Переодевшись крестьянами, они продавали овощи и шатались по всем базарам.
   Возвращаясь однажды с Брюссельского рынка по Кирпичной набережной, они увидели в окне нижнего этажа одного из каменных домов красивую даму в атласном платье, с румянцем во всю щеку, с высокой грудью и живыми глазами.
   — Масла не жалей, — говорила она молоденькой свеженькой кухарке, — я не люблю, когда соус пристает к сковородке.
   Уленшпигель заглянул в окно.
   — А я люблю всякие соусы, — сказал он, — голодный желудок непривередлив.
   Дама обернулась.
   — Ты что это, мальчишка, суешь нос в мои кастрюли? — спросила она.
   — Ах, прекрасная дама! — воскликнул Уленшпигель. — Если бы вы только согласились немножко постряпать вместе со мной, вы бы удостоверились, какими вкусными блюдами может угостить неведомый странник прелестную домоседку. Ой, как хочется! — прищелкнув языком, добавил он.
   — Чего? — спросила она.
   — Тебя, — отвечал он.
   — Он хорош собой, — сказала барыне кухарка. — Давайте позовем его — он вам расскажет о своих приключениях.
   — Да ведь их двое, — заметила дама.
   — За другим я поухаживаю, — вызвалась кухарка.
   — Да, сударыня, нас двое, — подтвердил Уленшпигель, — я и мой бедный Ламме: на плечах он вам и ста фунтов не потащит, а в животе все пятьсот пронесет — и не охнет, лишь бы это были еда и питье.
   — Сын мой, — заговорил Ламме, — не смейся надо мной, горемычным, мне не дешево стоит напитать мою утробу.
   — Сегодня это тебе не будет стоить ни лиара, — сказала дама. — Войдите оба!
   — А как же наши ослы? — спросил Ламме.
   — В конюшне у графа Мегема овса предовольно, — отвечала дама.
   Кухарка, бросив печку, побежала отворять ворота, Уленшпигель и Ламме въехали на ослах во двор, и во дворе ослы немедленно заревели.
   — Это сигнал к принятию пищи, — заметил Уленшпигель. — Бедные ослики трубят свою радость.
   Уленшпигель и Ламме спешились.
   — Если бы ты была ослица, приглянулся бы тебе такой осел, как я? — спросил кухарку Уленшпигель.
   — Если б я была женщиной, мне бы приглянулся веселый парень, — отвечала кухарка.
   — Раз ты не женщина и не ослица, то кто же ты такая? — спросил Ламме.
   — Я девушка, — отвечала кухарка, — а девушка — не женщина и не ослица. Понял, толстопузый?
   — Не верь ей, — предостерег Ламме Уленшпигель, — она наполовину шлюшка и только наполовину девушка, да и из этой-то половины одна четвертинка равна двум дьяволицам. Ей за шашни уже уготовано место в аду — будет там на тюфячке ублажать Вельзевула.
   — Насмешник! — сказала стряпуха. — Твоя грива, как погляжу на тебя, и на тюфяк-то не годится.
   — А вот я бы тебя съел со всеми твоими кудряшками, — сказал Уленшпигель.
   — Язык без костей! — вмешалась дама. — Неужели ты настолько жаден?
   — Нет, — отвечал Уленшпигель, — одной такой, как вы, я бы удовольствовался.
   — Прежде всего, — предложила дама, — выпей кружку bruinbier'а, скушай кусочек ветчинки, положи себе баранинки, отрежь кусок пирога да пожуй салату.
   Уленшпигель сложил руки на груди.
   — Ветчина — хорошая вещь, — сказал он, — bruinbier — божественный напиток; баранина — одно объеденье; когда режешь пирог — язык дрожит от восторга; сочный салат — это царская жвачка. Но блажен тот, кому вы подадите на ужин ваши прелести.
   — Что он болтает! — воскликнула дама. — Сначала поешь, балаболка!
   — А не прочитать ли нам прежде Benedicite?[149] — спросил Уленшпигель.
   — Нет, — отвечала она.
   — Мне есть хочется! — захныкал Ламме.
   — Сейчас поешь, — сказала прекрасная дама, — у тебя одна еда на уме!
   — Но только свежая, как моя жена, — добавил Ламме.
