Страница:
Да, да, ослы вы этакие, ревите, ревите: «Да здравствует Гез!» Да, я ваш пророк! Все проклятия, все казни — горячка, чума, пожары, разорение, запустение, моровая язва, лихорадка, черная оспа — падут на головы нидерландцев, да! Так будет отомщен господь за ваш подлый рев: «Да здравствует Гез!» Камня на камне не останется от ваших домов, и ни одна косточка не уцелеет от ваших проклятых ног, бежавших за этой прохвостней-кальвинистней. И да сбудется все мною реченное! Аминь! Аминь! Аминь!
— Пойдем-ка отсюда, сын мой, — сказал Уленшпигель Ламме.
— Сейчас, — сказал Ламме.
Он поискал жену среди молоденьких хорошеньких святош, внимавших проповеди, но так и не нашел.
— Пойдем-ка отсюда, сын мой, — сказал Уленшпигель Ламме.
— Сейчас, — сказал Ламме.
Он поискал жену среди молоденьких хорошеньких святош, внимавших проповеди, но так и не нашел.
12
Уленшпигель и Ламме приблизились к месту, получившему название Minnewater — «Вода любви». Впрочем, великие ученые, умники-разумники, утверждают, что надо говорить Minrewater — «Вода миноритов»[142]. Усевшись на бережку, Уленшпигель и Ламме увидели, что под густолиственными деревьями, образовавшими как бы низкий свод, гуляют под руку, тесно прижавшись, глаза в глаза, мужчины и женщины, девушки и парни, все в цветах, и так они были полны друг другом, что, казалось, весь остальной мир перестал для них существовать.
Уленшпигель невольно вспомнил о Неле. От этого воспоминания ему стало грустно, и он сказал:
— Пойдем выпьем!
Но Ламме не слышал — он тоже смотрел на влюбленные пары.
— Вот так когда-то и мы, я и моя жена, миловались перед носом у тех, кто, вроде нас с тобой, посиживал без подруги на бережку, — сказал он.
— Пойдем выпьем, — повторил Уленшпигель, — мы найдем Семерых на дне кружки.
— Ты что, пьян? — возразил Ламме. — Ты же знаешь, что Семеро — это великаны и что им не выпрямиться во весь рост даже в Храме Спасителя.
Грустная дума о Неле не мешала Уленшпигелю думать и о том, что в какой-нибудь гостинице его, быть может, ожидают надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.
— Пойдем выпьем! — в третий раз проговорил он.
Но Ламме не слушал его, он смотрел на колокольню Собора богоматери и молился:
— Пресвятая богородица, покровительница состоящих в законном браке, дай мне еще раз увидеть мягкую подушечку — белую ее грудь!
— Пойдем выпьем, — настаивал Уленшпигель, — она, уж верно, в трактире — показывает свою белую грудь пьянчугам.
— Как ты смеешь худо о ней думать? — воскликнул Ламме.
— Пойдем выпьем, — твердил Уленшпигель, — она, конечно, держит где-нибудь трактир.
— Тебе выпить хочется — вот ты и злишься, — огрызнулся Ламме.
А Уленшпигель продолжал:
— А что, если она приготовила для бедных путников отменную тушеную говядину с острыми приправами, благоухающими на весь трактир, говядину не жирную, сочную, нежную, как лепестки розы, плавающую, будто рыба на масленице, меж гвоздики, мускатного ореха, петушьих гребешков, телячьих желез и прочих дивных яств?
— Вот пакостник! — вскричал Ламме. — Ты что, задался целью меня уморить? Забыл, что мы уже два дня пробавляемся черствым хлебом да скверным пивом?
— Тебе есть хочется — вот ты и злишься. Скулишь от голода. Ну так давай выпьем и закусим! — предложил Уленшпигель. — У меня еще осталось полфлорина — на это можно устроить целое пиршество.
Ламме повеселел. Оба сели в повозку и поехали по городу, высматривая трактир получше. Но им все попадались угрюмого вида baes'ы и не весьма приветливые baesin'ы, и потому они, полагая, что злющая рожа — плохая вывеска для странноприимных заведений, нигде не решались остановиться.
Наконец они доехали до Субботнего рынка и зашли в трактир под вывеской «Blauwe Lanteern» — «Синий Фонарь». Наружность baes'а на сей раз показалась им располагающей.
Повозку они вкатили под навес, а осла оставили в стойле, в обществе торбы с овсом. Потом заказали себе ужин, вволю наелись, отлично выспались, встали — и опять за еду.
Ламме ел так, что за ушами трещало, и все приговаривал:
— В животе у меня небесная музыка.
Когда настало время расплачиваться, baes подошел к Ламме и сказал:
— С вас десять патаров.
— Деньги у него, — показав на Уленшпигеля, молвил Ламме.
— У меня денег нет, — сказал Уленшпигель.
— А где же твои полфлорина? — спросил Ламме.
— Нет у меня полфлорина, — отвечал Уленшпигель.
— Нет так нет, — сказал baes, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Но тут вдруг Ламме начал спьяну куражиться:
— А если я хочу еще выпить и закусить, выпить и закусить, а? Хоть на двадцать семь флоринов? Кто мне может запретить? Ты, брат, не думай, мое пузо особенное. Вот тебе крест, оно до сего дня одними ортоланами питалось. У тебя под твоим грязным ремнем никогда такого пуза не будет. Ты нехороший человек, и у тебя весь жир на воротнике твоей куртки, а у меня на пузе аппетитное сальце в три пальца толщиной!
Baes пришел в совершенное неистовство. Он был заика, а ему хотелось все сразу выпалить, и чем больше он торопился, тем сильнее фыркал, точно собака, сейчас только, вылезшая из воды. Уленшпигель швырял ему в нос хлебные шарики, а Ламме, все более и более воодушевляясь, продолжал:
— Ты думаешь, мне нечем заплатить за трех твоих дохлых кур, за четырех паршивых цыплят и за дурака павлина, что метет обгаженным хвостом твой птичий двор? Когда бы твоя кожа не была суше, чем у старого петуха, когда бы твои кости уже не крошились, я бы еще наскреб денег, чтобы и тебя самого съесть, и твоего сопливого слугу, и твою кривую служанку, и твоего кухаря, который и почесаться-то не сможет, ежели его мучает зуд, — до того короткие у него руки. Какой нашелся: за полфлорина хочет отнять у нас куртки и рубахи! Ты лучше скажи, что стоит все твое платье, драный нахал, — я тебе больше трех лиаров за него все равно не дам.
А baes все пуще и пуще гневался и все сильнее пыхтел.
А Уленшпигель между тем бросал хлебные шарики прямо ему в лицо.
Ламме, исполнившись львиной отваги, продолжал:
— Как по-твоему, дохлятина, сколько стоит прекрасный осел с тонкой мордочкой, длинными ушами и широкой грудью, неутомимый в пути? По малой мере восемнадцать флоринов — ведь так, паскудный трактирщик? Чем бы ты заплатил за такое чудное животное? Ржавыми гвоздями от сундуков?
Baes еще сильней запыхтел, но, видимо, боялся пошевелиться.
А Ламме говорил не умолкая:
— Ну, а сколько, по-твоему, стоит превосходная ясеневая повозка, выкрашенная в ярко-красный цвет, с верхом из куртрейской парусины, защищающим от дождя и солнца? По малой мере двадцать четыре флорина, верно? А сколько будет двадцать четыре и восемнадцать? Отвечай, невежественный скаред! Нынче базарный день, в твоей грязной харчевне полно мужиков, и я им свой товар живо спущу!
Все его тут знали, и он мигом продал и осла и повозку. Получил он за все про все двадцать четыре флорина десять патаров.
— Понюхай, чем пахнет! — сказал он, поднеся деньги к самому носу baes'а. — Ведь правда, пирушкой?
— Пирушкой, — подтвердил хозяин и прибавил шепотом: — Когда ты будешь продавать свою кожу, я ее куплю за лиар и сделаю из нее талисман, помогающий от мотовства.
Между тем в окно со скотного двора поглядывала на Ламме премиленькая, прехорошенькая бабеночка, но как скоро он оборачивался, славное личико мгновенно скрывалось.
А вечером, когда он, спотыкаясь под действием винных паров, поднимался в темноте по лестнице, какая-то женщина обняла его, крепко поцеловала в щеки, в губы и даже в нос, смочила ему лицо слезами любви и так же внезапно исчезла.
Ламме порядком развезло, он лег и сейчас же уснул, а наутро отправился с Уленшпигелем в Гент.
Уленшпигель невольно вспомнил о Неле. От этого воспоминания ему стало грустно, и он сказал:
— Пойдем выпьем!
Но Ламме не слышал — он тоже смотрел на влюбленные пары.
— Вот так когда-то и мы, я и моя жена, миловались перед носом у тех, кто, вроде нас с тобой, посиживал без подруги на бережку, — сказал он.
— Пойдем выпьем, — повторил Уленшпигель, — мы найдем Семерых на дне кружки.
— Ты что, пьян? — возразил Ламме. — Ты же знаешь, что Семеро — это великаны и что им не выпрямиться во весь рост даже в Храме Спасителя.
Грустная дума о Неле не мешала Уленшпигелю думать и о том, что в какой-нибудь гостинице его, быть может, ожидают надежное пристанище, сытный ужин и радушная хозяйка.
— Пойдем выпьем! — в третий раз проговорил он.
Но Ламме не слушал его, он смотрел на колокольню Собора богоматери и молился:
— Пресвятая богородица, покровительница состоящих в законном браке, дай мне еще раз увидеть мягкую подушечку — белую ее грудь!
— Пойдем выпьем, — настаивал Уленшпигель, — она, уж верно, в трактире — показывает свою белую грудь пьянчугам.
— Как ты смеешь худо о ней думать? — воскликнул Ламме.
— Пойдем выпьем, — твердил Уленшпигель, — она, конечно, держит где-нибудь трактир.
— Тебе выпить хочется — вот ты и злишься, — огрызнулся Ламме.
А Уленшпигель продолжал:
— А что, если она приготовила для бедных путников отменную тушеную говядину с острыми приправами, благоухающими на весь трактир, говядину не жирную, сочную, нежную, как лепестки розы, плавающую, будто рыба на масленице, меж гвоздики, мускатного ореха, петушьих гребешков, телячьих желез и прочих дивных яств?
— Вот пакостник! — вскричал Ламме. — Ты что, задался целью меня уморить? Забыл, что мы уже два дня пробавляемся черствым хлебом да скверным пивом?
— Тебе есть хочется — вот ты и злишься. Скулишь от голода. Ну так давай выпьем и закусим! — предложил Уленшпигель. — У меня еще осталось полфлорина — на это можно устроить целое пиршество.
Ламме повеселел. Оба сели в повозку и поехали по городу, высматривая трактир получше. Но им все попадались угрюмого вида baes'ы и не весьма приветливые baesin'ы, и потому они, полагая, что злющая рожа — плохая вывеска для странноприимных заведений, нигде не решались остановиться.
Наконец они доехали до Субботнего рынка и зашли в трактир под вывеской «Blauwe Lanteern» — «Синий Фонарь». Наружность baes'а на сей раз показалась им располагающей.
Повозку они вкатили под навес, а осла оставили в стойле, в обществе торбы с овсом. Потом заказали себе ужин, вволю наелись, отлично выспались, встали — и опять за еду.
Ламме ел так, что за ушами трещало, и все приговаривал:
— В животе у меня небесная музыка.
Когда настало время расплачиваться, baes подошел к Ламме и сказал:
— С вас десять патаров.
— Деньги у него, — показав на Уленшпигеля, молвил Ламме.
— У меня денег нет, — сказал Уленшпигель.
— А где же твои полфлорина? — спросил Ламме.
— Нет у меня полфлорина, — отвечал Уленшпигель.
— Нет так нет, — сказал baes, — тогда я сниму с вас обоих куртки и рубахи.
Но тут вдруг Ламме начал спьяну куражиться:
— А если я хочу еще выпить и закусить, выпить и закусить, а? Хоть на двадцать семь флоринов? Кто мне может запретить? Ты, брат, не думай, мое пузо особенное. Вот тебе крест, оно до сего дня одними ортоланами питалось. У тебя под твоим грязным ремнем никогда такого пуза не будет. Ты нехороший человек, и у тебя весь жир на воротнике твоей куртки, а у меня на пузе аппетитное сальце в три пальца толщиной!
Baes пришел в совершенное неистовство. Он был заика, а ему хотелось все сразу выпалить, и чем больше он торопился, тем сильнее фыркал, точно собака, сейчас только, вылезшая из воды. Уленшпигель швырял ему в нос хлебные шарики, а Ламме, все более и более воодушевляясь, продолжал:
— Ты думаешь, мне нечем заплатить за трех твоих дохлых кур, за четырех паршивых цыплят и за дурака павлина, что метет обгаженным хвостом твой птичий двор? Когда бы твоя кожа не была суше, чем у старого петуха, когда бы твои кости уже не крошились, я бы еще наскреб денег, чтобы и тебя самого съесть, и твоего сопливого слугу, и твою кривую служанку, и твоего кухаря, который и почесаться-то не сможет, ежели его мучает зуд, — до того короткие у него руки. Какой нашелся: за полфлорина хочет отнять у нас куртки и рубахи! Ты лучше скажи, что стоит все твое платье, драный нахал, — я тебе больше трех лиаров за него все равно не дам.
А baes все пуще и пуще гневался и все сильнее пыхтел.
А Уленшпигель между тем бросал хлебные шарики прямо ему в лицо.
Ламме, исполнившись львиной отваги, продолжал:
— Как по-твоему, дохлятина, сколько стоит прекрасный осел с тонкой мордочкой, длинными ушами и широкой грудью, неутомимый в пути? По малой мере восемнадцать флоринов — ведь так, паскудный трактирщик? Чем бы ты заплатил за такое чудное животное? Ржавыми гвоздями от сундуков?
Baes еще сильней запыхтел, но, видимо, боялся пошевелиться.
А Ламме говорил не умолкая:
— Ну, а сколько, по-твоему, стоит превосходная ясеневая повозка, выкрашенная в ярко-красный цвет, с верхом из куртрейской парусины, защищающим от дождя и солнца? По малой мере двадцать четыре флорина, верно? А сколько будет двадцать четыре и восемнадцать? Отвечай, невежественный скаред! Нынче базарный день, в твоей грязной харчевне полно мужиков, и я им свой товар живо спущу!
Все его тут знали, и он мигом продал и осла и повозку. Получил он за все про все двадцать четыре флорина десять патаров.
— Понюхай, чем пахнет! — сказал он, поднеся деньги к самому носу baes'а. — Ведь правда, пирушкой?
— Пирушкой, — подтвердил хозяин и прибавил шепотом: — Когда ты будешь продавать свою кожу, я ее куплю за лиар и сделаю из нее талисман, помогающий от мотовства.
Между тем в окно со скотного двора поглядывала на Ламме премиленькая, прехорошенькая бабеночка, но как скоро он оборачивался, славное личико мгновенно скрывалось.
А вечером, когда он, спотыкаясь под действием винных паров, поднимался в темноте по лестнице, какая-то женщина обняла его, крепко поцеловала в щеки, в губы и даже в нос, смочила ему лицо слезами любви и так же внезапно исчезла.
Ламме порядком развезло, он лег и сейчас же уснул, а наутро отправился с Уленшпигелем в Гент.
13
Здесь он искал жену по всем kaberdoesj'ам, трактирам с музыкой и тавернам. Вечером он встретился с Уленшпигелем in de «Zingende Zwaan», в «Поющем Лебеде». Уленшпигель всюду, где только мог, сеял бурю и поднимал народ на палачей, терзавших родимый край.
На Пятничном рынке, возле Большой пушки, именовавшейся Dulle Griet[143], Уленшпигель лег плашмя на мостовую.
Мимо проходил угольщик.
— Ты что это? — спросил он.
— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер дует, — отвечал Уленшпигель.
Потом прошел столяр.
— Никак, ты принял мостовую за перину? — спросил он.
— Скоро она кое для кого одеялом станет, — отвечал Уленшпигель.
Затем подле него остановился монах.
— Что ты тут делаешь, лоботряс? — спросил он.
— Я распростерся ниц, дабы испросить у вас благословение, отец мой.
Монах благословил его и пошел своей дорогой.
Уленшпигель приложил ухо к земле. В это время к нему подошел крестьянин.
— Ты что-нибудь слышишь? — спросил он.
— Слышу, — отвечал Уленшпигель, — слышу, как растут деревья, которые пойдут на костры для несчастных еретиков.
— А больше ничего не слышишь? — спросил общинный стражник.
— Слышу, как идет испанская конница, — отвечал Уленшпигель. — Если у тебя есть что спрятать, то зарой в землю: скоро от воров в городах житья не станет.
— Он дурачок, — сказал стражник.
— Он дурачок, — повторяли горожане.
На Пятничном рынке, возле Большой пушки, именовавшейся Dulle Griet[143], Уленшпигель лег плашмя на мостовую.
Мимо проходил угольщик.
— Ты что это? — спросил он.
— Мочу нос, чтобы узнать, откуда ветер дует, — отвечал Уленшпигель.
Потом прошел столяр.
— Никак, ты принял мостовую за перину? — спросил он.
— Скоро она кое для кого одеялом станет, — отвечал Уленшпигель.
Затем подле него остановился монах.
— Что ты тут делаешь, лоботряс? — спросил он.
— Я распростерся ниц, дабы испросить у вас благословение, отец мой.
Монах благословил его и пошел своей дорогой.
Уленшпигель приложил ухо к земле. В это время к нему подошел крестьянин.
— Ты что-нибудь слышишь? — спросил он.
— Слышу, — отвечал Уленшпигель, — слышу, как растут деревья, которые пойдут на костры для несчастных еретиков.
— А больше ничего не слышишь? — спросил общинный стражник.
— Слышу, как идет испанская конница, — отвечал Уленшпигель. — Если у тебя есть что спрятать, то зарой в землю: скоро от воров в городах житья не станет.
— Он дурачок, — сказал стражник.
— Он дурачок, — повторяли горожане.
14
А Ламме ничего не пил, не ел — все думал о светлом видении на лестнице Blauwe Lanteern'а. Душа его стремилась в Брюгге, но Уленшпигель потащил его в Антверпен, и там он продолжал напрасные поиски.
Уленшпигель ходил по тавернам и растолковывал добрым фламандцам-реформатам и свободолюбивым католикам, куда метят королевские указы:
— Король вводит в Нидерландах инквизицию, чтобы очистить нас от ереси, но этот ревень подействует на наши кошельки, и ни на что больше. Мы принимаем только такие снадобья, которые нам нравятся. А коли снадобье нам не по нраву, мы обозлимся, возмутимся и вооружимся. И король это прекрасно знает. Как скоро он удостоверится, что ревеню мы не хотим, он выставит против нас клистирные трубки, то бишь тяжелую и легкую артиллерию: серпентины, фальконеты и широкожерлые мортиры. Королевское промывательное! После него Фландрию так пронесет, что во всей стране не останется ни одного зажиточного фламандца. Какой мы счастливый народ: лекарем при нас состоит сам король!
Горожане смеялись.
А Уленшпигель говорил им:
— Сегодня, пожалуй, смейтесь, но в тот день, когда в Соборе богоматери хоть что-нибудь разобьется, немедля разбегайтесь или же беритесь за оружие.
Уленшпигель ходил по тавернам и растолковывал добрым фламандцам-реформатам и свободолюбивым католикам, куда метят королевские указы:
— Король вводит в Нидерландах инквизицию, чтобы очистить нас от ереси, но этот ревень подействует на наши кошельки, и ни на что больше. Мы принимаем только такие снадобья, которые нам нравятся. А коли снадобье нам не по нраву, мы обозлимся, возмутимся и вооружимся. И король это прекрасно знает. Как скоро он удостоверится, что ревеню мы не хотим, он выставит против нас клистирные трубки, то бишь тяжелую и легкую артиллерию: серпентины, фальконеты и широкожерлые мортиры. Королевское промывательное! После него Фландрию так пронесет, что во всей стране не останется ни одного зажиточного фламандца. Какой мы счастливый народ: лекарем при нас состоит сам король!
Горожане смеялись.
А Уленшпигель говорил им:
— Сегодня, пожалуй, смейтесь, но в тот день, когда в Соборе богоматери хоть что-нибудь разобьется, немедля разбегайтесь или же беритесь за оружие.
15
Пятнадцатого августа, в день Успения пресвятой богородицы и в день освящения плодов и овощей, в день, когда сытые куры бывают глухи к призывам вожделеющих петухов, у Антверпенских ворот некий итальянец, состоявший на службе у кардинала Гранвеллы, разбил большое каменное распятие[144], а в это самое время из Собора богоматери вышел крестный ход, впереди которого шли дурачки, придурки и дураки.
Но по дороге какие-то неизвестные люди надругались над статуей богоматери, и ее сейчас же унесли обратно в церковь, поставили на амвоне и заперли на замок решетчатую ограду.
Уленшпигель и Ламме вошли в Собор богоматери. У амвона юные оборванцы, голоштанники и какие-то совсем неизвестные люди кривлялись и делали друг другу таинственные знаки. Они топали ногами и прищелкивали языком. Никто их в Антверпене ни прежде, ни после не видел. Один из них, похожий лицом на печеную луковицу, спросил Мике (так называл он божью матерь), почему она так быстро вернулась в церковь, кого она испугалась.
— Уж конечно, не тебя, эфиопская твоя рожа, — вмешался Уленшпигель.
Парень полез было к нему с кулаками, но Уленшпигель схватил его за шиворот и сказал:
— А ну попробуй тронь — я у тебя язык вырву!
Затем он обратился к находившимся в соборе антверпенцам.
— Signork'и и pagader'ы[145], не слушайте вы их! — указывая на юных голодранцев, сказал он. — Это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы нам навредить, чтобы разорить и погубить нас. — Потом он повел речь с незнакомцами. — Эй вы, ослиные морды! — крикнул он. — Ведь вы с голоду подыхали — откуда же у вас нынче деньги завелись? Ишь как звенят в кошельках! Или вы запродали свою кожу на барабаны?
— Подумаешь, какой проповедник! — огрызались незнакомцы.
Потом они заговорили все вдруг о божьей матери:
— На Мике нарядное платье! На Мике Красивый венец! Вот бы моей милке такой!
Затем они направились к выходу, но в это время один из них поднялся на кафедру и оттуда стал молоть всякий вздор — тогда его товарищи вернулись и опять загалдели:
— Сойди к нам, Мике, сойди, пока мы сами за тобой не пришли! Довольно тебя на руках носили, лентяйка, — сотвори чудо, покажи, что ты умеешь ходить!
Напрасно Уленшпигель кричал:
— Прекратите гнусные речи, громилы! Всякий грабитель — преступник!
Они продолжали глумиться, а иные подстрекали товарищей сломать решетку и стащить Мике с амвона.
Тут старуха, продававшая свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Оборванцы бросились на нее, повалили на пол, избили — и начался кавардак.
В собор явился маркграф со своими стражниками. Увидев все это сонмище, он приказал очистить храм, но Приказал так нерешительно, что удалились немногие. Прочие же объявили:
— Мы хотим отстоять всенощную в честь Мике.
— Всенощной не будет, — сказал маркграф.
— Тогда мы сами отслужим, — объявили никому не ведомые оборванцы.
И тут во всех приделах и в притворе раздалось пение. Некоторые играли в krieke steenen (в вишневые косточки) и кричали:
— Мике, ты в раю никогда не играешь, тебе поди скучно, — поиграй с нами!
Так, не умолкая ни на минуту, они богохульствовали, галдели, гикали, свистели.
Маркграф будто бы с перепугу исчез. По его распоряжению все двери храма были заперты, за исключением одной.
Народ не принимал во всем этом никакого участия, по пришлая рвань все наглела и вопила все громче и громче. Своды храма дрожали, как от залпа сотни орудий.
Наконец прощелыга, у которого морда была как печеная луковица, — по-видимому, главарь всей шайки, — влез на кафедру, сделал знак рукой и произнес проповедь.
— Во имя отца и сына и святаго духа, бога, единого по существу, но троичного в лицах! — начал он. — Господи, хоть бы в раю ты избавил нас от арифметики! Двадцать девятого сего августа Мике в пышном уборе явила свой деревянный лик антверпенским signork'ам и pagader'ам. Но во время крестного хода ей повстречался сам сатана и сказал в насмешку: «Вырядилась ты, как королева, Мике, несут тебя четыре signork'а, вот ты и заважничала и даже не взглянешь на сатану, а он, бедный pagader, идет пешком». Мике ему на это сказала: «Отойди, сатана, не то я сокрушу твою главу, окаянный змий!» — «Мике, — говорит ей сатана, — ведь ты уже полторы тысячи лет только этим и занимаешься, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, ты мне уже на голову не наступишь, ты у меня запляшешь!» Тут сатана схватил хлесткую плеть — и ну стегать Мике, а Мике, чтобы не показать, что она испугалась, даже не вскрикнула и припустилась рысью, signork'ам же, которые ее несли, ничего не оставалось делать, как тоже перейти на рысь, иначе они бы ее на глазах у нищего люда уронили вместе с ее золотым венцом и побрякушками. И теперь Мике тихо, смирно стоит у себя в нише и смотрит на сатану, а тот уселся на колонне под куполом, грозит ей плеткой и издевается: «Ты мне заплатишь за всю кровь и за все слезы, пролитые во имя твое! Ну, Мике, как твое девственное здравие? Выходи-ка, выходи! Сейчас тебя разрубят пополам, скверная ты деревяшка, за всех живых людей, которых без милосердия сжигали, вешали, закапывали во имя твое!» Так говорил сатана — и он говорил дело. Видно, придется тебе вылезти из своей ниши, Мике кровожадная, Мике жестокая, непохожая на сына своего Христа!
И тут вся орава проходимцев загикала, завопила, завыла:
— Выходи, выходи, Мике! Небось обмочилась со страху? А ну, кто добрый герцог, тому и Брабант! Круши истуканов! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает получше рыб!
Народ слушал молча.
Вдруг Уленшпигель взбежал на кафедру и заставил «проповедника» пересчитать ступеньки.
— Вы что, — свихнулись, рехнулись, спятили? — крикнул он горожанам. — Неужто вы дальше своего сопливого носа ничего не видите? Неужто вы не понимаете, что тут орудуют предатели? Все это они подстраивают нарочно, чтобы потом вас же обвинить в святотатстве и грабеже, чтобы ославить вас бунтовщиками и в конце концов повыкинуть все добро из ваших сундуков, а вас самих обезглавить или сжечь на костре. Имущество же ваше достанется королю. Signork'и и pagader'ы, не слушайте вы смутьянов! Оставьте в покое божью матерь, трудитесь, веселитесь, живите-поживайте и добра наживайте! Черный дух погибели уставил на вас свое око — это он подбивает вас на грабеж и погром, чтобы наслать на вас неприятельское войско, чтобы с вами обошлись потом как с бунтовщиками, чтобы поставить над вами Альбу[146], а тот, облеченный неограниченной властью, будет править, опираясь на инквизицию, будет вас дотла разорять и казнить! А достояние ваше отойдет к нему!
— Эй, не громите, signork'и и pagader'ы! — крикнул Ламме. — Король и так уже гневается. Мой друг Уленшпигель слышал об этом от дочери вышивальщицы. Не надо громить, господа!
Но народ не слышал, что они говорили.
Проходимцы орали во всю глотку:
— Грабь, хватай! Кто добрый герцог, тому и Брабант! Истуканов в воду! Они плавают получше рыб!
Напрасно Уленшпигель кричал с кафедры:
— Signork'и и pagader'ы, не давайте им громить! Не погубите родной город.
Как он ни отбивался руками и ногами, его все же стащили с кафедры, исцарапали ему лицо и изорвали на нем куртку и штаны. Окровавленный, он продолжал взывать к народу:
— Не давайте им громить!
Но это ни к чему не привело.
Пришлые и местный сброд с криком: «Да здравствует Гез!» — бросились к амвону и сломали решетку.
И пошли крушить, хватать, громить! К полуночи весь громадный храм с семьюдесятью престолами, с великим множеством прекрасных картин и драгоценностей напоминал пустой орех. Престолы были повалены, статуи сброшены, все замки взломаны.
Учинив разгром собора, те же самые проходимцы положили разнести миноритскую церковь, францисканскую, церковь во имя апостола Петра, Андрея Первозванного, Михаила Архангела, апостола Петра на Гончарной, пригородную церковь, церковь Белых сестер, церковь Серых сестер, церковь Третьего ордена, церковь доминиканцев и все остальные храмы и часовни. Расхватав свечи и факелы, они разбежались по разным церквам.
Между ними не возникало ни ссор, ни раздоров. Во время этого великого разрушения летели камни, обломки, осколки, но никто из них не был ранен.
Затем они перебрались в Гаагу и там тоже сбрасывали статуи и громили алтари, но ни в Гааге, ни где-либо еще реформаты к ним не присоединялись[147].
В Гааге бургомистр спросил подстрекателей, есть ли у них на то дозволение.
— Вот оно где, — отвечал один из них и приложил руку к сердцу.
— Вы слышите, signork'и и pagader'ы? Дозволение! — узнав об этом, вскричал Уленшпигель. — Стало быть, по чьему-нибудь дозволению можно совершать святотатство? Это все равно, как если бы в мою лачугу ворвался разбойник, а я бы, по примеру гаагского бургомистра, снял шляпу и сказал: «Милейший вор, любезнейший грабитель, почтеннейший жулик, предъяви мне, пожалуйста, дозволение!» А он бы мне ответил, что оно в его сердце, алчущем моего добра. И тогда я бы ему отдал ключи. Пораскиньте умом, пораскиньте умом, кому может быть на руку это разграбление! Не верьте Красной собаке! Преступление совершено, преступники должны быть наказаны. Не верьте Красной собаке! Каменное распятие свалено. Не верьте Красной собаке!
В Мехельне Большой совет устами своего председателя Виглиуса[148] объявил, что чинить препятствия тем, кто разбивает церковные статуи, воспрещается.
— Горе нам! — вскричал Уленшпигель. — Жатва для испанских жнецов созрела. Герцог Альба, герцог Альба идет на нас! Вздымается волна, фламандцы, вздымается волна королевской злобы! Женщины и девушки, бегите, иначе вас зароют живьем! Мужчины, бегите — вам угрожают виселица, меч и огонь! Филипп намерен довершить злое дело Карла. Отец казнил, изгонял — сын поклялся, что он предпочтет царить на кладбище, чем над еретиками. Бегите! Палач и могильщики близко!
Народ прислушивался к словам Уленшпигеля, и сотни семейств покидали города, и все дороги были запружены телегами с поклажею беглецов.
А Уленшпигель шел из города в город, сопутствуемый безутешным Ламме, который все еще разыскивал свою любимую.
А в Дамме Неле не отходила от сумасшедшей Катлины и обливалась слезами.
Но по дороге какие-то неизвестные люди надругались над статуей богоматери, и ее сейчас же унесли обратно в церковь, поставили на амвоне и заперли на замок решетчатую ограду.
Уленшпигель и Ламме вошли в Собор богоматери. У амвона юные оборванцы, голоштанники и какие-то совсем неизвестные люди кривлялись и делали друг другу таинственные знаки. Они топали ногами и прищелкивали языком. Никто их в Антверпене ни прежде, ни после не видел. Один из них, похожий лицом на печеную луковицу, спросил Мике (так называл он божью матерь), почему она так быстро вернулась в церковь, кого она испугалась.
— Уж конечно, не тебя, эфиопская твоя рожа, — вмешался Уленшпигель.
Парень полез было к нему с кулаками, но Уленшпигель схватил его за шиворот и сказал:
— А ну попробуй тронь — я у тебя язык вырву!
Затем он обратился к находившимся в соборе антверпенцам.
— Signork'и и pagader'ы[145], не слушайте вы их! — указывая на юных голодранцев, сказал он. — Это не настоящие фламандцы, это предатели, нанятые для того, чтобы нам навредить, чтобы разорить и погубить нас. — Потом он повел речь с незнакомцами. — Эй вы, ослиные морды! — крикнул он. — Ведь вы с голоду подыхали — откуда же у вас нынче деньги завелись? Ишь как звенят в кошельках! Или вы запродали свою кожу на барабаны?
— Подумаешь, какой проповедник! — огрызались незнакомцы.
Потом они заговорили все вдруг о божьей матери:
— На Мике нарядное платье! На Мике Красивый венец! Вот бы моей милке такой!
Затем они направились к выходу, но в это время один из них поднялся на кафедру и оттуда стал молоть всякий вздор — тогда его товарищи вернулись и опять загалдели:
— Сойди к нам, Мике, сойди, пока мы сами за тобой не пришли! Довольно тебя на руках носили, лентяйка, — сотвори чудо, покажи, что ты умеешь ходить!
Напрасно Уленшпигель кричал:
— Прекратите гнусные речи, громилы! Всякий грабитель — преступник!
Они продолжали глумиться, а иные подстрекали товарищей сломать решетку и стащить Мике с амвона.
Тут старуха, продававшая свечи, швырнула им в глаза золой из своей жаровни. Оборванцы бросились на нее, повалили на пол, избили — и начался кавардак.
В собор явился маркграф со своими стражниками. Увидев все это сонмище, он приказал очистить храм, но Приказал так нерешительно, что удалились немногие. Прочие же объявили:
— Мы хотим отстоять всенощную в честь Мике.
— Всенощной не будет, — сказал маркграф.
— Тогда мы сами отслужим, — объявили никому не ведомые оборванцы.
И тут во всех приделах и в притворе раздалось пение. Некоторые играли в krieke steenen (в вишневые косточки) и кричали:
— Мике, ты в раю никогда не играешь, тебе поди скучно, — поиграй с нами!
Так, не умолкая ни на минуту, они богохульствовали, галдели, гикали, свистели.
Маркграф будто бы с перепугу исчез. По его распоряжению все двери храма были заперты, за исключением одной.
Народ не принимал во всем этом никакого участия, по пришлая рвань все наглела и вопила все громче и громче. Своды храма дрожали, как от залпа сотни орудий.
Наконец прощелыга, у которого морда была как печеная луковица, — по-видимому, главарь всей шайки, — влез на кафедру, сделал знак рукой и произнес проповедь.
— Во имя отца и сына и святаго духа, бога, единого по существу, но троичного в лицах! — начал он. — Господи, хоть бы в раю ты избавил нас от арифметики! Двадцать девятого сего августа Мике в пышном уборе явила свой деревянный лик антверпенским signork'ам и pagader'ам. Но во время крестного хода ей повстречался сам сатана и сказал в насмешку: «Вырядилась ты, как королева, Мике, несут тебя четыре signork'а, вот ты и заважничала и даже не взглянешь на сатану, а он, бедный pagader, идет пешком». Мике ему на это сказала: «Отойди, сатана, не то я сокрушу твою главу, окаянный змий!» — «Мике, — говорит ей сатана, — ведь ты уже полторы тысячи лет только этим и занимаешься, но дух господа, твоего повелителя, освободил меня. Теперь я сильнее, чем ты, ты мне уже на голову не наступишь, ты у меня запляшешь!» Тут сатана схватил хлесткую плеть — и ну стегать Мике, а Мике, чтобы не показать, что она испугалась, даже не вскрикнула и припустилась рысью, signork'ам же, которые ее несли, ничего не оставалось делать, как тоже перейти на рысь, иначе они бы ее на глазах у нищего люда уронили вместе с ее золотым венцом и побрякушками. И теперь Мике тихо, смирно стоит у себя в нише и смотрит на сатану, а тот уселся на колонне под куполом, грозит ей плеткой и издевается: «Ты мне заплатишь за всю кровь и за все слезы, пролитые во имя твое! Ну, Мике, как твое девственное здравие? Выходи-ка, выходи! Сейчас тебя разрубят пополам, скверная ты деревяшка, за всех живых людей, которых без милосердия сжигали, вешали, закапывали во имя твое!» Так говорил сатана — и он говорил дело. Видно, придется тебе вылезти из своей ниши, Мике кровожадная, Мике жестокая, непохожая на сына своего Христа!
И тут вся орава проходимцев загикала, завопила, завыла:
— Выходи, выходи, Мике! Небось обмочилась со страху? А ну, кто добрый герцог, тому и Брабант! Круши истуканов! Выкупаем их в Шельде! Дерево плавает получше рыб!
Народ слушал молча.
Вдруг Уленшпигель взбежал на кафедру и заставил «проповедника» пересчитать ступеньки.
— Вы что, — свихнулись, рехнулись, спятили? — крикнул он горожанам. — Неужто вы дальше своего сопливого носа ничего не видите? Неужто вы не понимаете, что тут орудуют предатели? Все это они подстраивают нарочно, чтобы потом вас же обвинить в святотатстве и грабеже, чтобы ославить вас бунтовщиками и в конце концов повыкинуть все добро из ваших сундуков, а вас самих обезглавить или сжечь на костре. Имущество же ваше достанется королю. Signork'и и pagader'ы, не слушайте вы смутьянов! Оставьте в покое божью матерь, трудитесь, веселитесь, живите-поживайте и добра наживайте! Черный дух погибели уставил на вас свое око — это он подбивает вас на грабеж и погром, чтобы наслать на вас неприятельское войско, чтобы с вами обошлись потом как с бунтовщиками, чтобы поставить над вами Альбу[146], а тот, облеченный неограниченной властью, будет править, опираясь на инквизицию, будет вас дотла разорять и казнить! А достояние ваше отойдет к нему!
— Эй, не громите, signork'и и pagader'ы! — крикнул Ламме. — Король и так уже гневается. Мой друг Уленшпигель слышал об этом от дочери вышивальщицы. Не надо громить, господа!
Но народ не слышал, что они говорили.
Проходимцы орали во всю глотку:
— Грабь, хватай! Кто добрый герцог, тому и Брабант! Истуканов в воду! Они плавают получше рыб!
Напрасно Уленшпигель кричал с кафедры:
— Signork'и и pagader'ы, не давайте им громить! Не погубите родной город.
Как он ни отбивался руками и ногами, его все же стащили с кафедры, исцарапали ему лицо и изорвали на нем куртку и штаны. Окровавленный, он продолжал взывать к народу:
— Не давайте им громить!
Но это ни к чему не привело.
Пришлые и местный сброд с криком: «Да здравствует Гез!» — бросились к амвону и сломали решетку.
И пошли крушить, хватать, громить! К полуночи весь громадный храм с семьюдесятью престолами, с великим множеством прекрасных картин и драгоценностей напоминал пустой орех. Престолы были повалены, статуи сброшены, все замки взломаны.
Учинив разгром собора, те же самые проходимцы положили разнести миноритскую церковь, францисканскую, церковь во имя апостола Петра, Андрея Первозванного, Михаила Архангела, апостола Петра на Гончарной, пригородную церковь, церковь Белых сестер, церковь Серых сестер, церковь Третьего ордена, церковь доминиканцев и все остальные храмы и часовни. Расхватав свечи и факелы, они разбежались по разным церквам.
Между ними не возникало ни ссор, ни раздоров. Во время этого великого разрушения летели камни, обломки, осколки, но никто из них не был ранен.
Затем они перебрались в Гаагу и там тоже сбрасывали статуи и громили алтари, но ни в Гааге, ни где-либо еще реформаты к ним не присоединялись[147].
В Гааге бургомистр спросил подстрекателей, есть ли у них на то дозволение.
— Вот оно где, — отвечал один из них и приложил руку к сердцу.
— Вы слышите, signork'и и pagader'ы? Дозволение! — узнав об этом, вскричал Уленшпигель. — Стало быть, по чьему-нибудь дозволению можно совершать святотатство? Это все равно, как если бы в мою лачугу ворвался разбойник, а я бы, по примеру гаагского бургомистра, снял шляпу и сказал: «Милейший вор, любезнейший грабитель, почтеннейший жулик, предъяви мне, пожалуйста, дозволение!» А он бы мне ответил, что оно в его сердце, алчущем моего добра. И тогда я бы ему отдал ключи. Пораскиньте умом, пораскиньте умом, кому может быть на руку это разграбление! Не верьте Красной собаке! Преступление совершено, преступники должны быть наказаны. Не верьте Красной собаке! Каменное распятие свалено. Не верьте Красной собаке!
В Мехельне Большой совет устами своего председателя Виглиуса[148] объявил, что чинить препятствия тем, кто разбивает церковные статуи, воспрещается.
— Горе нам! — вскричал Уленшпигель. — Жатва для испанских жнецов созрела. Герцог Альба, герцог Альба идет на нас! Вздымается волна, фламандцы, вздымается волна королевской злобы! Женщины и девушки, бегите, иначе вас зароют живьем! Мужчины, бегите — вам угрожают виселица, меч и огонь! Филипп намерен довершить злое дело Карла. Отец казнил, изгонял — сын поклялся, что он предпочтет царить на кладбище, чем над еретиками. Бегите! Палач и могильщики близко!
Народ прислушивался к словам Уленшпигеля, и сотни семейств покидали города, и все дороги были запружены телегами с поклажею беглецов.
А Уленшпигель шел из города в город, сопутствуемый безутешным Ламме, который все еще разыскивал свою любимую.
А в Дамме Неле не отходила от сумасшедшей Катлины и обливалась слезами.
16
Стоял месяц ячменя, то есть октябрь, когда Уленшпигель повстречал в Генте графа Эгмонта, возвращавшегося с попойки а пирушки, происходившей под гостеприимным кровом сенбавонского аббата. Он был в веселом расположении духа и, отдавшись на волю своего коня, о чем-то задумался. Внезапно его внимание обратил на себя шедший рядом человек с фонарем.
— Чего ты от меня хочешь? — спросил Эгмонт.
— Хочу вам же добра, — отвечал Уленшпигель, — хочу вам посветить.
— Пошел прочь! — прикрикнул на него граф.
— Не пойду, — объявил Уленшпигель.
— Вот я тебя хлыстом!
— Хоть десять раз подряд, лишь бы мне удалось зажечь у вас в голове такой фонарь, чтоб вам отсюда видно было до самого Эскориала.
— Мне от твоего фонаря и от твоего Эскориала ни тепло, ни холодно, — возразил граф.
— Ну, а я так горю, — подхватил Уленшпигель, — горю желанием подать вам благой совет.
С этими словами он взял графского скакуна под уздцы; конь было на дыбы, но Уленшпигель его удержал.
— Подумайте вот о чем, монсеньер, — снова заговорил он. — Пока что вы лихо гарцуете на своем коне, а ваша голова не менее лихо гарцует на ваших плечах. Но до меня дошел слух, что король намерен положить конец лихому этому гарцеванью: тело он вам оставит, а голову снимет и пошлет гарцевать так далеко, что вам ее тогда уже не догнать. Дайте мне флорин — я его заслужил.
— Хлыста я тебе дам, если не уйдешь, дурной советчик!
— Монсеньер! Я — Уленшпигель, сын Класса, сожженного на костре за веру, и Сооткин, умершей от горя. Прах моих родителей бьется о мою грудь и говорит мне, что доблестный воин граф Эгмонт может противопоставить герцогу Альбе в три раза более сильное войско, чем у него.
— Поди прочь, я не изменник! — вскричал Эгмонт.
— Спаси отчизну, только ты можешь ее спасти! — сказал Уленшпигель.
Граф замахнулся на него хлыстом, но Уленшпигель ловко увернулся и на бегу успел крикнуть:
— Смотрите в оба, граф! И спасите отчизну!
В другой раз Эгмонт остановился напиться in't «Bondt Verkin» (в «Полосатой Свинье») — трактире, который держала смазливая куртрейская бабенка по прозвищу Musekin, то есть Мышка.
— Пить! — приподнявшись на стременах, крикнул граф.
Прислуживавший у Мышки Уленшпигель вышел с оловянной кружкой в одной руке и с бутылкой красного вина в другой.
Граф узнал его.
— А, это ты, ворон, каркал мне черные вести? — спросил он.
— Черные они оттого, что не простираны, монсеньер, — отвечал Уленшпигель. — А вы мне лучше скажите, что краснее: вино, льющееся в глотку, или же кровь, которая брызжет из шеи? Вот о чем вас спрашивал мой фонарь.
Граф молча выпил, расплатился и ускакал.
— Чего ты от меня хочешь? — спросил Эгмонт.
— Хочу вам же добра, — отвечал Уленшпигель, — хочу вам посветить.
— Пошел прочь! — прикрикнул на него граф.
— Не пойду, — объявил Уленшпигель.
— Вот я тебя хлыстом!
— Хоть десять раз подряд, лишь бы мне удалось зажечь у вас в голове такой фонарь, чтоб вам отсюда видно было до самого Эскориала.
— Мне от твоего фонаря и от твоего Эскориала ни тепло, ни холодно, — возразил граф.
— Ну, а я так горю, — подхватил Уленшпигель, — горю желанием подать вам благой совет.
С этими словами он взял графского скакуна под уздцы; конь было на дыбы, но Уленшпигель его удержал.
— Подумайте вот о чем, монсеньер, — снова заговорил он. — Пока что вы лихо гарцуете на своем коне, а ваша голова не менее лихо гарцует на ваших плечах. Но до меня дошел слух, что король намерен положить конец лихому этому гарцеванью: тело он вам оставит, а голову снимет и пошлет гарцевать так далеко, что вам ее тогда уже не догнать. Дайте мне флорин — я его заслужил.
— Хлыста я тебе дам, если не уйдешь, дурной советчик!
— Монсеньер! Я — Уленшпигель, сын Класса, сожженного на костре за веру, и Сооткин, умершей от горя. Прах моих родителей бьется о мою грудь и говорит мне, что доблестный воин граф Эгмонт может противопоставить герцогу Альбе в три раза более сильное войско, чем у него.
— Поди прочь, я не изменник! — вскричал Эгмонт.
— Спаси отчизну, только ты можешь ее спасти! — сказал Уленшпигель.
Граф замахнулся на него хлыстом, но Уленшпигель ловко увернулся и на бегу успел крикнуть:
— Смотрите в оба, граф! И спасите отчизну!
В другой раз Эгмонт остановился напиться in't «Bondt Verkin» (в «Полосатой Свинье») — трактире, который держала смазливая куртрейская бабенка по прозвищу Musekin, то есть Мышка.
— Пить! — приподнявшись на стременах, крикнул граф.
Прислуживавший у Мышки Уленшпигель вышел с оловянной кружкой в одной руке и с бутылкой красного вина в другой.
Граф узнал его.
— А, это ты, ворон, каркал мне черные вести? — спросил он.
— Черные они оттого, что не простираны, монсеньер, — отвечал Уленшпигель. — А вы мне лучше скажите, что краснее: вино, льющееся в глотку, или же кровь, которая брызжет из шеи? Вот о чем вас спрашивал мой фонарь.
Граф молча выпил, расплатился и ускакал.
17
Уленшпигель и Ламме верхом на ослах, которых им дал один из приближенных принца Оранского Симон Симонсен, ездили всюду, оповещая граждан о черных замыслах кровавого короля и выведывая, нет ли каких-нибудь новостей из Испании.