Страница:
— Вот именно: почему, ваше сиятельство? — подхватил Ламме.
Бредероде молча смотрел на Уленшпигеля. Тот продолжал:
— Почему вы все, важные господа, желаете пребывать верными королю вплоть до нищенской сумы? За какие такие особые милости, за какие такие благодеяния? Не лучше ли, чем присягать ему на верность вплоть до нищенской сумы, отобрать у этого палача все его владения, чтобы он сам присягнул на верность нищенской суме?
Ламме одобрительно кивал головой.
Бредероде окинул Уленшпигеля зорким взглядом и, удостоверившись, что лицо у парня хорошее, усмехнулся.
— Если ты не лазутчик короля Филиппа, то ты добрый фламандец, — молвил он. — Я тебя награжу и в том и в другом случае.
Он повел Уленшпигеля в буфетную, Ламме последовал за ними. В буфетной Бредероде изо всех сил дернул Уленшпигеля за ухо.
— Это если ты лазутчик, — пояснил Бредероде.
Уленшпигель не пикнул.
— Принеси ему глинтвейну, — обратился к ключнику Бредероде.
Ключник принес чашу с душистым глинтвейном и большой кубок.
— Ива, — сказал Уленшпигелю Бредероде, — это за то, что ты добрый фламандец.
— Ах, добрый фламандец! — воскликнул Уленшпигель. — На каком прекрасном, на каком душистом языке говоришь ты со мною! Святые и те так не говорят.
Выпив с полкубка, он отдал остальное Ламме.
— А кто этот пузан, который получает награды, ничего не свершив? — осведомился Бредероде.
— Это мой друг Ламме, — пояснил Уленшпигель. — Когда он пьет глинтвейн, ему кажется, что он непременно найдет жену.
— Да, да — подтвердил Ламме, благоговейно прикладываясь к кубку.
— Куда же вы теперь направляетесь? — спросил Бредероде.
— Мы идем искать Семерых, которые должны спасти землю Фландрскую, — отвечал Уленшпигель.
— Кто эти Семеро? — спросил Бредероде.
— Дайте найти — тогда я вам скажу, кто они такие, — отвечал Уленшпигель.
Ламме повеселел от вина.
— Тиль, — сказал он, — а не поискать ли нам мою жену на луне?
— Вели поставить лестницу, — отвечал Уленшпигель.
Был май, зеленый май, и Уленшпигель сказал Ламме:
— Вот и чудный май на дворе! Заголубели небеса, залетали веселые ласточки, ветви деревьев покраснели от сока, земля жаждет любви. Самая пора вешать и сжигать людей за веру! Славные, милые инквизиторы и до нас добираются. Какие у них честные лица! Им дана власть исправлять, карать, позорить, предавать светскому суду, им дано право иметь свои особые тюрьмы (чудный месяц май!)… хватать, судить не по закону, сжигать, вешать, сечь головы, закапывать живьем женщин и девушек… (Зяблики поют!) Милые инквизиторы учредили особый надзор за людьми зажиточными. Король унаследует их достояние… Танцуйте же, девушки, на лугу под звуки волынок и свирелей! О чудный май!
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
— Идем! — сказал Уленшпигель Ламме. — Блажен, кто в эти черные дни сохранит прямоту души и меч свой будет держать высоко!
Бредероде молча смотрел на Уленшпигеля. Тот продолжал:
— Почему вы все, важные господа, желаете пребывать верными королю вплоть до нищенской сумы? За какие такие особые милости, за какие такие благодеяния? Не лучше ли, чем присягать ему на верность вплоть до нищенской сумы, отобрать у этого палача все его владения, чтобы он сам присягнул на верность нищенской суме?
Ламме одобрительно кивал головой.
Бредероде окинул Уленшпигеля зорким взглядом и, удостоверившись, что лицо у парня хорошее, усмехнулся.
— Если ты не лазутчик короля Филиппа, то ты добрый фламандец, — молвил он. — Я тебя награжу и в том и в другом случае.
Он повел Уленшпигеля в буфетную, Ламме последовал за ними. В буфетной Бредероде изо всех сил дернул Уленшпигеля за ухо.
— Это если ты лазутчик, — пояснил Бредероде.
Уленшпигель не пикнул.
— Принеси ему глинтвейну, — обратился к ключнику Бредероде.
Ключник принес чашу с душистым глинтвейном и большой кубок.
— Ива, — сказал Уленшпигелю Бредероде, — это за то, что ты добрый фламандец.
— Ах, добрый фламандец! — воскликнул Уленшпигель. — На каком прекрасном, на каком душистом языке говоришь ты со мною! Святые и те так не говорят.
Выпив с полкубка, он отдал остальное Ламме.
— А кто этот пузан, который получает награды, ничего не свершив? — осведомился Бредероде.
— Это мой друг Ламме, — пояснил Уленшпигель. — Когда он пьет глинтвейн, ему кажется, что он непременно найдет жену.
— Да, да — подтвердил Ламме, благоговейно прикладываясь к кубку.
— Куда же вы теперь направляетесь? — спросил Бредероде.
— Мы идем искать Семерых, которые должны спасти землю Фландрскую, — отвечал Уленшпигель.
— Кто эти Семеро? — спросил Бредероде.
— Дайте найти — тогда я вам скажу, кто они такие, — отвечал Уленшпигель.
Ламме повеселел от вина.
— Тиль, — сказал он, — а не поискать ли нам мою жену на луне?
— Вели поставить лестницу, — отвечал Уленшпигель.
Был май, зеленый май, и Уленшпигель сказал Ламме:
— Вот и чудный май на дворе! Заголубели небеса, залетали веселые ласточки, ветви деревьев покраснели от сока, земля жаждет любви. Самая пора вешать и сжигать людей за веру! Славные, милые инквизиторы и до нас добираются. Какие у них честные лица! Им дана власть исправлять, карать, позорить, предавать светскому суду, им дано право иметь свои особые тюрьмы (чудный месяц май!)… хватать, судить не по закону, сжигать, вешать, сечь головы, закапывать живьем женщин и девушек… (Зяблики поют!) Милые инквизиторы учредили особый надзор за людьми зажиточными. Король унаследует их достояние… Танцуйте же, девушки, на лугу под звуки волынок и свирелей! О чудный май!
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
— Идем! — сказал Уленшпигель Ламме. — Блажен, кто в эти черные дни сохранит прямоту души и меч свой будет держать высоко!
8
В один из августовских дней Уленшпигель шел в Брюсселе по Фландрской улице мимо дома Яна Сапермиллементе, которого называли так потому, что его дед со стороны отца в гневе употреблял это слово как бранное, дабы не изрыгать хулы на пресвятое имя господне. Помянутый Сапермиллементе был по роду своих занятий вышивальщик, но так как он не только оглох, но и ослеп от пьянства, то вместо него вышивала господам камзолы, плащи и туфли его жена, старая ведьма. Их миловидная дочка тоже в помощь матери занималась этим прибыльным делом.
И вот, проходя мимо их дома, Уленшпигель увидел в окне девушку и услышал ее голос:
— Ты? — спросила девушка. — Ну-ка, подойди поближе, я на тебя погляжу!
А он ей:
— Отчего это ты в августе спрашиваешь о том, о чем брабантские девушки спрашивают в самом конце февраля?
— Им только один месяц в году посылает женихов, а мне все двенадцать, — отвечала девушка. — И вот перед наступлением каждого из них, в шесть часов вечера, я вскакиваю с постели, задом наперед делаю три шага к окошку и говорю то, что ты сейчас слышал. Затем поворачиваюсь и делаю задом наперед три шага к кровати — и так до самой полуночи, а в полночь ложусь и засыпаю в надежде, что мне приснится суженый. Но месяцы, милые месяцы — они ведь злые насмешники, и снится мне не один суженый, а целых двенадцать сразу. Коли хочешь, будь тринадцатым.
— Другие приревнуют, — возразил Уленшпигель. — Твой клич тоже, стало быть, «Избавление»?
Девушка зарделась.
— Да, «Избавление», — отвечала девушка, — я знаю, чего хочу.
— И я знаю, — подхватил Уленшпигель, — вот я тебе его и несу.
— Подожди! — сказала она, улыбаясь и показывая белые зубки.
— Да чего ждать-то? — возразил Уленшпигель. — Не ровен час, дом мне свалится на голову, ураган сбросит в ров, бешеная собака укусит за ногу. Нет, я не согласен ждать!
— Я еще молода, — сказала девушка, — я гадаю о суженом только по обычаю.
Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки гадают о суженом перед наступлением марта, а не в пору жатвы, и в сердце к нему закралось сомнение.
— Я еще молода, я гадаю о суженом только по обычаю, — улыбаясь, повторила девушка.
— Будешь ждать, пока состаришься? — снова заговорил Уленшпигель. — Прогадаешь!.. В первый раз вижу такую округлую шею, такие белые фламандские груди, полные сытного молока, которым вскармливают сильных мужчин.
— Полные? — переспросила она. — Пока еще нет. Уж больно ты скор, прохожий!
— Ждать? — повторил Уленшпигель. — До тех пор, пока у меня все зубы выпадут и я уже не смогу тебя съесть в сыром виде, красотка? Что ж ты не отвечаешь? Только карие глазки твои и вишневые губки смеются.
Девушка бросила на него лукавый взгляд.
— Неужто ты в меня сразу влюбился? — спросила она. — Чем же ты занимаешься? Кто ты, гез или богач?
— Я — гез, я — бедняк, — отвечал Уленшпигель, — но я мигом разбогатею, как только стану обладать такой красавицей, как ты.
— Я тебя не о том спрашиваю, — сказала девушка. — Ты в церковь ходишь? Ты настоящий христианин? Где ты живешь? Уж не Гез ли ты — из тех Гезов, что не признают королевских указов и инквизиции?
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
— Да, я — Гез, — отвечал Уленшпигель. — Я хочу отдать червям на корм всех; кто утесняет нидерландский народ. Ты смотришь на меня растерянным взглядом. Во мне горит пламя любви к тебе, красотка, — то пламя юности. Его зажег господь бог, и оно, как солнце, будет пылать, пока не погаснет. Но в сердце у меня полыхает и огонь мести, возжженный тоже господом богом. Зазвенят мечи, зажгутся костры, загуляет удавка, вспыхнут пожары, будет запустение, будет война и гибель палачей.
— Ты пригож, — с печальным видом сказала девушка и поцеловала его в обе щеки, — но только помалкивай.
— О чем ты плачешь? — спросил Уленшпигель.
— Всегда надо прежде оглядеться, а потом уж болтать, — сказала девушка.
— А что, разве у этих стен есть уши? — спросил Уленшпигель.
— Кроме моих ушей, никаких других здесь нет, — отвечала она.
— Твои ушки сотворил Амур; и я их сейчас завешу поцелуями.
— Слушай, что я тебе говорю, ветрогон!
— А что такое? Что ты мне хочешь сказать?
— Да слушай же! — повторила с досадой девушка. — Вон идет моя мать… Не болтай, не болтай, особенно при ней!..
Подошла старуха Сапермиллементе. Уленшпигель оглядел ее с головы до ног.
«Рожа точно шумовка, — подумал он, — глаза холодные и лживые, вместо улыбки выходит гримаса — премилая, я вам доложу, старушка!»
— Здравствуйте, сударь, здравствуйте! — сказала она ему и обратилась к девушке: — Ну, дочка, хорошо мне заплатил, щедро мне заплатил граф Эгмонт — я ведь ему на плаще шутовской колпак вышила. Да, сударь, шутовской колпак — назло Красной собаке[133].
— Кардиналу Гранвелле? — спросил Уленшпигель.
— Да, да, Красной собаке, — повторила старуха. — Говорят, будто он доносит на них королю, — вот они и хотят его изничтожить. Хорошо сделают, как вы скажете?
Уленшпигель молчал.
— Вы поди встречали их на улице: на них камзолы и серые opperstkleed'ы, какие носит простой народ, с длинными рукавами я монашескими капюшонами, и на всех opperstikleed'ах вышит шутовской колпак. Я их вышила по меньшей мере двадцать семь, а дочка — пятнадцать. Красная собака обозлилась!
Тут старуха зашептала Уленшпигелю на ухо:
— Теперь они решили заменить шутовской колпак снопом колосьев — знаком единения, это я знаю наверное. Да, да, они встают мятежом на короля и на инквизицию. Молодцы! Правда, сударь?
Уленшпигель молчал.
— Господин приезжий, видно, чем-то огорчен: как воды в рот набрал, — заметила старуха.
Уленшпигель молча удалился.
Малое время спустя он, чтобы не разучиться пить, вошел в трактир с музыкой. Трактир был поло-н посетителей, и они громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и о том, что Красную собаку нужно выгнать вон. Вдруг Уленшпигель увидел старуху: одетая в рубище, она как будто подремывала над стаканчиком водки. Так она сидела долго, потом вынула из кармана тарелочку и начала обходить столики, особенно настойчиво прося милостыню у самых невоздержных на язык.
И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.
В надежде выведать у девушки то, чего ему не сказала старуха Сапермиллементе, Уленшпигель опять прошел мимо их дома. На этот раз девушка не гадала о суженом — она улыбнулась ему и подмигнула, словно обещая приятную награду.
Уленшпигель невзначай оглянулся — сзади стояла старуха.
Уленшпигель в бешенстве с быстротой оленя бросился бежать по улице, крича: 'Tbrandt! 'Tbrandt! (Пожар! Пожар!) И так добежал он до дома булочника Якоба Питерсена. Окна этого дома, застекленные по немецкому образцу, пламенели в багровых лучах заката. Как раз в это время у булочника жарко топилась печь, и из трубы валил густой дым. Уленшпигель все бежал и, указывая на дом Якоба Питерсена, вопил: 'Tbrandt! 'Tbrandt! Сбежался народ и, увидев красные окна и густой дым, тоже давай кричать: 'Tbrandt! 'Tbrandt! (Дом горит! Дом горит!) Соборный сторож затрубил в рог, а звонарь что было мочи зазвонил в сполошный колокол. С пеньем и свистом налетели стайки мальчишек и девчонок.
Старуха Сапермиллементе, удостоверившись, что колокол и рог гудят не переставая, сорвалась с места и умчалась.
Уленшпигель за ней следил. Когда она скрылась из виду, он вошел к ним в дом.
— Это ты? — спросила девушка. — Да ведь там же горит?
— Там ничего не горит, — отвечал Уленшпигель.
— А почему так заунывно гудит колокол?
— Он сам не знает, что делает, — отвечал Уленшпигель.
— А почему зловеще воет рог, а почему народ бежит?
— Число глупцов бесконечно.
— Так где же горит? — спросила девушка.
— Горят твои глаза, и пылает мое сердце, — отвечал Уленшпигель и впился в ее губы.
— Ты съешь меня! — сказала девушка.
— Я люблю вишни, — сказал Уленшпигель.
Она посмотрела на него улыбчивым и вместе грустным взглядом. И вдруг расплакалась.
— Не ходи ко мне больше, — сказала она. — Ты — Гез, враг папы, не ходи!..
— Твоя мать…
— Да, да, — вся вспыхнув, перебила его девушка. — Знаешь, где она сейчас? На пожаре, слушает, что говорят. А знаешь, куда она пойдет потом? К Красной собаке — рассказать обо всем, что вызнала, чтобы облегчить труд герцога, который скоро к нам явится. Беги, Уленшпигель! Я тебя не выдам. Беги! Еще разок поцелуй меня — и больше не приходи! Ну, еще раз! Пригожий ты мой! Ты видишь: я плачу. Нет, нет, уходи, уходи!
— Хорошая ты девушка! — сжимая ее в объятиях, сказал Уленшпигель.
— Прежде я была плохая, такая же, как мать… — сказала девушка.
— Стало быть, эти зазывы, это привораживанье женихов…
— Да, да, — сказала девушка. — Так мне приказывала мать. Но тебя я не выдам — я тебя полюбила. Других я тоже не выдам — в память о тебе, мой любимый. А когда ты будешь далеко, твое сердце напомнит тебе о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, милый! Она уже не будет за деньги поставлять жертвы на костер. Уходи! Нет, побудь еще! Какая у тебя нежная рука! Гляди — я целую твою руку: это знак покорности, ты мой властелин. Слушай! Стань ближе и молчи! Нынче ночью у нас в доме собрались недобрые люди, между прочим какой-то итальянец; входили они поодиночке. Мать провела их вот в эту комнату, а мне велела выйти и запереть дверь. До меня доносились отдельные слова: «Каменное распятие… Боргергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор богоматери…», приглушенный смех и звон флоринов, которые кто-то считал на столе… Беги! Мать идет! Беги, мой любимый! Не поминай меня лихом! Беги!..
Уленшпигель послушался ее, дал стрекача и, прибежав в таверну «Старый Петух» — in den «Ouden Haen», застал там Ламме: тот уныло жевал колбасу и допивал седьмую кружку лувенского peterman'а[134].
Проникшись доводами Уленшпигеля, Ламме, несмотря на свою толщину, пустился бежать вместе с ним.
И вот, проходя мимо их дома, Уленшпигель увидел в окне девушку и услышал ее голос:
— А хоть бы и я! — молвил Уленшпигель.
Август, август, месяц теплый,
Ты без лжи мне скажи:
Замуж кто меня возьмет?
Ты без лжи мне скажи!
— Ты? — спросила девушка. — Ну-ка, подойди поближе, я на тебя погляжу!
А он ей:
— Отчего это ты в августе спрашиваешь о том, о чем брабантские девушки спрашивают в самом конце февраля?
— Им только один месяц в году посылает женихов, а мне все двенадцать, — отвечала девушка. — И вот перед наступлением каждого из них, в шесть часов вечера, я вскакиваю с постели, задом наперед делаю три шага к окошку и говорю то, что ты сейчас слышал. Затем поворачиваюсь и делаю задом наперед три шага к кровати — и так до самой полуночи, а в полночь ложусь и засыпаю в надежде, что мне приснится суженый. Но месяцы, милые месяцы — они ведь злые насмешники, и снится мне не один суженый, а целых двенадцать сразу. Коли хочешь, будь тринадцатым.
— Другие приревнуют, — возразил Уленшпигель. — Твой клич тоже, стало быть, «Избавление»?
Девушка зарделась.
— Да, «Избавление», — отвечала девушка, — я знаю, чего хочу.
— И я знаю, — подхватил Уленшпигель, — вот я тебе его и несу.
— Подожди! — сказала она, улыбаясь и показывая белые зубки.
— Да чего ждать-то? — возразил Уленшпигель. — Не ровен час, дом мне свалится на голову, ураган сбросит в ров, бешеная собака укусит за ногу. Нет, я не согласен ждать!
— Я еще молода, — сказала девушка, — я гадаю о суженом только по обычаю.
Уленшпигель опять подумал о том, что брабантские девушки гадают о суженом перед наступлением марта, а не в пору жатвы, и в сердце к нему закралось сомнение.
— Я еще молода, я гадаю о суженом только по обычаю, — улыбаясь, повторила девушка.
— Будешь ждать, пока состаришься? — снова заговорил Уленшпигель. — Прогадаешь!.. В первый раз вижу такую округлую шею, такие белые фламандские груди, полные сытного молока, которым вскармливают сильных мужчин.
— Полные? — переспросила она. — Пока еще нет. Уж больно ты скор, прохожий!
— Ждать? — повторил Уленшпигель. — До тех пор, пока у меня все зубы выпадут и я уже не смогу тебя съесть в сыром виде, красотка? Что ж ты не отвечаешь? Только карие глазки твои и вишневые губки смеются.
Девушка бросила на него лукавый взгляд.
— Неужто ты в меня сразу влюбился? — спросила она. — Чем же ты занимаешься? Кто ты, гез или богач?
— Я — гез, я — бедняк, — отвечал Уленшпигель, — но я мигом разбогатею, как только стану обладать такой красавицей, как ты.
— Я тебя не о том спрашиваю, — сказала девушка. — Ты в церковь ходишь? Ты настоящий христианин? Где ты живешь? Уж не Гез ли ты — из тех Гезов, что не признают королевских указов и инквизиции?
Пепел Клааса бился о грудь Уленшпигеля.
— Да, я — Гез, — отвечал Уленшпигель. — Я хочу отдать червям на корм всех; кто утесняет нидерландский народ. Ты смотришь на меня растерянным взглядом. Во мне горит пламя любви к тебе, красотка, — то пламя юности. Его зажег господь бог, и оно, как солнце, будет пылать, пока не погаснет. Но в сердце у меня полыхает и огонь мести, возжженный тоже господом богом. Зазвенят мечи, зажгутся костры, загуляет удавка, вспыхнут пожары, будет запустение, будет война и гибель палачей.
— Ты пригож, — с печальным видом сказала девушка и поцеловала его в обе щеки, — но только помалкивай.
— О чем ты плачешь? — спросил Уленшпигель.
— Всегда надо прежде оглядеться, а потом уж болтать, — сказала девушка.
— А что, разве у этих стен есть уши? — спросил Уленшпигель.
— Кроме моих ушей, никаких других здесь нет, — отвечала она.
— Твои ушки сотворил Амур; и я их сейчас завешу поцелуями.
— Слушай, что я тебе говорю, ветрогон!
— А что такое? Что ты мне хочешь сказать?
— Да слушай же! — повторила с досадой девушка. — Вон идет моя мать… Не болтай, не болтай, особенно при ней!..
Подошла старуха Сапермиллементе. Уленшпигель оглядел ее с головы до ног.
«Рожа точно шумовка, — подумал он, — глаза холодные и лживые, вместо улыбки выходит гримаса — премилая, я вам доложу, старушка!»
— Здравствуйте, сударь, здравствуйте! — сказала она ему и обратилась к девушке: — Ну, дочка, хорошо мне заплатил, щедро мне заплатил граф Эгмонт — я ведь ему на плаще шутовской колпак вышила. Да, сударь, шутовской колпак — назло Красной собаке[133].
— Кардиналу Гранвелле? — спросил Уленшпигель.
— Да, да, Красной собаке, — повторила старуха. — Говорят, будто он доносит на них королю, — вот они и хотят его изничтожить. Хорошо сделают, как вы скажете?
Уленшпигель молчал.
— Вы поди встречали их на улице: на них камзолы и серые opperstkleed'ы, какие носит простой народ, с длинными рукавами я монашескими капюшонами, и на всех opperstikleed'ах вышит шутовской колпак. Я их вышила по меньшей мере двадцать семь, а дочка — пятнадцать. Красная собака обозлилась!
Тут старуха зашептала Уленшпигелю на ухо:
— Теперь они решили заменить шутовской колпак снопом колосьев — знаком единения, это я знаю наверное. Да, да, они встают мятежом на короля и на инквизицию. Молодцы! Правда, сударь?
Уленшпигель молчал.
— Господин приезжий, видно, чем-то огорчен: как воды в рот набрал, — заметила старуха.
Уленшпигель молча удалился.
Малое время спустя он, чтобы не разучиться пить, вошел в трактир с музыкой. Трактир был поло-н посетителей, и они громко говорили о короле, о ненавистных указах, об инквизиции и о том, что Красную собаку нужно выгнать вон. Вдруг Уленшпигель увидел старуху: одетая в рубище, она как будто подремывала над стаканчиком водки. Так она сидела долго, потом вынула из кармана тарелочку и начала обходить столики, особенно настойчиво прося милостыню у самых невоздержных на язык.
И простаки, не скупясь, бросали ей флорины, денье и патары.
В надежде выведать у девушки то, чего ему не сказала старуха Сапермиллементе, Уленшпигель опять прошел мимо их дома. На этот раз девушка не гадала о суженом — она улыбнулась ему и подмигнула, словно обещая приятную награду.
Уленшпигель невзначай оглянулся — сзади стояла старуха.
Уленшпигель в бешенстве с быстротой оленя бросился бежать по улице, крича: 'Tbrandt! 'Tbrandt! (Пожар! Пожар!) И так добежал он до дома булочника Якоба Питерсена. Окна этого дома, застекленные по немецкому образцу, пламенели в багровых лучах заката. Как раз в это время у булочника жарко топилась печь, и из трубы валил густой дым. Уленшпигель все бежал и, указывая на дом Якоба Питерсена, вопил: 'Tbrandt! 'Tbrandt! Сбежался народ и, увидев красные окна и густой дым, тоже давай кричать: 'Tbrandt! 'Tbrandt! (Дом горит! Дом горит!) Соборный сторож затрубил в рог, а звонарь что было мочи зазвонил в сполошный колокол. С пеньем и свистом налетели стайки мальчишек и девчонок.
Старуха Сапермиллементе, удостоверившись, что колокол и рог гудят не переставая, сорвалась с места и умчалась.
Уленшпигель за ней следил. Когда она скрылась из виду, он вошел к ним в дом.
— Это ты? — спросила девушка. — Да ведь там же горит?
— Там ничего не горит, — отвечал Уленшпигель.
— А почему так заунывно гудит колокол?
— Он сам не знает, что делает, — отвечал Уленшпигель.
— А почему зловеще воет рог, а почему народ бежит?
— Число глупцов бесконечно.
— Так где же горит? — спросила девушка.
— Горят твои глаза, и пылает мое сердце, — отвечал Уленшпигель и впился в ее губы.
— Ты съешь меня! — сказала девушка.
— Я люблю вишни, — сказал Уленшпигель.
Она посмотрела на него улыбчивым и вместе грустным взглядом. И вдруг расплакалась.
— Не ходи ко мне больше, — сказала она. — Ты — Гез, враг папы, не ходи!..
— Твоя мать…
— Да, да, — вся вспыхнув, перебила его девушка. — Знаешь, где она сейчас? На пожаре, слушает, что говорят. А знаешь, куда она пойдет потом? К Красной собаке — рассказать обо всем, что вызнала, чтобы облегчить труд герцога, который скоро к нам явится. Беги, Уленшпигель! Я тебя не выдам. Беги! Еще разок поцелуй меня — и больше не приходи! Ну, еще раз! Пригожий ты мой! Ты видишь: я плачу. Нет, нет, уходи, уходи!
— Хорошая ты девушка! — сжимая ее в объятиях, сказал Уленшпигель.
— Прежде я была плохая, такая же, как мать… — сказала девушка.
— Стало быть, эти зазывы, это привораживанье женихов…
— Да, да, — сказала девушка. — Так мне приказывала мать. Но тебя я не выдам — я тебя полюбила. Других я тоже не выдам — в память о тебе, мой любимый. А когда ты будешь далеко, твое сердце напомнит тебе о раскаявшейся девушке? Поцелуй меня, милый! Она уже не будет за деньги поставлять жертвы на костер. Уходи! Нет, побудь еще! Какая у тебя нежная рука! Гляди — я целую твою руку: это знак покорности, ты мой властелин. Слушай! Стань ближе и молчи! Нынче ночью у нас в доме собрались недобрые люди, между прочим какой-то итальянец; входили они поодиночке. Мать провела их вот в эту комнату, а мне велела выйти и запереть дверь. До меня доносились отдельные слова: «Каменное распятие… Боргергутские ворота… Крестный ход… Антверпен… Собор богоматери…», приглушенный смех и звон флоринов, которые кто-то считал на столе… Беги! Мать идет! Беги, мой любимый! Не поминай меня лихом! Беги!..
Уленшпигель послушался ее, дал стрекача и, прибежав в таверну «Старый Петух» — in den «Ouden Haen», застал там Ламме: тот уныло жевал колбасу и допивал седьмую кружку лувенского peterman'а[134].
Проникшись доводами Уленшпигеля, Ламме, несмотря на свою толщину, пустился бежать вместе с ним.
9
Духом домчались они до улицы Эйкенстраат, и там Уленшпигель обнаружил злобный пасквиль на Бредероде. С этим пасквилем он пошел прямо к нему.
— Ваше сиятельство! — сказал Уленшпигель. — Я тот самый добрый фламандец и королевский лазутчик, которому вы так здорово надрали уши и которого вы угостили таким превосходным глинтвейном. Я вам принес подметное письмецо, где вас, между прочим, обвиняют в том, что вы, подобно королю, именуете себя графом Голландским. Письмецо прямо из печатни Яна Наушникена, проживающего близ Мерзавской набережной, в Лиходейном тупике.
Бредероде засмеялся и сказал:
— Если ты мне не откроешь, кто сочинял письмо, я велю тебя сечь два часа без передышки.
— Секите меня, ваше сиятельство, не два часа, а хоть два года без передышки, — подхватил Уленшпигель, — все равно мой зад не скажет вам того, чего не знают мои уста.
Как бы то ни было, он получил флорин за труды и с тем удалился.
— Ваше сиятельство! — сказал Уленшпигель. — Я тот самый добрый фламандец и королевский лазутчик, которому вы так здорово надрали уши и которого вы угостили таким превосходным глинтвейном. Я вам принес подметное письмецо, где вас, между прочим, обвиняют в том, что вы, подобно королю, именуете себя графом Голландским. Письмецо прямо из печатни Яна Наушникена, проживающего близ Мерзавской набережной, в Лиходейном тупике.
Бредероде засмеялся и сказал:
— Если ты мне не откроешь, кто сочинял письмо, я велю тебя сечь два часа без передышки.
— Секите меня, ваше сиятельство, не два часа, а хоть два года без передышки, — подхватил Уленшпигель, — все равно мой зад не скажет вам того, чего не знают мои уста.
Как бы то ни было, он получил флорин за труды и с тем удалился.
10
В июне, месяце роз, во всех концах земли Фландрской началась открытая проповедь евангельского учения.
Приверженцы церкви первых веков христианства проповедовали везде и всюду[135]: в полях и садах, на холмах, где спасаются от наводнения животные, на речных судах.
На суше они проповедовали как бы в укрепленных лагерях — со всех сторон их окружали повозки. На реках и в гаванях охраняли проповедников сторожевые лодки с вооруженными людьми.
В лагерях несли караул мушкетеры и аркебузиры, дабы неприятель не напал врасплох.
И свободное слово звучало из края в край нашей родной земли.
Приверженцы церкви первых веков христианства проповедовали везде и всюду[135]: в полях и садах, на холмах, где спасаются от наводнения животные, на речных судах.
На суше они проповедовали как бы в укрепленных лагерях — со всех сторон их окружали повозки. На реках и в гаванях охраняли проповедников сторожевые лодки с вооруженными людьми.
В лагерях несли караул мушкетеры и аркебузиры, дабы неприятель не напал врасплох.
И свободное слово звучало из края в край нашей родной земли.
11
В Брюгге Уленшпигель и Ламме оставили повозку на постоялом дворе, а сами пошли не в таверну, ибо в их кошельках не раздавалось более веселого звяканья монет, а в Храм Спасителя.
На кафедре неистовствовал грязный, нахальный, злобный крикун — монах-минорит Корнелис Адриансен.
Вокруг кафедры теснились молоденькие, хорошенькие святоши.
Отец Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места в святом Евангелии, где рассказывается, как иудеи кричали Пилату, указывая на Иисуса Христа: «Распни, распни его! Мы имеем закон, и по закону нашему он должен умереть», проповедник воскликнул:
— Слышите, братья и сестры? Почему господь наш Иисус Христос претерпел смерть, страшную и позорную? Потому что и тогда существовали законы еретиков. Значит, он был осужден справедливо, ибо преступил закон. И ныне злочестивцы ни во что не ставят эдикты и указы. Господи Иисусе! За что проклял ты наши края! Пресвятая матерь божья! Что, если бы жив был император Карл? Что, если бы он видел, до чего дошли в своем нечестии дворяне-конфедераты, дерзнувшие ходатайствовать перед правительницей об упразднении инквизиции и об отмене указов, изданных не сгоряча, а по зрелом размышлении, после долгих раздумий, и преследующих благую цель — уничтожение всех и всяческих сект и ересей! И вот эти-то самые указы, которые человеку нужнее хлеба и сыра, конфедераты стремятся упразднить! В какую зловонную, смрадную, мерзкую бездну хотят они нас столкнуть! Лютер, гнусный Лютер, этот бешеный бык, одержал победу в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге[136]. Бренциус[137], бренную плоть свою поддерживавший в Германии желудями, от которых свиньи и те воротили рыло, одержал победу в Вюртемберге. Бес и балбес Сервет[138], тринитарий Сервет царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на пресвятую, преславную и всемогущую Троицу. Да. Впрочем, я слыхал, будто его живьем сжег Кальвин[139] — хоть одно доброе дело сделал. Да, этот самый вонючий Кальвин, от которого несет потом, у которого голова продолговатая, как у выдры, у которого щеки лоснятся от жира, а зубы — что лопаты. Да, волки пожирают друг друга. Да, бык Лютер, бешеный бык Лютер поднял немецких государей на анабаптиста Мюнцера[140], а Мюнцер, говорят, был человек хороший и жил по Писанию. И во всей Германии слышен рев этого быка! Да!
Да, а что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты[141] бегают по улицам нагишом. Да, братья и сестры, по улицам нагишом, бесстыдно выставляя напоказ тощие свои телеса. Вы скажете, что нашелся только один? Хорошо, пусть только один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. Вы скажете, он был сожжен, он был сожжен живьем по просьбе кальвинистов и лютеран? А я говорю вам: это волки пожирают друг друга!
Да, что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Вольнодумцев, учащих, что всяческое рабство противно богу. Лгут, злосмрадные еретики! Нам надлежит быть покорными святой матери нашей — римской церкви. А они там, в Антверпене, этом гнездилище еретической сволочи всего мира, осмеливаются утверждать, будто мы изготовляем священное миро из собачьего сала. На перекрестке восседает на ночном горшке оборванец и орет: «Нет ни бога, ни вечной жизни, ни воскресения, ни вечной муки». Другой кричит дурным голосом: «Можно крестить без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей!» Третий вопит: «Никакого чистилища нет!». Никакого чистилища нет! Ведь это что ж такое, други мои, а? Лучше согрешить с матерями, с сестрами, с дочерьми, нежели усомниться в чистилище.
Да, а они еще задирают нос перед инквизитором, перед этим святым человеком, да! Четыре тысячи кальвинистов нагрянули в Белем, неподалеку отсюда, с вооруженной охраной, со знаменами и барабанами. Да! Даже сюда доносится чад от их стряпни. Они завладели храмом святой Катлины и позорят его, поганят, сквернят богопротивными своими проповедишками.
О зловредная, о непростительная терпимость! Тысяча исчадий ада! Что же вы, мягкотелые католики, тоже не беретесь за оружие? Ведь у вас, как и у окаянных кальвинистов, есть и панцири, и копья, и алебарды, и шпаги, и мечи, и арбалеты, и ножи, и дубины, и пики, и фальконеты, и кулеврины.
Вы скажете, что они миролюбивы, что они хотят лишь свободно и спокойно внимать слову божию? По мне, все едино. Гоните их из Брюгге, гоните в три шеи, перебейте мне их, вышвырните всех кальвинистов из храма! Как, вы еще здесь? Эх вы, мокрые курицы! Я провижу то время, когда окаянные кальвинисты станут бить ваших жен и дочерей по животу, как в барабан, а вы за них не заступитесь, тряпки, размазни! Нет уж, не ходите, не ходите… а то еще в штаны напустите. Позор жителям Брюгге! Позор католикам! Какие же вы после этого католики? Жалкие трусы — вот вы кто! Как вам не стыдно, селезни, утки, гусыни, индюшки вы этакие?
У вас есть прекрасные проповедники, — зачем же вы ходите толпами слушать, как еретики изблевывают свои враки? Девчонки бегают по ночам на проповеди, да, а девять месяцев спустя наплодят вам гезенят обоего пола. На церковном погосте проповедовали четверо нахальных сквернавцев. Один из сих сквернавцев, тощий, бледный, уродливый за…нец, был в грязной шляпенке. Он так ее нахлобучил, что ушей не было видно. Кто-нибудь из вас видел уши проповедника? Сорочки на нем не было, из рукавов-камзола торчали голые руки. Я хорошо его разглядел, хоть он и кутался в грязный плащишко. Мне хорошо было видно через его сквозные, словно колокольня антверпенского собора, штаны, как раскачивались там его колокольчики, видел я и естественное его било. Другой сквернавец проповедовал в одном камзоле и босиком. Ушей у него тоже никто не видал. На середине своей проповедишки он запнулся, а детвора давай его дразнить: «У! У! Не выучил урока!» Третий нахальный сквернавец был в грязной дрянной шляпенке с перышком. Ушей у него тоже не было видно. Четвертый сквернавец, Германус, был одет поприличней, но, говорят, палач дважды накладывал ему клеймо на плечо, да!
У всех под шляпами засаленные шелковые ермолки, прикрывающие им уши. Вы когда-нибудь видели у лютеранского проповедника уши? Кто из этих сквернавцев отважился показать уши? Да, уши! Не так-то это просто — показать уши, когда они отрезаны! Палач — вот кто отрезал им уши, да!
И все-таки этим вот нахальным сквернавцам, карманным воришкам, тунеядцам и шалопаям, голоштанным проповедникам, народ кричит: «Да здравствует Гез!», точно все повзбесились, с ума посходили, не то перепились.
Если в Нидерландах можно безнаказанно горланить: «Да здравствует Гез! Да здравствует Гез!», то нам, бедным служителям римско-католической церкви, остается только уйти. Господи Иисусе Христе! Какое страшное проклятье отяготело над этим обмороченным глупым народом! Богатые и бедные, благородные и худородные, старые и молодые, мужчины и женщины — все в один голос орут: «Да здравствует Гез!»
Но что же это за голь перекатная явилась к нам из Германии? Все свое достояние эти господа ухлопали на блуд, на игорные притоны, на шлюшек, на потаскушек, на бесчинство, на непотребство, на мерзостную игру в кости, на пышные наряды. У этой гольтепы ржавого гвоздя не осталось, чтобы поскрести там, где чешется. Теперь они подбираются к церковному и монастырскому имуществу.
На пиру у сквернавца Кюлембурга был другой сквернавец Бредероде, и они оба пили из деревянных кружек, чтобы выразить свое презрение к мессиру Берлеймону и к правительнице, да! И оба кричали: «Да здравствует Гез!» Ну, уж если б я, — прости, господи, мое согрешение, — был богом, я бы превратил их напиток, будь то пиво или вино, в отвратительные грязные помои, да, в грязную, мерзкую, вонючую воду, в которой стирались их загаженные сорочки и простыни.
На кафедре неистовствовал грязный, нахальный, злобный крикун — монах-минорит Корнелис Адриансен.
Вокруг кафедры теснились молоденькие, хорошенькие святоши.
Отец Корнелис говорил о страстях Христовых. Дойдя до того места в святом Евангелии, где рассказывается, как иудеи кричали Пилату, указывая на Иисуса Христа: «Распни, распни его! Мы имеем закон, и по закону нашему он должен умереть», проповедник воскликнул:
— Слышите, братья и сестры? Почему господь наш Иисус Христос претерпел смерть, страшную и позорную? Потому что и тогда существовали законы еретиков. Значит, он был осужден справедливо, ибо преступил закон. И ныне злочестивцы ни во что не ставят эдикты и указы. Господи Иисусе! За что проклял ты наши края! Пресвятая матерь божья! Что, если бы жив был император Карл? Что, если бы он видел, до чего дошли в своем нечестии дворяне-конфедераты, дерзнувшие ходатайствовать перед правительницей об упразднении инквизиции и об отмене указов, изданных не сгоряча, а по зрелом размышлении, после долгих раздумий, и преследующих благую цель — уничтожение всех и всяческих сект и ересей! И вот эти-то самые указы, которые человеку нужнее хлеба и сыра, конфедераты стремятся упразднить! В какую зловонную, смрадную, мерзкую бездну хотят они нас столкнуть! Лютер, гнусный Лютер, этот бешеный бык, одержал победу в Саксонии, в Брауншвейге, в Люнебурге, в Мекленбурге[136]. Бренциус[137], бренную плоть свою поддерживавший в Германии желудями, от которых свиньи и те воротили рыло, одержал победу в Вюртемберге. Бес и балбес Сервет[138], тринитарий Сервет царит в Померании, Дании и Швеции, изрыгая хулу на пресвятую, преславную и всемогущую Троицу. Да. Впрочем, я слыхал, будто его живьем сжег Кальвин[139] — хоть одно доброе дело сделал. Да, этот самый вонючий Кальвин, от которого несет потом, у которого голова продолговатая, как у выдры, у которого щеки лоснятся от жира, а зубы — что лопаты. Да, волки пожирают друг друга. Да, бык Лютер, бешеный бык Лютер поднял немецких государей на анабаптиста Мюнцера[140], а Мюнцер, говорят, был человек хороший и жил по Писанию. И во всей Германии слышен рев этого быка! Да!
Да, а что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Адамиты[141] бегают по улицам нагишом. Да, братья и сестры, по улицам нагишом, бесстыдно выставляя напоказ тощие свои телеса. Вы скажете, что нашелся только один? Хорошо, пусть только один, но один стоит сотни, а сотня стоит одного. Вы скажете, он был сожжен, он был сожжен живьем по просьбе кальвинистов и лютеран? А я говорю вам: это волки пожирают друг друга!
Да, что же мы видим во Фландрии, Гельдерне, Фрисландии, Голландии, Зеландии? Вольнодумцев, учащих, что всяческое рабство противно богу. Лгут, злосмрадные еретики! Нам надлежит быть покорными святой матери нашей — римской церкви. А они там, в Антверпене, этом гнездилище еретической сволочи всего мира, осмеливаются утверждать, будто мы изготовляем священное миро из собачьего сала. На перекрестке восседает на ночном горшке оборванец и орет: «Нет ни бога, ни вечной жизни, ни воскресения, ни вечной муки». Другой кричит дурным голосом: «Можно крестить без соли, без жира, без плевков, без заклинаний, без свечей!» Третий вопит: «Никакого чистилища нет!». Никакого чистилища нет! Ведь это что ж такое, други мои, а? Лучше согрешить с матерями, с сестрами, с дочерьми, нежели усомниться в чистилище.
Да, а они еще задирают нос перед инквизитором, перед этим святым человеком, да! Четыре тысячи кальвинистов нагрянули в Белем, неподалеку отсюда, с вооруженной охраной, со знаменами и барабанами. Да! Даже сюда доносится чад от их стряпни. Они завладели храмом святой Катлины и позорят его, поганят, сквернят богопротивными своими проповедишками.
О зловредная, о непростительная терпимость! Тысяча исчадий ада! Что же вы, мягкотелые католики, тоже не беретесь за оружие? Ведь у вас, как и у окаянных кальвинистов, есть и панцири, и копья, и алебарды, и шпаги, и мечи, и арбалеты, и ножи, и дубины, и пики, и фальконеты, и кулеврины.
Вы скажете, что они миролюбивы, что они хотят лишь свободно и спокойно внимать слову божию? По мне, все едино. Гоните их из Брюгге, гоните в три шеи, перебейте мне их, вышвырните всех кальвинистов из храма! Как, вы еще здесь? Эх вы, мокрые курицы! Я провижу то время, когда окаянные кальвинисты станут бить ваших жен и дочерей по животу, как в барабан, а вы за них не заступитесь, тряпки, размазни! Нет уж, не ходите, не ходите… а то еще в штаны напустите. Позор жителям Брюгге! Позор католикам! Какие же вы после этого католики? Жалкие трусы — вот вы кто! Как вам не стыдно, селезни, утки, гусыни, индюшки вы этакие?
У вас есть прекрасные проповедники, — зачем же вы ходите толпами слушать, как еретики изблевывают свои враки? Девчонки бегают по ночам на проповеди, да, а девять месяцев спустя наплодят вам гезенят обоего пола. На церковном погосте проповедовали четверо нахальных сквернавцев. Один из сих сквернавцев, тощий, бледный, уродливый за…нец, был в грязной шляпенке. Он так ее нахлобучил, что ушей не было видно. Кто-нибудь из вас видел уши проповедника? Сорочки на нем не было, из рукавов-камзола торчали голые руки. Я хорошо его разглядел, хоть он и кутался в грязный плащишко. Мне хорошо было видно через его сквозные, словно колокольня антверпенского собора, штаны, как раскачивались там его колокольчики, видел я и естественное его било. Другой сквернавец проповедовал в одном камзоле и босиком. Ушей у него тоже никто не видал. На середине своей проповедишки он запнулся, а детвора давай его дразнить: «У! У! Не выучил урока!» Третий нахальный сквернавец был в грязной дрянной шляпенке с перышком. Ушей у него тоже не было видно. Четвертый сквернавец, Германус, был одет поприличней, но, говорят, палач дважды накладывал ему клеймо на плечо, да!
У всех под шляпами засаленные шелковые ермолки, прикрывающие им уши. Вы когда-нибудь видели у лютеранского проповедника уши? Кто из этих сквернавцев отважился показать уши? Да, уши! Не так-то это просто — показать уши, когда они отрезаны! Палач — вот кто отрезал им уши, да!
И все-таки этим вот нахальным сквернавцам, карманным воришкам, тунеядцам и шалопаям, голоштанным проповедникам, народ кричит: «Да здравствует Гез!», точно все повзбесились, с ума посходили, не то перепились.
Если в Нидерландах можно безнаказанно горланить: «Да здравствует Гез! Да здравствует Гез!», то нам, бедным служителям римско-католической церкви, остается только уйти. Господи Иисусе Христе! Какое страшное проклятье отяготело над этим обмороченным глупым народом! Богатые и бедные, благородные и худородные, старые и молодые, мужчины и женщины — все в один голос орут: «Да здравствует Гез!»
Но что же это за голь перекатная явилась к нам из Германии? Все свое достояние эти господа ухлопали на блуд, на игорные притоны, на шлюшек, на потаскушек, на бесчинство, на непотребство, на мерзостную игру в кости, на пышные наряды. У этой гольтепы ржавого гвоздя не осталось, чтобы поскрести там, где чешется. Теперь они подбираются к церковному и монастырскому имуществу.
На пиру у сквернавца Кюлембурга был другой сквернавец Бредероде, и они оба пили из деревянных кружек, чтобы выразить свое презрение к мессиру Берлеймону и к правительнице, да! И оба кричали: «Да здравствует Гез!» Ну, уж если б я, — прости, господи, мое согрешение, — был богом, я бы превратил их напиток, будь то пиво или вино, в отвратительные грязные помои, да, в грязную, мерзкую, вонючую воду, в которой стирались их загаженные сорочки и простыни.