   При слове «жена» кухарка насупилась. Как бы то ни было, Уленшпигель и Ламме наелись до отвала и здорово клюкнули. Вдобавок хозяйка ночью дала Уленшпигелю поужинать. И так продолжалось несколько дней кряду.
   Ослики получали двойную порцию овса, а Ламме двойную порцию всех блюд. Целую неделю не вылезал он из кухни, но резвился только с кушаньями, а не со стряпухой, ибо все его мысли были заняты женой.
   Девицу это злило, и она не раз уже намекала, что тем, дескать, кто помышляет только о своем брюхе, негоже бременить землю.
   А Уленшпигель с хозяйкой жили дружно. Однажды она ему сказала:
   — Ты дурно воспитан, Тиль. Кто ты таков?
   — Меня прижила Удача со Счастливым случаем, — отвечал Уленшпигель.
   — Однако ты не из скромных, — заметила дама.
   — Боюсь, как бы меня другие не стали хвалить, — сказал Уленшпигель.
   — Хочешь стать на защиту гонимых братьев?
   — Пепел Клааса бьется о мою грудь, — отвечал Уленшпигель.
   — Молодчина! — сказала хозяйка. — А кто это Клаас?
   — Это мой отец — его сожгли на костре за веру, — отвечал Уленшпигель.
   — Граф Мегем[150] не таков, — сказала хозяйка. — Он хочет залить кровью мою любимую родину — я ведь родилась в славном городе Антверпене. Да будет тебе известно, что он сговорился с брабантским советником Схейфом послать в Антверпен десять отрядов пехоты.
   — Надо немедленно дать знать об этом антверпенцам, — решил Уленшпигель. — Вихрем помчусь!
   И он полетел в Антверпен. На другой же день все горожане были под ружьем.
   Уленшпигель и Ламме поставили своих ослов на одну из ферм Симона Симонсена, а сами принуждены были скрыться от графа Мегема, который собирался изловить их и повесить, ибо ему донесли, что два еретика ели его хлеб и пили его вино.
   Мучимый ревностью, он стал выговаривать прелестной своей супруге, а та скрежетала зубами от ярости, плакала и семнадцать раз падала в обморок. Кухарка тоже лишалась чувств, но не так часто, и клялась, что не быть ей в раю и не спасти ей свою душу, если она и ее госпожа позволили себе что-нибудь лишнее, что они, мол, только отдали остатки обеда двум голодным богомольцам, которые проезжали мимо на заморенных ослах и заглянули в кухонное окно.
   По сему случаю было пролито море слез. При виде такого наводнения граф Мегем не мог не поверить жене и служанке.
   Ламме даже тайком не отваживался навестить кухарку — она его задразнила женой.
   Сперва он было затосковал по сытной пище, но Уленшпигель стал носить ему лакомые куски — он пробирался в дом Мегема со стороны улицы св.Екатерины и прятался на чердаке.
   Однажды вечером граф Мегем сообщил супруге, что на рассвете он со своей конницей выступает в Хертогенбос. Как скоро он уснул, дражайшая половина побежала на чердак и все рассказала Уленшпигелю.


18


   Уленшпигель переоделся паломником и, даром времени не теряя, без еды и без денег, помчался с этой вестью в Хертогенбос. Он надеялся взять по дороге лошадь у Иеруна Праата, брата Симона, к которому у него были письма от принца, а оттуда кратчайшим путем достигнуть своей цели.
   Когда же он вышел на большую дорогу, то увидел приближающееся войско. Тут он вспомнил про письма, и ему стало не по себе.
   Однако, решив, что самое лучшее — взять быка за рога, он с невозмутимым видом, бормоча молитвы, подождал солдат, а когда войско с ним поравнялось, он пошел сбоку и очень скоро узнал, что идет оно в Хертогенбос.
   Впереди двигался валлонский отряд. Во главе его находился капитан Ламот со своей охраной, состоявшей из шести алебардиров. За ним, по чину, выступал знаменщик, у которого охрана была меньше, потом профос, его алебардиры и два его сыщика, начальник дозора, начальник обоза; палач с подручным, трубачи и барабанщики, старавшиеся изо всех сил.
   За валлонским отрядом следовал фламандский, численностью в двести человек, со своим капитаном и знаменщиком; он был разделен на две центурии под командой сержантов, лихих вояк, а центурии, в свою очередь, делились на декурии под командой ротмистров. Впереди профоса и stokknecht'ов, его помощников по палочной части, гремели барабаны и ревели трубы.
   За войском, в двух открытых повозках, кто — стоя, кто — лежа, кто — сидя, хохотали, ласточками щебетали, соловьями распевали, ели, выпивали, танцевали солдатские подружки — смазливые потаскушки.
   Некоторые из них были одеты как ландскнехты, но одежду они себе сшили из тонкой белой ткани, с вырезом на груди, с разрезами на рукавах, на бедрах и на спине, и в разрезах этих просвечивало их нежное тело. На голове у них были шитые золотом шапочки из тонкого льняного полотна, украшенные колыхавшимися на ветру красивыми страусовыми перьями. На златотканых, отделанных алым атласом поясах висели ножны из золотой парчи для кинжалов. Туфли, чулки, шаровары, куртки — все это у них было из белого шелка, а шнуры и застежки — золотые.
   Другие тоже вырядились в ландскнехтскую форму, но — самых разных цветов: в синюю, в зеленую, в пунцовую, в голубую, в алую, с разрезами, с вышивками, с гербами — как кому нравилось, и у всех на рукавах был пестрый кружок, указывавший на их род занятий.
   Hoerweyfel, их надзиратель, пытался утихомирить девиц, но девицы не слушались: они отпускали такие словечки и отмачивали такие штучки, что надзиратель при всем желании не мог удержаться от смеха.
   Одетый богомольцем, Уленшпигель шел в ногу с войском, напоминая шлюпку рядом с кораблем. И все время бормотал молитвы.
   Неожиданно к нему обратился Ламот[151]:
   — Ты куда путь держишь, богомолец?
   — Я, господин капитан, совершил великий грехи был присужден капитулом Собора богоматери сходить пешком в Рим и получить от святейшего отца отпущение, и святейший отец мне его дал, — отвечал проголодавшийся Уленшпигель. — После того как я очистился, святейший отец дозволил мне возвратиться на родину, с условием, однако ж, что по дороге я буду проповедовать слово божие всем родам войск, воины же за мою проповедь должны кормить меня хлебом и мясом. Вы мне дозволите на ближайшем привале исполнить мой обет?
   — Дозволяю, — отвечал Ламот.
   Уленшпигель с самым дружелюбным видом присоединился к войску, а присоединившись, поминутно поглаживал свою куртку — тут ли письма.
   Девицы крикнули ему:
   — Эй, паломник! Пригожий паломник! А ну-ка покажи, хороши у тебя?..
   Уленшпигель, сделав постное лицо, приблизился к ним.
   — Сестры мои во Христе! — заговорил он. — Не смейтесь над бедным странником, ходящим по горам и долам и проповедующим слово божие воинам.
   А сам не отводил взгляда от их прелестей.
   Девицы стреляли в него живыми своими глазками.
   — Молод ты еще поучать солдат! — говорили они. — Полезай к нам в повозку — у нас пойдет разговор повеселее.
   Уленшпигеля так и подмывало вскочить в повозку, но он боялся за письма. Две девицы, протянув свои белые полные ручки, пытались втащить Уленшпигеля, однако hoerweyfel приревновал их к нему.
   — Пошел прочь! — крикнул он Уленшпигелю. — А то сейчас зарублю!
   Уленшпигель рассудил за благо отойти подальше, но, и отойдя, он все украдкой поглядывал на соблазнительных девиц, освещенных ярким солнцем.
   Между тем войско вступило в Берхем. Начальник фламандцев Филипп де Лануа[152], сьер де Бовуар, приказал сделать привал.
   Тут стоял невысокий дуб; все сучья на нем были срублены, за исключением одного, самого толстого, — у этого была срублена только половина: в прошлом месяце на нем был повешен один анабаптист.
   Солдаты остановились. Набежали маркитанты и стали предлагать хлеба, вина, пива и всякой всячины. Девицы покупали у них леденец, печенье, миндаль, пирожки. При виде всего этого у Уленшпигеля потекли слюнки.
   Вдруг он с ловкостью обезьяны взобрался на дерево, сел верхом на толстый сук, на высоте семи футов от земли, и принялся бичевать себя плетью, а вокруг него тотчас же столпились солдаты и девицы.
   — Во имя отца и сына и святаго духа, аминь! — начал он. — В Писании сказано: «Кто подает неимущему, тот подает господу богу». Воины и вы, прекрасные дамы, славные подружки доблестных ратников, подайте богу, то есть мне, — дайте мне хлеба, мяса, вина, если можно, то и пива, а буде на то ваше соизволение, так и пирожков, у бога же всего много, и он вам за это воздаст горами ортоланов, реками мальвазии, скалами леденца и rystpap'ом, который вы будете кушать в раю серебряными ложечками. — Тут у него в голосе послышались слезы. — Ужели вы не видите, какими жестокими муками стараюсь искупить я грех мой? Неужто вы не утишите жгучую боль, которую мне причиняет плеть, обагряющая кровью мои плечи?
   — Что это за дурачок? — спрашивали солдаты.
   — Други мои, — отвечал Уленшпигель, — я не дурачок — я кающийся и голодный. Пока дух мой оплакивает мои грехи, желудок мой плачет от отсутствия пищи. Блаженные воины и вы, прелестные девицы, я вижу у вас там жирную ветчину, гуся, колбасу, вино, пиво, пирожки! Дайте чего-нибудь страннику!
   — Сейчас дадим! — крикнули фламандские солдаты. — Уж больно у этого проповедника славная морда.
   И давай кидать ему, как мячики, куски всякой снеди!
   А Уленшпигель ел, сидя верхом на суку, да приговаривал:
   — Голод делает человека черствым и не располагает к молитве, а от ветчины дурное расположение духа сразу проходит.
   — Берегись! Голову проломлю! — крикнул один из сержантов и бросил ему початую бутылку.
   Уленшпигель поймал ее на лету и, отхлебывая по чуточке, продолжал:
   — Острый, мучительный голод вреден для бедного тела человеческого, но есть нечто более опасное: щедрые солдаты дают убогому страннику кто — кусочек ветчинки, кто — бутылку пива, но странник испытывает тревогу — ведь он должен быть всегда трезв, а между тем если у него в животе пустовато, так он мигом нарежется.
   Тут Уленшпигель поймал на лету гусиную лапку.
   — Да это просто чудо! — воскликнул он. — Я поймал в воздухе луговую рыбку! Ну, вот она уже исчезла, и даже с костями! Что жаднее сухого песка? Бесплодная женщина и голодное брюхо.
   Вдруг Уленшпигель почувствовал, что кто-то кольнул его алебардой в зад. Он оглянулся и увидел знаменщика.
   — С каких это пор богомольцы стали презирать бараньи отбивные? — спросил знаменщик, протягивая ему на кончике алебарды баранью отбивную котлету.
   Уленшпигель не отказался от нее и продолжал:
   — Я не люблю, когда из меня делают отбивную, а вот бараньи отбивные я очень даже люблю. Из косточки я сделаю флейту и воспою тебе хвалу, сострадательный алебардир. И все же, — обгладывая косточку, продолжал он, — что такое обед без сладкого, что такое отбивная котлетка, самая что ни на есть сочная, ежели из-за нее не будет выглядывать светлый лик какого-нибудь пирожка?
   С последним словом он схватился за лицо, ибо в эту минуту из толпы девиц в него полетели сразу два пирожка, причем один из них угодил ему в глаз, а другой в щеку. Девицы ну хохотать, а Уленшпигель им:
   — Большое вам спасибо, милые девушки, за то, что вы меня целуете пирожками с вареньем!
   Но пирожки упали на землю.
   Внезапно забили барабаны, запели трубы, и войско снова двинулось в поход.
   Мессир де Бовуар приказал Уленшпигелю слезть с дерева и идти вместе с войском, а Уленшпигелю это совсем не улыбалось, ибо по намекам некоторых косившихся на него солдат он догадался, что он на подозрении, что его вот-вот схватят как лазутчика, обыщут, обнаружат письма и вздернут.
   По сему обстоятельству он нарочно упал с дерева в канаву и крикнул:
   — Сжальтесь надо мной, господа солдаты! Я сломал себе ногу, идти не могу — позвольте мне сесть в повозку к девушкам!
   Он прекрасно знал, что ревнивый hoerweyfel этого не допустит.
   Девицы из обеих повозок закричали:
   — А ну, иди к нам, хорошенький богомолец, иди к нам! Мы тебя будем миловать, целовать, угощать, врачевать — и все пройдет.
   — Я уверен! — отозвался Уленшпигель. — Женские ручки — целебный бальзам при любых повреждениях.
   Однако ревнивый hoefweyfel обратился к мессиру де Ламоту.
   — Мессир! — сказал он. — Я так полагаю, что этот богомолец морочит нас своею сломанною ногой, только чтобы залезть в повозку к девушкам. Лучше не брать его с собой!
   — Согласен, — изрек мессир де Ламот.
   И Уленшпигель остался лежать в канаве.
   Некоторые солдаты, решив, что этот веселый малый в самом деле сломал себе ногу, пожалели его и оставили ему мяса и вина дня на два. Как ни хотелось девицам поухаживать за ним, они принуждены были отказаться от этой мысли, зато побросали ему оставшееся печенье.
   Как скоро войско скрылось из виду, у несчастного калеки засверкали обе пятки — и на сломанной, и на здоровой ноге, а вскоре ему удалось купить коня, и он, не разбирая дороги, быстрее ветра прилетел в Хертогенбос.
   Едва лишь горожане услышали, что на них идут мессиры де Бовуар и де Ламот, тот же час стало в ружье восемьсот человек, были избраны военачальники, а переодетый угольщиком Уленшпигель снаряжен в Антверпен просить подмоги у кутилы Геркулеса Бредероде.
   И войско мессиров де Ламота и де Бовуара так и не вошло в Хертогенбос, ибо город был начеку и изготовился к мужественной обороне.


19


   Месяц спустя некий доктор Агилеус дал Уленшпигелю два флорина и письма к Симону Праату, а Праат должен был сказать ему, как быть дальше.
   Праат его напоил, накормил и спать уложил. И сон Уленшпигеля был столь же безмятежен, сколь добродушно было его пышущее здоровьем молодое лицо. А Праат являл собою полную противоположность: это был человек тщедушный, с испитым лицом, вечно погруженный в тяжелое раздумье. Уленшпигеля удивляло одно обстоятельство: если он нечаянно просыпался ночью, до него неизменно доносился стук молотка.
   Как бы рано Уленшпигель ни встал, Симон Праат уже на ногах, и час от часу заметнее спадал он с лица, все печальнее и все задумчивее становился его взор, как у человека, готовящегося к смерти или же к бою.
   Праат часто вздыхал, молитвенно складывал руки, а внутри у него все кипело. Руки у него были так же черны и так же замаслены, как и его рубашка.
   Уленшпигель дал себе слово выяснить, отчего по ночам стучит молоток, отчего у Праата черные руки и отчего он так мрачен. Однажды вечером Уленшпигель затащил Симона в таверну «Blauwe Gans» («Синий Гусь») и, выпив, притворился, что он вдребезги пьян и что ему только бы до подушки.
   Праат с мрачным видом привел его домой.
   Уленшпигель спал на чердаке, вместе с кошками, Симон — внизу, возле погреба.
   Продолжая разыгрывать пьяного, Уленшпигель, держась за веревку, заменявшую перила, и спотыкаясь на каждом шагу, как будто он вот сейчас упадет, полез на чердак. Симон дел его бережно, как родного брата. Наконец он уложил его и, попричитав над ним и помолившись о том, чтобы господь простил ему это прегрешение, спустился вниз, а немного погодя Уленшпигель услышал знакомый стук молотка.
   Уленшпигель бесшумно встал и начал спускаться босиком по узкой лестнице, а насчитав семьдесят две ступеньки, наткнулся на маленькую неплотно запертую дверцу, из-за которой просачивался свет.
   Симон печатал листки старинными литерами — времен Лоренца Костера[153], великого распространителя благородного искусства книгопечатания.
   — Ты что делаешь? — спросил Уленшпигель.
   — Если ты послан дьяволом, то донеси на меня — и я погиб; если же ты послан богом, то да будут уста твои темницею для твоего языка, — в страхе вымолвил Симон.
   — Я послан богом и зла тебе не хочу, — сказал Уленшпигель. — Что это ты делаешь?
   — Печатаю Библии, — отвечал Симон. — Днем я, чтобы прокормить жену и детей, выдаю в свет свирепые и кровожадные указы его величества, зато ночью я сею слово истины господней и тем упраздняю зло, содеянное мною днем.
   — Смелый ты человек! — заметил Уленшпигель.
   — Моя вера крепка, — сказал Симон.
   И точно: именно эта священная книгопечатня выпускала на фламандском языке Библии, которые потом распространялись по Брабанту, Фландрии, Голландии, Зеландии, Утрехту, Северному Брабанту, Оверэйсселю и Гельдерну вплоть до того дня, когда был осужден и обезглавлен Симон Праат, пострадавший за Христа и за правду.
   Однажды Симон спросил Уленшпигеля:
   — Послушай, брат мой, ты человек храбрый?
   — Достаточно храбрый для того, чтобы хлестать испанца, пока он не издохнет, чтобы уложить на месте убийцу, чтобы уничтожить злодея.
   — У тебя хватит выдержки притаиться в каменной трубе и послушать, о чем говорят в комнате? — спросил книгопечатник.
   Уленшпигель же ему на это сказал:
   — Слава богу, спина у меня крепкая, а ноги гибкие, — я, как кошка, могу примоститься где угодно.
   — А как у тебя насчет терпенья и памяти? — спросил Симон.
   — Пепел. Клааса бьется о мою грудь, — отвечал Уленшпигель.
   — Ну так слушай же, — сказал книгопечатник. — Возьми эту сложенную игральную карту, поди в Дендермонде и постучи два раза сильно и один раз тихо в дверь дома, который вот тут нарисован. Тебе откроют и спросят, не трубочист ли ты, а ты на это скажи, что ты худ и карты не потерял. И покажи карту. А потом, Тиль, исполни свой долг. Черные тучи надвигаются на землю Фландрскую. Тебе покажут каминную трубу, заранее приготовленную и вычищенную. Там ты найдешь упоры для ног и накрепко прибитую дощечку для сиденья. Когда тот, кто тебе отворит, велит лезть в трубу — полезай и сиди смирно. В комнате, у камина, где ты будешь сидеть, соберутся важные господа[154]. Господа эти — Вильгельм Молчаливый (принц Оранский), графы Эгмонт, Горн, Гоохстратен[155] и Людвиг Нассаускнй, доблестный брат Молчаливого. Мы, реформаты, должны знать, что эти господа могут и хотят предпринять для спасения родины.
   И вот первого апреля Уленшпигель, исполнив все, что ему было приказано, засел в каминной трубе. Он с удовольствием заметил, что в камине огня не было. «А то дым мешал бы слушать», — подумал он.
   Не в долгом времени дверь распахнулась, и его просквозило ветром. Но он и это снес терпеливо, утешив себя тем, что ветер освежает внимание.
   Затем он услышал, как в комнату вошли принц Оранский, Эгмонт и другие. Они заговорили о своих опасениях, о злобе короля, о том, что в казне пусто, несмотря на лихие поборы. Один из них говорил резко, заносчиво и внятно — то был Эгмонт, и Уленшпигель сейчас узнал его. А Гоохстратена выдавал его сиплый голос, Горна — его зычный голос, Людвига Нассауского — его манера выражаться по-военному властно, Молчаливого же — то, как медленно, будто взвешивая на весах, цедил он слова.
   Граф Эгмонт спросил, для чего они собрались вторично: разве в Хеллегате им было недосуг порешить, что надо делать?
   — Время летит, король разгневан, медлить нельзя, — возразил Горн.
   Тогда заговорил Молчаливый:
   — Отечество в опасности. Мы должны отразить нашествие вражеских полчищ.
   Эгмонт, придя в волнение, заговорил о том, что его удивляет, почему король находит нужным посылать сюда войско, меж тем как стараниями дворян, и в частности его, Эгмонта, стараниями, мир здесь водворен.
   — В Нидерландах у Филиппа четырнадцать воинских частей, и части эти всецело преданы тому, кто командовал ими под Гравелином и под Сен-Кантеном[156], — заметил Молчаливый.
   — Не понимаю, — сказал Эгмонт.
   — Больше я ничего не скажу, — объявил принц, — но для начала вашему вниманию, граф, равно как и вниманию всех здесь присутствующих сеньоров, будут предложены письма одного лица, а именно — несчастного узника Монтиньи[157].
   В этих письмах мессир де Монтиньи писал: