Но Уленшпигель в чаянии крупных барышей отвечал, что они еще не созрели, а сам не спускал глаз с двух богатых евреев, расхаживавших по рынку.
   — Я хочу знать, что с моим кораблем, который сейчас в море, — спросил один обыватель.
   — Если волны будут высокие, то корабль дойдет до самого неба, — отвечал Уленшпигель.
   Другой, показывая на свою хорошенькую дочку, которая при его словах вся вспыхнула, спросил:
   — Должно полагать, она своего счастья не упустит?
   — Никто не упускает того, что требует его природа, — отвечал Уленшпигель, ибо он видел, как девчонка передавала ключ какому-то парню, а парень, видимо заранее предвкушая удовольствие, сказал Уленшпигелю:
   — Ваше степенство, продайте мне один из ваших пророческих мешочков — я хочу знать, один или не один я буду спать эту ночь.
   — В Писании сказано: кто сеет рожь соблазна, тот пожнет спорынью рогоношения, — отвечал Уленшпигель.
   Парень обозлился.
   — Ты на кого это намекаешь? — спросил он.
   — Зерна желают, чтобы ты был счастлив в семейной жизни и чтобы жена не подарила тебе Вулканова шлема[70]. Тебе известно, что это за убор? — обратившись к парню, спросил Уленшпигель и наставительным тоном продолжал: — Та, что дает жениху задаток еще до брака, даром раздает потом другим весь свой товар.
   Тут девчонка, прикидывавшаяся непонимающей, задала Уленшпигелю вопрос:
   — И все это видно в пророческих мешочках?
   — Там виден еще и ключ, — шепнул ей на ушко Уленшпигель.
   Но парень уже исчез вместе с ключом.
   Тут Уленшпигель заметил, что какой-то воришка стащил у колбасника с полки колбасу в локоть длиной и сунул ее себе за пазуху. Продавец этого не видел. Воришка, весьма таковым обстоятельством довольный, подошел к Уленшпигелю и спросил:
   — Чем торгуешь, предсказатель несчастий?
   — Мешочками, в которых ты увидишь, что тебя повесят за пристрастие к колбасе, — отвечал Уленшпигель.
   При этих словах воришка бросился наутек.
   — Вор! Держите вора! — крикнул колбасник.
   Но было уже поздно.
   Все это время два богатых еврея с великим вниманием слушали, что говорит Уленшпигель, и наконец приблизились к нему.
   — Чем торгуешь, фламандец? — спросили они.
   — Мешочками, — отвечал Уленшпигель.
   — Что можно узнать при помощи твоих пророческих зерен? — спросили они.
   — Будущее, ежели их пососать, — отвечал Уленшпигель.
   Евреи посовещались между собой, а затем старший сказал младшему:
   — Давай погадаем, когда придет мессия, — это будет великое для нас утешение. Купим один мешочек. Почем они у тебя?
   — По полсотне флоринов за штуку, — отвечал Уленшпигель. — А коли вам это дорого, так убирайтесь, откуда пришли. Кто не купил поля, тому и навоз не нужен.
   Убедившись, что Уленшпигель цены не сбавит, они отсчитали Уленшпигелю пятьдесят флоринов и, взяв мешочек, припустились туда, где у них обыкновенно происходили сборища и куда вскорости, прослышав, что старый еврей приобрел таинственную вещицу, с помощью коей можно узнать и возвестить приход мессии, набежали все иудеи.
   Каждому из них захотелось бесплатно пососать мешочек, но старик по имени Иегу, — тот самый, который его приобрел, — заявил на него свои права.
   — Сыны Израиля! — держа в руке мешочек, возгремел он. — Христиане издеваются над нами, гонят нас, мы для них хуже воров. Эти сущие филистимляне втаптывают нас в грязь, плюют на нас, ибо господь ослабил тетиву наших луков и натянул удила наших коней. Доколе, господи, бог Авраама, Исаака и Иакова, доколе страдать нам? Когда же мы наконец возрадуемся? Доколе быть мраку? Когда же мы узрим свет? Скоро ли сойдешь ты на землю, божественный мессия? Скоро ли христиане, убоявшись тебя, явящегося во всей своей дивной славе, дабы покарать их, попрячутся в пещерах и ямах?
   Тут все евреи закричали:
   — Гряди, мессия! Соси, Иегу!
   Иегу начал было сосать, но его сейчас же вырвало, и он жалобно молвил:
   — Истинно говорю вам: это навоз, а фламандский богомолец — жулик.
   При этих словах евреи кинулись к мешочку, развязали его и, определив, что собой представляет его содержимое, в порыве ярости устремились на рынок ловить Уленшпигеля, но его и след простыл.


50


   Одному из жителей Дамме нечем было расплатиться с Клаасом за уголь, и он отдал ему лучшую свою вещь — арбалет с дюжиной отлично заостренных стрел.
   В свободное время Клаас из этого арбалета постреливал. Изрядное количество зайцев было им истреблено за пристрастие к капусте и потом превращено в жаркое.
   В такие дни Клаас наедался досыта, а Сооткин все поглядывала на пустынную дорогу.
   — Тиль, сыночек, чувствуешь запах подливки?.. Голодает небось… — задумчиво добавляла она, испытывая неодолимое желание оставить сыну лакомый кусочек.
   — Голодает — сам виноват, — возражал Клаас. — Вернется домой — будет есть то же, что и мы.
   У Клааса были голуби. Кроме того, он любил слушать пенье малиновок и щеглов, чириканье воробышков и прочих певунов и щебетунов. Вот отчего ему доставляло удовольствие стрелять сарычей и ястребов — пожирателей птичьей мелкоты. И вот однажды, когда он во дворе отмеривал уголь, Сооткин обратила его внимание на большую птицу, ширявшую над голубятней.
   Клаас схватил арбалет.
   — Ну, теперь, ваше ястребительство, сам дьявол вас не спасет! — крикнул он.
   Вложив стрелу, он, чтобы не промахнуться, стал внимательно следить за всеми движениями птицы. Быстро спускались сумерки. Клаас уже ничего не различал, кроме черной точки. Он пустил стрелу, и вслед за тем во двор упал аист.
   Клаас был очень огорчен. Еще больше была огорчена Сооткин.
   — Ты убил божью птицу, злодей! — крикнула она.
   Подняв аиста и убедившись, что он только ранен в крыло, Сооткин смазала и перевязала ему рану.
   — Аист, дружочек, — приговаривала она, — ты же наш любимец, — ну чего ты кружишь, ровно ястреб, которого все ненавидят? Этак народные стрелы будут попадать не в того, в кого нужно. Что, болит твое бедное крылышко, аист? А уж терпеливый ты: видно, чувствуешь, что ваши руки — это руки друзей.
   Когда аист выздоровел, он ел все, что хотел. Особенно он любил рыбу, которую Клаас ловил для него в канале. Завидев возвращавшегося домой хозяина, божья птица всякий раз широко разевала клюв.
   Аист бегал за Клаасом, как собачонка, но больше всего ему нравилось греться на кухне и бить Сооткин клювом по животу, как бы спрашивая; «Мне ничего не перепадет?»
   Сердце радовалось, глядя, как по всему дому расхаживала на своих длинных ногах эта важная птица, приносящая счастье.


51


   Между тем вновь настали тяжелые дни: Клаас уныло трудился в поле один — двоим там делать было нечего. Сооткин сидела дома одна-одинешенька и, боясь, что бобы в конце концов надоедят мужу, для разнообразия придумывала из них всевозможные кушанья. Не желая нагонять на Клааса тоску, она смеялась при нем и напевала. Спрятав свои клюв в перья, около нее стоял на одной ноге аист.
   Как-то перед их домом остановился всадник, мрачный, худой и весь в черном.
   — Есть кто дома? — спросил он.
   — Да господь с вами, ваше прискорбие! — отозвалась Сооткин. — Чего вы спрашиваете, есть ли кто дома? А я-то что же, по-вашему, дух бесплотный?
   — Где твой отец? — спросил верхоконный.
   — Если вы имеете в виду Клааса, то он вон он, сеет в поле, — отвечала Сооткин.
   Всадник уехал, а Сооткин, которую угнетала мысль, что ей в шестой раз приходится просить в долг, отправилась в булочную. Вернувшись с пустыми руками, она, к изумлению своему, увидела, что Клаас со славой и победой едет домой на коне черного человека, а тот идет пешком, ведя коня под уздцы. Клаас гордо прижимал к животу кошель, по-видимому набитый доверху.
   Соскочив с коня, Клаас обнял гостя, весело похлопал его по плечу и, тряхнув кошель, воскликнул:
   — Да здравствует мой брат Иост, добрый отшельник! Дай бог ему здоровья, счастья, миру и жиру! Радуйся, Иост благословенный, радуйся, Иост преизобильный, радуйся, Иост жирносупный! Не обманул, стало быть, аист!
   С этими словами он положил кошель на стол.
   Тут Сооткин со слезами в голосе ему объявила:
   — Нам нынче есть нечего, муж, — булочник не дал мне в долг хлеба.
   — Не дал хлеба? — переспросил Клаас, раскрывая кошель, из которого тотчас хлынул поток золота. — Хлеба? Вот тебе хлеб, масло, мясо, вино, пиво! Вот тебе ветчина, мозговые кости, паштеты из цапли, ортоланы, пулярки, каплуны, как все равно у важных господ! Вот тебе бочки пива и бочонки вина! Дурак булочник, что отказал нам в хлебе, — больше мы ничего не будем у него покупать.
   — Но, муженек… — начала озадаченная Сооткин.
   — Не тоскуй, а ликуй, — молвил Клаас. — Катлина не захотела весь срок своего изгнания проводить в Антверпенском маркизате, и Неле отвела ее в Мейборг. Там она увидела брата моего Иоста и сказала, что мы бьемся, бьемся, а из нужды никак не выбьемся. Славный гонец мне сейчас сообщил, — Клаас показал на черного всадника, — что Иост вышел из лона святой римской церкви и впал в Лютерову ересь.
   На это ему человек в черном возразил:
   — Еретики — те, что почитают великую блудницу[71]. Папа — предатель, он торгует святыней[72].
   — Ах, сударь, говорите тише! — вмешалась Сооткин. — А то мы из-за вас на костер попадем.
   — Одним словом, — снова заговорил Клаас, — Иост просил славного этого гонца передать нам, что он набрал и вооружил полсотни ратников и вступает с ними в ряды войск Фридриха Саксонского[73], а раз он идет на войну, значит, ему денег много не нужно: не ровен час, достанутся, мол, еще какому-нибудь подлецу-ландскнехту. Вот он и сказал гонцу: «Передай брату моему Клаасу вместе с моим благословением семьсот золотых флоринов: пусть живет — не тужит, да о душе думает».
   — Да, — молвил всадник, — теперь как раз время о душе думать — господь грядет судить живых и мертвых и каждому воздаст по делам его.
   — Однако, почтеннейший, ничего, по-моему, предосудительного нет в том, что я пока порадуюсь доброй вести, — возразил Клаас. — Прошу покорно: оставайтесь с нами, — для-ради такого торжественного случая мы в отменных потрохов покушаем, и жареного мясца вволю, и ветчинки — я только что видел у мясника такой аппетитный, жирный окорок, что у меня от зависти слюнки потекли.
   — Горе вам, безумцы! — воскликнул приезжий. — Вы веселитесь, а между тем оку господню видны пути ваши.
   — Вот что, гонец, — сказал Клаас, — хочешь ты выпить и закусить с нами или нет?
   Гонец же на это ответил так:
   — Для верных настанет пора предаваться земным утехам не прежде, чем падет великий Вавилон[74].
   Сооткин и Клаас перекрестились, приезжий начал собираться.
   Клаас же ему сказал:
   — Если уж ты твердо решил уехать от нас не солоно хлебавши, так, по крайней мере, поцелуй от меня покрепче брата моего Поста, да смотри охраняй его в бою.
   — Ладно, — сказал всадник и уехал.
   А Сооткин пошла за покупками, чтобы ради такого счастливого случая попировать. В этот день аист получил на ужин двух пескарей и тресковую голову.
   Немного погодя в Дамме распространился слух, что бедняк Клаас разбогател благодаря своему брату Иосту, а каноник высказал предположение, что Иоста, уж верно, околдовала Катлина, коль скоро Клаас получил от него большие деньги и хоть бы плохонький покров пожертвовал божьей матери.
   Клаас и Сооткин блаженствовали. Клаас трудился в поле или торговал углем, а домашнее хозяйство лежало на хлопотунье Сооткин.
   Но горевала она по-прежнему и так же часто поглядывала на дорогу, не идет ли сын ее Уленшпигель.
   Все они трое были по-своему счастливы тем счастьем, какое послал им господь бог, а чего можно ждать от людей — этого они еще не знали.


52


   В этот день император Карл получил от сына из Англии такое письмо:

 
   «Государь и отец мой!
   Мне тяжело жить в стране, где кишат, словно черви, словно блохи, словно саранча, окаянные еретики[75]. Ни огнем, ни мечом не удается очистить от них ствол животворящего древа святой нашей матери — церкви. Мало мне этой напасти, а тут еще и другая: все здесь на меня смотрят не как на короля, а только как на мужа их королевы, без которой я для них ничего собой не представляю. Они издеваются надо мной и в злобных пасквилях, коих авторы и издатели неуловимы, утверждают, что я, подкупленный папой безбожник, виселицами и кострами сею смуту и гублю королевство. Когда же мне в силу крайней необходимости приходится накладывать на них подать, так как они сплошь да рядом нарочно оставляют меня без денег, то в ответ на это они в злобных подметных письмах советуют мне обратиться за помощью к сатане, коему я-де служу. Члены парламента извиняются передо мной, лебезят, а денег все-таки не дают.
   Между тем на всех лондонских домах расклеены пасквили, в коих я изображаюсь отцеубийцей, замыслившим лишить Ваше величество жизни, с тем чтобы занять Ваш престол.
   Но Вы же знаете, государь и отец мой, что, несмотря на законное честолюбие и гордость, я желаю Вашему величеству долгих и славных дней царствования.
   Еще они распространяют по городу в высшей степени искусно сделанную гравюру на меди, и на гравюре этой показано, как я заставляю играть на клавесине спрятанных внутри инструмента кошек, коих хвосты торчат из круглых дырок, где они защемлены железными зажимами. Какой-то человек, то есть я, прижигает им хвосты каленым железом, отчего коты стучат лапами по клавишам и отчаянно мяукают. Я на этой гравюре такой урод, что противно смотреть. Вдобавок я изображен смеющимся. Но можете ли Вы припомнить, государь и отец мой, чтобы я когда-нибудь прибегал к столь постыдному развлечению? Правда, я иногда забавлялся тем, что заставлял кошек мяукать, но никогда при этом не смеялся. На своем бунтовщическом языке они именуют сей клавесин «новоизобретенной пыткой» и возводят это в преступление, но ведь у животных нет души, и всякий человек, а в особенности отпрыск королевского рода, вправе замучить их для своего удовольствия. Но в Англии все помешаны на животных и обходятся с ними лучше, нежели со слугами. Конюшни и псарни здесь — настоящие дворцы, а некоторые дворяне даже спят на одном ложе со своими лошадьми.
   В довершение всего королева, доблестная моя супруга, бесплодна. Они же, чиня мне кровную обиду, утверждают, что виноват в том я, а не она, ревнивая, раздражительная и до крайности похотливая женщина. Государь и отец мой, я всечасно молю бога о том, чтобы он сжалился надо мной и возвел меня на любой другой престол, хоть на турецкий, пока я еще не могу занять тот, на который меня призывает честь быть сыном Вашего единодержавного и преславного величества».
   Подпись: Фил.

 
   Император ответил на это письмо так:

 
   «Государь и сын мой!
   Затруднения у Вас немалые, — я этого не отрицаю, — однако ж запаситесь терпением в ожидании более блестящей короны. Я неоднократно заявлял о своем намерении отречься от нидерландского и других престолов: дряхл и немощен я стал и уже не в силах оказать должное сопротивление Генриху II[76], королю французскому, ибо Фортуна благоприятствует молодым. Примите в соображение еще и то обстоятельство, что в качестве властителя Англии Вы являете собой грозную силу, способную сокрушить нашу противницу — Францию.
   Под Мецом я потерпел позорное поражение[77] и потерял сорок тысяч человек. Саксонцы обратили меня в бегство. Я склоняюсь к мысли, государь и сын мой, передать Вам свои владения, если только господь по великому и неизреченному милосердию своему чудом не возвратит мне былую силу и крепость.
   Итак, вооружитесь терпением, а пока что неуклонно исполняйте свой долг по отношению к еретикам и не щадите никого — ни мужчин, ни женщин, ни девиц, ни младенцев, а то я, к немалому огорчению моему, проведал, что королева, супруга Ваша, нередко им мирволила.
   Ваш любящий отец».
   Подпись: Карл.


53


   Долго шел Уленшпигель, сбил себе ноги в кровь, но в Майнцском епископстве повстречалась ему повозка с богомольцами, и в ней он доехал до Рима.
   Прибыв в город и спрыгнув с повозки, он увидел на пороге таверны смазливую бабенку, — та, заметив, что он на нее смотрит, улыбнулась ему.
   — Хозяйка, не приютишь ли ты странствующего странника? — ободренный ее лаской, спросил он. — А то мой срок подошел, мне пора разрешиться от бремени грехов.
   — Мы привечаем всех, кто нам платит.
   — В моей мошне сто дукатов, — сказал Уленшпигель (хотя на самом деле у него был всего-навсего один), — и первый из них я хотел бы истратить сей же час и распить с тобой бутылочку старого римского вина.
   — Вино в нашем священном краю недорого, — заметила хозяйка. — Входи и выпей на один сольдо.
   Пили они вдвоем так долго и осушили незаметно, за разговором, столько бутылок, что хозяйка вынуждена была оставить других гостей на попечение служанки, а сама удалилась с Уленшпигелем в соседнюю облицованную мрамором комнату, где было холодно, как зимой.
   Склонив голову на его плечо, она спросила Уленшпигеля, кто он таков. Уленшпигель же ей на это ответил: