Страница:
Альба, ты опьянел от крови! Неужели ты думаешь, что мы убоимся твоих угроз или же уверуем в твое милосердие? Твои хваленые полки, о которых ты раззвонил на весь мир, все эти «Непобедимые», «Неустрашимые», «Бессмертные», вот уже семь месяцев обстреливают Гарлем — слабо укрепленный город, который защищают одни местные жители. И при взрывах твои «Бессмертные» так же кувыркаются в воздухе, как и простые смертные. Горожане поливали их смолой. В конце концов твои войска все же покрыли себя неувядаемой славой, перебив безоружных. Ты слышишь, палач? Час божьего гнева пробил.
Гарлем потерял своих храбрых защитников, из его камней сочится кровь. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена. С сияющим лицом он на скорую руку освящает храмы. На этих освящениях присутствует сам дон Фадрике. Епископ моет ему руки, но господь видит, что кровь с них не смывается. Епископ причащает дона Фадрике и тела, и крови — простому народу это не полагается. И звонят колокола безмятежно и приятно для слуха — точно ангелы поют на кладбище. Око за око! Зуб за зуб! Да здравствует Гез!
Гарлем потерял своих храбрых защитников, из его камней сочится кровь. Он потерял и истратил за время осады миллион двести восемьдесят тысяч флоринов. Власть епископа восстановлена. С сияющим лицом он на скорую руку освящает храмы. На этих освящениях присутствует сам дон Фадрике. Епископ моет ему руки, но господь видит, что кровь с них не смывается. Епископ причащает дона Фадрике и тела, и крови — простому народу это не полагается. И звонят колокола безмятежно и приятно для слуха — точно ангелы поют на кладбище. Око за око! Зуб за зуб! Да здравствует Гез!
20
Во Флиссингене Неле заболела горячкой. Ей пришлось оставить корабль, и она нашла приют у реформата Питерса на Турвен-Ке.
Уленшпигель тужил, и все же ему было теперь за нее спокойнее: в благоприятном исходе болезни он не сомневался, а испанские пули достать ее там не могли.
Он не отходил от нее, как, впрочем, и Ламме, ухаживал за ней и еще крепче, чем прежде, любил. И однажды у него с Ламме произошел такой разговор:
— Ты знаешь новость, верный мой друг? — спросил Уленшпигель.
— Нет, сын мой, — отвечал Ламме.
— Ты видел флибот, который недавно присоединился к нашему флоту? Тебе известно, кто там каждый день играет на виоле?
— Когда стояли холода, я, должно быть, простудился и оглох на оба уха, — сказал Ламме. — Чего ты смеешься, сын мой?
Уленшпигель, однако ж, продолжал:
— Как-то раз там кто-то пел фламадскую lied[231] — голосок, по-моему, приятный.
— Ах! — вздохнул Ламме. — Она тоже играла на виоле и пела.
— А другую новость ты знаешь? — продолжал Уленшпигель.
— Ничего я не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.
Уленшпигель сообщил:
— Мы получили приказ подняться по Шельде до Антверпена и захватить либо сжечь вражеские суда. Людям пощады не давать. Что ты на это скажешь, пузан?
— Ох, ох, ох! — вздохнул Ламме. — В этой несчастной стране только и разговору что о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих средствах истребления горемычных людей! Когда же наконец настанет долгожданный мир, когда же наконец никто нам не будет мешать жарить куропаток, цыплят, яичницу с колбасой? Я предпочитаю кровяную колбасу — ливерная слишком жирна.
— Желанная эта пора настанет, когда во фландрских садах на яблонях, сливах и вишнях заместо яблок, слив и вишен на каждой ветке будет висеть испанец, — отвечал Уленшпигель.
— Ах! Мне бы только сыскать мою жену, мою дорогую, милую, любимую, ласковую, ненаглядную, верную жену! — воскликнул Ламме. — Да будет тебе известно, сын мой, что я никогда не был и никогда не буду рогат. Нрав у моей жены был строгий и уравновешенный. Мужского общества она чуждалась. Правда, она любила наряжаться, но это уже чисто женское свойство. Я был ее поваром, стряпухой, судомойкой — я говорю об этом с гордостью — и впредь был бы рад служить ей. Но я был также ее супругом и повелителем.
— Оставим этот разговор, — сказал Уленшпигель. — Ты слышишь команду адмирала: «Выбрать якоря!»? А капитаны повторяют его команду. Стало быть, мы отчаливаем.
— Куда ты? — спросила Уленшпигеля Неле.
— На корабль, — отвечал он.
— Без меня? — спросила она.
— Да, — отвечал Уленшпигель.
— А ты не подумал о том, что я буду очень беспокоиться о тебе? — спросила она.
— Ненаглядная ты моя! — сказал Уленшпигель. — Ведь у меня шкура железная.
— Не говори глупостей, — сказала Неле. — На тебе суконная, а не железная куртка; под ней твое тело, а оно у тебя, так же точно как и у меня, состоит из костей и из мяса. Если тебя ранят, кто за тобой будет ходить? Ты истечешь кровью на поле битвы. Нет, я пойду с тобой!
— Ну, а если копья, мечи, ядра, топоры, молотки меня не тронут, а обрушатся на твое нежное тело, — на кого ты меня, несчастного, тогда покинешь? — спросил Уленшпигель.
Неле, однако ж, стояла на своем:
— Я хочу быть с тобой. Это совсем не опасно. Я спрячусь за деревянным прикрытием вместе с аркебузирами.
— Если ты пойдешь, то я останусь, и милого твоему сердцу Уленшпигеля назовут трусом и предателем. Дай лучше я спою тебе песенку:
В Антверпене Гезы захватили все суда Альбы, включая те, что стояли в гавани. В город они ворвались белым днем, освободили пленных, а кое-кого, наоборот, взяли в плен, чтобы получить выкуп. Они угоняли некоторых горожан под страхом Смерти и не давали им рта раскрыть.
Уленшпигель сказал Ламме:
— Сын адмирала содержится в заключении у каноника. Надо его освободить.
Войдя в дом каноника, они увидели сына адмирала и жирного, толстопузого монаха — монах, ярясь, уговаривал его вернуться в лоно святой матери-церкви. Молодой человек, однако ж, не пожелал. Он пошел за Уленшпигелем. Ламме между тем схватил монаха за капюшон и потащил по антверпенским улицам.
— С тебя причитается сто флоринов выкупу, — приговаривал он. — Почему ты еле-еле плетешься? А ну, пошевеливайся! Что у тебя, свинец в сандалиях, что ли? Шагай, шагай, мешок с салом, ларь, набитый жратвой, брюхо, налитое супом!
— Да я и так шагаю, господин Гез, я и так шагаю, — в сердцах отвечал тот. — Однако ж, не во гнев вашей аркебузе будь сказано, вы такой же тучный, пузатый и жирный мужчина, как я.
— Как ты смеешь, поганый монах, — толкнув его, вскричал Ламме, — сравнивать свой дармоедский, бесполезный монастырский жир с моим фламандским жиром, который я накопил честным путем — в трудах, в треволнениях и в боях? А ну, бегом, не то я тебя, как собаку, пинком пришпорю!
Монах, однако ж, в самом деле не в силах был бежать — он совсем запыхался. Запыхался и Ламме. Так, отдуваясь, добрались они до корабля.
Уленшпигель тужил, и все же ему было теперь за нее спокойнее: в благоприятном исходе болезни он не сомневался, а испанские пули достать ее там не могли.
Он не отходил от нее, как, впрочем, и Ламме, ухаживал за ней и еще крепче, чем прежде, любил. И однажды у него с Ламме произошел такой разговор:
— Ты знаешь новость, верный мой друг? — спросил Уленшпигель.
— Нет, сын мой, — отвечал Ламме.
— Ты видел флибот, который недавно присоединился к нашему флоту? Тебе известно, кто там каждый день играет на виоле?
— Когда стояли холода, я, должно быть, простудился и оглох на оба уха, — сказал Ламме. — Чего ты смеешься, сын мой?
Уленшпигель, однако ж, продолжал:
— Как-то раз там кто-то пел фламадскую lied[231] — голосок, по-моему, приятный.
— Ах! — вздохнул Ламме. — Она тоже играла на виоле и пела.
— А другую новость ты знаешь? — продолжал Уленшпигель.
— Ничего я не знаю, сын мой, — отвечал Ламме.
Уленшпигель сообщил:
— Мы получили приказ подняться по Шельде до Антверпена и захватить либо сжечь вражеские суда. Людям пощады не давать. Что ты на это скажешь, пузан?
— Ох, ох, ох! — вздохнул Ламме. — В этой несчастной стране только и разговору что о сожжениях, повешениях, утоплениях и прочих средствах истребления горемычных людей! Когда же наконец настанет долгожданный мир, когда же наконец никто нам не будет мешать жарить куропаток, цыплят, яичницу с колбасой? Я предпочитаю кровяную колбасу — ливерная слишком жирна.
— Желанная эта пора настанет, когда во фландрских садах на яблонях, сливах и вишнях заместо яблок, слив и вишен на каждой ветке будет висеть испанец, — отвечал Уленшпигель.
— Ах! Мне бы только сыскать мою жену, мою дорогую, милую, любимую, ласковую, ненаглядную, верную жену! — воскликнул Ламме. — Да будет тебе известно, сын мой, что я никогда не был и никогда не буду рогат. Нрав у моей жены был строгий и уравновешенный. Мужского общества она чуждалась. Правда, она любила наряжаться, но это уже чисто женское свойство. Я был ее поваром, стряпухой, судомойкой — я говорю об этом с гордостью — и впредь был бы рад служить ей. Но я был также ее супругом и повелителем.
— Оставим этот разговор, — сказал Уленшпигель. — Ты слышишь команду адмирала: «Выбрать якоря!»? А капитаны повторяют его команду. Стало быть, мы отчаливаем.
— Куда ты? — спросила Уленшпигеля Неле.
— На корабль, — отвечал он.
— Без меня? — спросила она.
— Да, — отвечал Уленшпигель.
— А ты не подумал о том, что я буду очень беспокоиться о тебе? — спросила она.
— Ненаглядная ты моя! — сказал Уленшпигель. — Ведь у меня шкура железная.
— Не говори глупостей, — сказала Неле. — На тебе суконная, а не железная куртка; под ней твое тело, а оно у тебя, так же точно как и у меня, состоит из костей и из мяса. Если тебя ранят, кто за тобой будет ходить? Ты истечешь кровью на поле битвы. Нет, я пойду с тобой!
— Ну, а если копья, мечи, ядра, топоры, молотки меня не тронут, а обрушатся на твое нежное тело, — на кого ты меня, несчастного, тогда покинешь? — спросил Уленшпигель.
Неле, однако ж, стояла на своем:
— Я хочу быть с тобой. Это совсем не опасно. Я спрячусь за деревянным прикрытием вместе с аркебузирами.
— Если ты пойдешь, то я останусь, и милого твоему сердцу Уленшпигеля назовут трусом и предателем. Дай лучше я спою тебе песенку:
Так он, с песней на устах, и убежал, не забыв, однако, поцеловать на прощанье дрожащие губки и милые глазки Неле, а Неле, в жару, и смеялась и плакала.
Природа — оружейник мой:
В железе грудь и темя — тоже.
Я защищен двойною кожей:
Своей природной и стальной.
Уродка-смерть мне строит рожи,
Но ей не совладать со мной —
Я защищен двойною кожей:
Своей природной и стальной.
Жить — вот призыв мой боевой,
Под солнцем жить — всего дороже!
Я защищен двойною кожей:
Своей природной и стальной.
В Антверпене Гезы захватили все суда Альбы, включая те, что стояли в гавани. В город они ворвались белым днем, освободили пленных, а кое-кого, наоборот, взяли в плен, чтобы получить выкуп. Они угоняли некоторых горожан под страхом Смерти и не давали им рта раскрыть.
Уленшпигель сказал Ламме:
— Сын адмирала содержится в заключении у каноника. Надо его освободить.
Войдя в дом каноника, они увидели сына адмирала и жирного, толстопузого монаха — монах, ярясь, уговаривал его вернуться в лоно святой матери-церкви. Молодой человек, однако ж, не пожелал. Он пошел за Уленшпигелем. Ламме между тем схватил монаха за капюшон и потащил по антверпенским улицам.
— С тебя причитается сто флоринов выкупу, — приговаривал он. — Почему ты еле-еле плетешься? А ну, пошевеливайся! Что у тебя, свинец в сандалиях, что ли? Шагай, шагай, мешок с салом, ларь, набитый жратвой, брюхо, налитое супом!
— Да я и так шагаю, господин Гез, я и так шагаю, — в сердцах отвечал тот. — Однако ж, не во гнев вашей аркебузе будь сказано, вы такой же тучный, пузатый и жирный мужчина, как я.
— Как ты смеешь, поганый монах, — толкнув его, вскричал Ламме, — сравнивать свой дармоедский, бесполезный монастырский жир с моим фламандским жиром, который я накопил честным путем — в трудах, в треволнениях и в боях? А ну, бегом, не то я тебя, как собаку, пинком пришпорю!
Монах, однако ж, в самом деле не в силах был бежать — он совсем запыхался. Запыхался и Ламме. Так, отдуваясь, добрались они до корабля.
21
Гезы взяли Раммекенс, Гертрейденберг и Алкмар, а затем вернулись во Флиссинген.
Выздоровевшая Неле вышла встречать Уленшпигеля в гавань.
— Тиль, милый мой Тиль! — увидев его, воскликнула она. — Ты не ранен?
Уленшпигель запел:
— Почему ты волочишь ногу? — спросила Неле.
— Потому что я не дух и никогда духом не буду, — отвечал Ламме. — Меня хватили топором по бедру, — ах, какие белые, полные бедра были у моей жены! Гляди: кровь идет. Ох, ох, ох! Некому за мной, горемычным, поухаживать!
Неле рассердилась.
— На что тебе жена-клятвопреступница? — спросила она.
— Не надо говорить о ней дурно, — сказал Ламме.
— На, держи, это мазь, — сказала Неле. — Я берегла ее для Уленшпигеля. Приложи к ране.
Перевязав рану, Ламме повеселел: от мази сразу прошла жгучая боль. Они поднялись на корабль втроем.
Неле обратила внимание на монаха, расхаживавшего со связанными руками.
— Кто это? — спросила она. — Лицо знакомое. Где-то я его видела.
— С него причитается сто флоринов выкупу, — сказал Ламме.
Выздоровевшая Неле вышла встречать Уленшпигеля в гавань.
— Тиль, милый мой Тиль! — увидев его, воскликнула она. — Ты не ранен?
Уленшпигель запел:
— Ох! — волоча ногу, кряхтел Ламме. — Вокруг него сыплются пули, гранаты, цепные ядра, а ему это равно что ветер. Ты, Уленшпигель, как видно, — дух, и ты тоже, Неле: вы вечно молоды, всегда веселы.
Жить — вот призыв мой боевой,
Под солнцем жить — всего дороже!
Я защищен двойною кожей:
Свой природной и стальной.
— Почему ты волочишь ногу? — спросила Неле.
— Потому что я не дух и никогда духом не буду, — отвечал Ламме. — Меня хватили топором по бедру, — ах, какие белые, полные бедра были у моей жены! Гляди: кровь идет. Ох, ох, ох! Некому за мной, горемычным, поухаживать!
Неле рассердилась.
— На что тебе жена-клятвопреступница? — спросила она.
— Не надо говорить о ней дурно, — сказал Ламме.
— На, держи, это мазь, — сказала Неле. — Я берегла ее для Уленшпигеля. Приложи к ране.
Перевязав рану, Ламме повеселел: от мази сразу прошла жгучая боль. Они поднялись на корабль втроем.
Неле обратила внимание на монаха, расхаживавшего со связанными руками.
— Кто это? — спросила она. — Лицо знакомое. Где-то я его видела.
— С него причитается сто флоринов выкупу, — сказал Ламме.
22
В этот день флот веселился. Невзирая на холодный декабрьский ветер, невзирая на дождь, невзирая на снег, все морские Гезы собрались на палубах кораблей. На зеландских шляпах тускло отсвечивали серебряные полумесяцы.
А Уленшпигель пел:
А Уленшпигель пел:
Лейден свободен[232], кровавый герцог из Нидерландов бежит:
Громче звоните, колокола,
Пусть песней своею звон ваш наполнит воздух;
Звените, бутылки, звените, стаканы!
От побоев очухавшись, пес
Хвост поднимает
И глазом, залитым кровью,
Оглядывается на палки.
Его разбитая челюсть
Дрожит, отвалилась.
Убрался кровавый герцог.
Звените, бутылки, звените, стаканы.
Да здравствует Гез!
Себя укусил бы от злости пес,
Да выбила зубы дубинка.
Уныло башку он повесил,
Скулит о поре обжорства и смерти.
Убрался кровавый герцог,
Так бей в барабан славы,
Так бей в барабан войны!
Да здравствует Гез!
Он кричит сатане: «Душу песью продам я —
Дай силы мне только на час!»
«Что селедки душа, что твоя —
Все едино», — в ответ сатана.
Обломаны зубы собачьи —
Не хватал бы жестких кусков!
Убрался кровавый герцог,
Да здравствует Гез!
Дворняжки хромые, кривые, паршивые,
Что живут и дохнут на мусорных кучах,
Одна за другой задирают лапы
На того, кто губил из любви к убийству.
Да здравствует Гез!
Он не любил ни друзей, ни женщин,
Ни веселья, ни солнца, ни хозяина,
Никого, кроме Смерти, своей невесты,
Которая лапы его перебила, —
Добрый подарок перед помолвкой, —
Потому что здоровые Смерти не любы;
Бей в барабан отрады,
Да здравствует Гез!
И снова дворняжки, паршивые,
Кривые, хромые, косые,
Одна за другой задирают лапы,
Его обдавая горячим и смрадным.
С ними псы и гончие и цепные,
Собаки из Венгрии, из Брабанта,
Из Намюра и Люксембурга.
Да здравствует Гез!
Он тащится, морда в пене,
Чтобы сдохнуть у ног хозяина,
Который его пинает
За то, что он мало кусался.
В аду он со Смертью играет свадьбу.
«Мой герцог» — она его величает.
«Моя инквизиция» — он ее кличет.
Да здравствует Гез!
Громче звоните, колокола,
Воздух наполните песней своей;
Звените, бутылки, звените, стаканы:
Да здравствует Гез!
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1
Как скоро монах, которого привел на корабль Ламме, удостоверился, что Гезы не собираются убивать его, а только хотят взять выкуп, то стал задирать нос.
— Ай, ай, ай! — говорил он, расхаживая и яростно мотая головой. — Ай, ай, ай! В какую бездну мерзостей, гадостей, пакостей и гнусностей я попал, ступив ногой в деревянное это корыто! Если бы господь не помазал меня…
— Собачьим салом? — спрашивали Гезы.
— Сами вы собаки! — огрызался монах и продолжал разглагольствовать: — Да, да, паршивые, грязные, худые бродячие собаки, сбежавшие с тучного пути святой нашей матери — римско-католической церкви и устремившиеся по бесплодной тропе презренной голодранки — церкви реформатской. Да, да, если б меня сейчас не было на деревянной этой посудине, в этом вашем корыте, господь давно бы уже низринул его в пучину морскую вместе со всеми вами, вместе с окаянным вашим оружием, с бесовскими вашими пушками, с вашим певуном-капитаном, с богомерзкими вашими полумесяцами. Да, да, господь низринул бы вас в неисследимую глубину царства сатаны, и там бы вы не горели, нет! Вы бы там коченели, дрожали, замерзали до скончания века. Да, да, так царь небесный угасил бы в ваших сердцах огнь злочестивой ненависти к нашей доброй матери — святой римско-католической церкви, к святым угодникам, к архиереям и к благодетельным, мягким и мудрым королевским указам. Да, да! А я с заоблачных райских высот глядел бы на вас, а вы были бы белые-белые, синие-синие от холода. 'Т sy! 'Т sy! 'Т sy! (И да будет так, да будет так, да будет так!)
Матросы, солдаты и юнги потешались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. А он закрывал лицо руками от пуль.
— Ай, ай, ай! — говорил он, расхаживая и яростно мотая головой. — Ай, ай, ай! В какую бездну мерзостей, гадостей, пакостей и гнусностей я попал, ступив ногой в деревянное это корыто! Если бы господь не помазал меня…
— Собачьим салом? — спрашивали Гезы.
— Сами вы собаки! — огрызался монах и продолжал разглагольствовать: — Да, да, паршивые, грязные, худые бродячие собаки, сбежавшие с тучного пути святой нашей матери — римско-католической церкви и устремившиеся по бесплодной тропе презренной голодранки — церкви реформатской. Да, да, если б меня сейчас не было на деревянной этой посудине, в этом вашем корыте, господь давно бы уже низринул его в пучину морскую вместе со всеми вами, вместе с окаянным вашим оружием, с бесовскими вашими пушками, с вашим певуном-капитаном, с богомерзкими вашими полумесяцами. Да, да, господь низринул бы вас в неисследимую глубину царства сатаны, и там бы вы не горели, нет! Вы бы там коченели, дрожали, замерзали до скончания века. Да, да, так царь небесный угасил бы в ваших сердцах огнь злочестивой ненависти к нашей доброй матери — святой римско-католической церкви, к святым угодникам, к архиереям и к благодетельным, мягким и мудрым королевским указам. Да, да! А я с заоблачных райских высот глядел бы на вас, а вы были бы белые-белые, синие-синие от холода. 'Т sy! 'Т sy! 'Т sy! (И да будет так, да будет так, да будет так!)
Матросы, солдаты и юнги потешались над ним и стреляли в него сухим горохом из трубочек. А он закрывал лицо руками от пуль.
2
На смену кровавому герцогу пришли менее жестокие властелины — Медина-Сели и Рекесенс[233]. После них именем короля правили Генеральные штаты.[234]
Между тем жители Зеландии и Голландии[235], которым очень помогли море и плотины — эти естественные валы и крепостные стены, — воздвигали богу свободных людей свободные храмы, а палачам-папистам никто не мешал тут же, рядом, распевать молитвы, а принц Оранский решил не создавать династию наместников короля.
От Гентского замирения[236] ждали, что оно раз навсегда положит конец вражде, но не тут-то было: противники замирения валлоны разгромили Бельгию[237]. Эти самые paternosterknecht'ы[238], с крупными черными четками на шее (две тысячи таких четок были впоследствии найдены в Спиенне и в Геннегау), отбирали в полях и лугах лучших коней и быков и угоняли их тысячами, уводили женщин и девушек, не платили за постой, сжигали в амбарах крестьян, с оружием в руках защищавших плоды тяжких своих трудов.
И народ говорил:
— Того и гляди, нагрянет к нам дон Хуан[239] со своими испанцами, а его высочество — с французами, но только не с гугенотами, а с папистами, а Молчаливый, чтобы ему не мешали править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом и Оверэйсселем, заключил тайный договор с герцогом Анжуйским[240] и уступил ему Бельгию, и герцог станет королем Бельгийским.
Некоторые все же не теряли надежды.
— В распоряжении Генеральных штатов двадцать тысяч пехотинцев, мощная артиллерия и славная конница, — говорили они. — Такому войску никакие иноземцы не страшны.
Более осведомленные, однако, возражали:
— У Генеральных штатов есть двадцать тысяч пехотинцев, но только не в поле, а на бумаге. Конница у них малочисленная, paternosterknecht'ы крадут их коней в одной миле от лагеря. Артиллерии у них совсем нет — последние сто пушек с порохом и ядрами они отправили дону Себастьяну Португальскому. Неизвестно, куда делись два миллиона экю, которые мы в четыре срока внесли в виде налогов и контрибуций. Жители Гента и Брюсселя вооружаются. Гент стоит за реформу, а куда гентцы, туда и брюссельцы. В Брюсселе мужчины возводят укрепления, а чтобы им было веселее, женщины бьют в бубны. А Гент Отважный посылает Брюсселю Веселому порох и пушки, а то у Брюсселя их маловато для защиты от «недовольных»[241] и от испанцев. И теперь и в городах и в селах, in't plat landt, все видят, что нельзя верить ни знатным господам, ни кому бы то ни было. И все мы, горожане и селяне, шибко горюем: мы не то что деньги, а и кровь свою отдаем для блага родины, а жизнь в родном краю все не становится легче. И бельгийцы встревожены и огорчены, что нет у них надежных вождей, которые повели бы их в бой и привели к победе, а между тем бельгийцы не пожалели бы усилий для того, чтобы стереть с лица земли врагов свободы.
И говорили между собой люди осведомленные:
— Когда в Генте происходило замирение, голландские и бельгийские сеньоры поклялись искоренить вражду, поклялись, что Бельгия и Нидерланды будут оказывать друг другу помощь, отменили королевские указы и конфискации, объявили, что-католики и реформаты больше не будут преследовать друг друга, обещали уничтожить оскорбительные для нас колонны, трофеи, надписи и изображения, которые остались после герцога Альбы. Однако в сердцах главарей вражда не утихла. Дворяне и попы делают все для того, чтобы союз областей распался. Они проедают деньги, предназначенные на содержание армии. Пятнадцать тысяч судебных дел о возвращении конфискованного имущества не разбираются. Лютеране и католики объединяются против кальвинистов. Законные наследники не могут добиться, чтобы из их владений были изгнаны узурпаторы. Памятник герцогу свален[242], но в сердцах дворян и попов образ инквизиции запечатлелся неизгладимо.
И злосчастное крестьянство, и удрученные горожане — все ждали, когда же наконец придет храбрый и надежный вождь и поведет их в бой за свободу.
И они говорили между собой:
— Где же эти высокие особы, подписавшие Соглашение, объединившиеся якобы для пользы отечества? Зачем же эти двуличные люди заключали так называемый «священный» союз? Затем, чтобы немедленно его расторгнуть? Для чего понадобились все эти шумные сборища? Только для того, чтобы навлечь гнев короля, а потом снова разбрестись? Но ведь так поступают последние трусы и предатели. Если б все эти крупнопоместные и мелкопоместные дворяне, — а их там было пятьсот человек, — заключили меж собой истинно братский союз, они сумели бы нас защитить от извергов-испанцев. Но они, подобно Эгмонту и Горну, пожертвовали благом Бельгии ради своего собственного блага.
— Ой, беда! — говорил народ. — К нам пожаловал честолюбивый красавец дон Хуан — он враг Филиппа, но еще более ярый враг нашей родины. Он ставленник папы и свой собственный. Дворянство и духовенство предали нас.
Дворянство и духовенство только играют в войну. На стенах домов в Генте и Брюсселе, на мачтах кораблей, принадлежащих Гезам, можно прочитать имена изменников — полководцев и комендантов крепостей: имя графа де Лидекерне, сдавшего без боя свой замок дону Хуану; льежского профоса, собиравшегося продать город дону Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймана, Рассенхина[243]; имена членов Государственного совета — правителя фрисландии Жоржа де Лалена и главнокомандующего Росиньоля, эмиссара дона Хуана, кровавого посредника между Филиппом и Хауреги[244], покушавшимся, но неудачно, на жизнь принца Оранского; имя архиепископа Камбрейского, намеревавшегося впустить испанцев в Камбре; имена антверпенских иезуитов, предложивших Генеральным штатам три бочки золота, то есть два миллиона флоринов, за то, чтобы не разрушать замок в Антверпене и сдать его целехоньким дону Хуану; имя епископа Льежского; имена католических «златоустов», клеветавших на патриотов; имя епископа Утрехтского, от коего горожане потребовали выбрать другое место для плетения сети измены, и названия нищенствующих орденов, ливших воду на мельницу дона Хуана. Жители Хертогенбоса прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Пьера, который при поддержке епископа и прочего духовенства чуть было не сдал город дону Хуану.
Жители Дуэ не повесили in effigie[245] ректора местного университета, державшего сторону испанцев. Зато на кораблях Гезов болтались куклы, на груди у которых были написаны имена монахов, настоятелей монастырей в прелатов, а также имена тысячи восьмисот богатых монахинь и монастырок из Малинской обители бегинок, чьи пожертвования тратились палачами, терзавшими их родину, на то, чтобы объедаться, рядиться и красоваться.
И еще на этих куклах, на этих позорных столбах можно было прочитать имена предателей — коменданта крепости Филиппвиль маркиза д'Арро, разбазаривавшего боевые и съестные припасы, для того чтобы под предлогом их нехватки сдать потом крепость врагу; имя Бельвера, который сдал Лимбург, хотя город мог держаться еще восемь месяцев; имя председателя высшего совета Фландрии, председателей Брюггского и Малинского магистратов, с нетерпением ждавших дона Хуана; имена членов Гельдернской счетной палаты; закрытой за измену; имена членов Брабантского совета, должностных лиц из герцогской канцелярии, членов тайного и финансового совета при герцоге; имена Мененского наместника и бургомистра, а равно и тех злодеев, которые пропустили две тысячи французов, шедших грабить соседнее графство Артуа.
Между тем жители Зеландии и Голландии[235], которым очень помогли море и плотины — эти естественные валы и крепостные стены, — воздвигали богу свободных людей свободные храмы, а палачам-папистам никто не мешал тут же, рядом, распевать молитвы, а принц Оранский решил не создавать династию наместников короля.
От Гентского замирения[236] ждали, что оно раз навсегда положит конец вражде, но не тут-то было: противники замирения валлоны разгромили Бельгию[237]. Эти самые paternosterknecht'ы[238], с крупными черными четками на шее (две тысячи таких четок были впоследствии найдены в Спиенне и в Геннегау), отбирали в полях и лугах лучших коней и быков и угоняли их тысячами, уводили женщин и девушек, не платили за постой, сжигали в амбарах крестьян, с оружием в руках защищавших плоды тяжких своих трудов.
И народ говорил:
— Того и гляди, нагрянет к нам дон Хуан[239] со своими испанцами, а его высочество — с французами, но только не с гугенотами, а с папистами, а Молчаливый, чтобы ему не мешали править Голландией, Зеландией, Гельдерном, Утрехтом и Оверэйсселем, заключил тайный договор с герцогом Анжуйским[240] и уступил ему Бельгию, и герцог станет королем Бельгийским.
Некоторые все же не теряли надежды.
— В распоряжении Генеральных штатов двадцать тысяч пехотинцев, мощная артиллерия и славная конница, — говорили они. — Такому войску никакие иноземцы не страшны.
Более осведомленные, однако, возражали:
— У Генеральных штатов есть двадцать тысяч пехотинцев, но только не в поле, а на бумаге. Конница у них малочисленная, paternosterknecht'ы крадут их коней в одной миле от лагеря. Артиллерии у них совсем нет — последние сто пушек с порохом и ядрами они отправили дону Себастьяну Португальскому. Неизвестно, куда делись два миллиона экю, которые мы в четыре срока внесли в виде налогов и контрибуций. Жители Гента и Брюсселя вооружаются. Гент стоит за реформу, а куда гентцы, туда и брюссельцы. В Брюсселе мужчины возводят укрепления, а чтобы им было веселее, женщины бьют в бубны. А Гент Отважный посылает Брюсселю Веселому порох и пушки, а то у Брюсселя их маловато для защиты от «недовольных»[241] и от испанцев. И теперь и в городах и в селах, in't plat landt, все видят, что нельзя верить ни знатным господам, ни кому бы то ни было. И все мы, горожане и селяне, шибко горюем: мы не то что деньги, а и кровь свою отдаем для блага родины, а жизнь в родном краю все не становится легче. И бельгийцы встревожены и огорчены, что нет у них надежных вождей, которые повели бы их в бой и привели к победе, а между тем бельгийцы не пожалели бы усилий для того, чтобы стереть с лица земли врагов свободы.
И говорили между собой люди осведомленные:
— Когда в Генте происходило замирение, голландские и бельгийские сеньоры поклялись искоренить вражду, поклялись, что Бельгия и Нидерланды будут оказывать друг другу помощь, отменили королевские указы и конфискации, объявили, что-католики и реформаты больше не будут преследовать друг друга, обещали уничтожить оскорбительные для нас колонны, трофеи, надписи и изображения, которые остались после герцога Альбы. Однако в сердцах главарей вражда не утихла. Дворяне и попы делают все для того, чтобы союз областей распался. Они проедают деньги, предназначенные на содержание армии. Пятнадцать тысяч судебных дел о возвращении конфискованного имущества не разбираются. Лютеране и католики объединяются против кальвинистов. Законные наследники не могут добиться, чтобы из их владений были изгнаны узурпаторы. Памятник герцогу свален[242], но в сердцах дворян и попов образ инквизиции запечатлелся неизгладимо.
И злосчастное крестьянство, и удрученные горожане — все ждали, когда же наконец придет храбрый и надежный вождь и поведет их в бой за свободу.
И они говорили между собой:
— Где же эти высокие особы, подписавшие Соглашение, объединившиеся якобы для пользы отечества? Зачем же эти двуличные люди заключали так называемый «священный» союз? Затем, чтобы немедленно его расторгнуть? Для чего понадобились все эти шумные сборища? Только для того, чтобы навлечь гнев короля, а потом снова разбрестись? Но ведь так поступают последние трусы и предатели. Если б все эти крупнопоместные и мелкопоместные дворяне, — а их там было пятьсот человек, — заключили меж собой истинно братский союз, они сумели бы нас защитить от извергов-испанцев. Но они, подобно Эгмонту и Горну, пожертвовали благом Бельгии ради своего собственного блага.
— Ой, беда! — говорил народ. — К нам пожаловал честолюбивый красавец дон Хуан — он враг Филиппа, но еще более ярый враг нашей родины. Он ставленник папы и свой собственный. Дворянство и духовенство предали нас.
Дворянство и духовенство только играют в войну. На стенах домов в Генте и Брюсселе, на мачтах кораблей, принадлежащих Гезам, можно прочитать имена изменников — полководцев и комендантов крепостей: имя графа де Лидекерне, сдавшего без боя свой замок дону Хуану; льежского профоса, собиравшегося продать город дону Хуану; господ Арсхота, Мансфельда, Берлеймана, Рассенхина[243]; имена членов Государственного совета — правителя фрисландии Жоржа де Лалена и главнокомандующего Росиньоля, эмиссара дона Хуана, кровавого посредника между Филиппом и Хауреги[244], покушавшимся, но неудачно, на жизнь принца Оранского; имя архиепископа Камбрейского, намеревавшегося впустить испанцев в Камбре; имена антверпенских иезуитов, предложивших Генеральным штатам три бочки золота, то есть два миллиона флоринов, за то, чтобы не разрушать замок в Антверпене и сдать его целехоньким дону Хуану; имя епископа Льежского; имена католических «златоустов», клеветавших на патриотов; имя епископа Утрехтского, от коего горожане потребовали выбрать другое место для плетения сети измены, и названия нищенствующих орденов, ливших воду на мельницу дона Хуана. Жители Хертогенбоса прибили к позорному столбу имя кармелитского монаха Пьера, который при поддержке епископа и прочего духовенства чуть было не сдал город дону Хуану.
Жители Дуэ не повесили in effigie[245] ректора местного университета, державшего сторону испанцев. Зато на кораблях Гезов болтались куклы, на груди у которых были написаны имена монахов, настоятелей монастырей в прелатов, а также имена тысячи восьмисот богатых монахинь и монастырок из Малинской обители бегинок, чьи пожертвования тратились палачами, терзавшими их родину, на то, чтобы объедаться, рядиться и красоваться.
И еще на этих куклах, на этих позорных столбах можно было прочитать имена предателей — коменданта крепости Филиппвиль маркиза д'Арро, разбазаривавшего боевые и съестные припасы, для того чтобы под предлогом их нехватки сдать потом крепость врагу; имя Бельвера, который сдал Лимбург, хотя город мог держаться еще восемь месяцев; имя председателя высшего совета Фландрии, председателей Брюггского и Малинского магистратов, с нетерпением ждавших дона Хуана; имена членов Гельдернской счетной палаты; закрытой за измену; имена членов Брабантского совета, должностных лиц из герцогской канцелярии, членов тайного и финансового совета при герцоге; имена Мененского наместника и бургомистра, а равно и тех злодеев, которые пропустили две тысячи французов, шедших грабить соседнее графство Артуа.