— Ой, беда! — говорили между собой горожане. — Герцога Анжуйского теперь отсюда не выкуришь. Мечтает стать королем. Видели, как он вступал в Монс — низкорослый, толстозадый, носатый, желтолицый, криворотый? Наследный этот принц склонен к противоестественной любви. И, дабы сочетать в его титуле женственность с мужественностью, о нем говорят за глаза: «Ее высочество герцог Анжуйский».
   Уленшпигель долго о чем-то думал. Потом запел:

 
Небо синеет, солнце сияет;
Крепом обвейте знамена,
Крепом — эфесы шпаг;
Все украшения спрячьте,
К стене зеркала поверните)
Я песню пою о Смерти,
Пою о предателях песню.[246]

 

 
Они наступили ногой на живот
И на горло краям горделивым:
Брабанту, Фландрии, Люксембургу,
Артуа, Геннегау, Антверпену.
Попы и дворяне — предатели.
Их привлекает нажива.
Пою о предателях песню.

 

 
Повсюду враги мародерствуют,
Испанец ворвался в Антверпен[247],
А начальники и прелаты
Разъезжают по улицам города,
Одетые в шелк и золото,
Их пьяные рожи лоснятся,
Подлость их обличая.
Милостью их инквизиция
Восторжествует снова,
И новые Тительманы
За ересь вновь арестуют
Глухонемых.
Пою о предателях песню.

 

 
А вы, презренные трусы,
Подписавшие Соглашенье,
Прокляты будьте навеки!
Вас в бою не увидишь:
Как воронье, вы стремитесь
Испанцам вослед.
Бей в барабан скорби!

 

 
Край бельгийский, грядущее
Тебе не дарует прощенья
За то, что, вооруженный,
Себя ты позволил грабить.
Помедли с приходом, грядущее,
Вон из кожи лезут предатели:
С каждым днем их все больше,
Они захватили все должности,
И мелкому крупный — подмога.

 

 
Они сговорились
Борьбе помешать
Раздорами и нерадением,
Предательскими уловками.
Зеркала затяните крепом,
Крепом — эфесы шпаг.
Пою о предателях песню.

 

 
Они объявляют мятежниками
Испанцев[248] и «недовольных»,
Им помогать запрещают,
Давать им ночлег и пищу,
Порох и пули свинцовые.
Если же те попадутся
И дрожат в ожиданье веревки,
Их сразу отпустят на волю.

 

 
«Вставай!» — говорят брюссельцы,
«Вставай!» — говорят гентцы
И весь бельгийский народ.
Хотят вас на растерзанье
Отдать королю и папе,
Папе, который на Фландрию
Крестовый поход снарядил.

 

 
Идут хапуги продажные
На запах крови —
Скопища псов,
Змей и гиен.
Напиваться и жрать им хочется.
Бедная наша родина
Для разрухи и смерти созрела.

 

 
Это не дон Хуан,
Который вовсю трудился
За Фарнезе[249], любимчика папского,
А те, кого одарила ты
Почестями и золотом,
Кто жен твоих исповедовал,
Твоих дочерей и сынов!

 

 
Они тебя наземь бросили,
Нож острый к горлу приставили,
А нож — у испанца в руке.
Они над тобой издевались,
Чествуя принца Оранского,
Когда он приехал в Брюссель.[250]

 

 
Когда над каналом вечером
Взлетали огни потешные,
Взрывались, трещали весело,
И плыли ладьи триумфальные,
И рябило в глазах от ковров и картин, —
Разыгрывалась, о Бельгия,
История Иосифа,
Которого братья продали.

 



3


   Монах, видя, что его не останавливают, стал все выше задирать нос. А моряки и солдаты, чтобы раздразнить его, ругали божью матерь, святых, издевались над католическими обрядами.
   Монах неистовствовал и изливал на них потоки брани.
   — Да, да! — вопил он. — Я попал в вертеп к Гезам! Да, да, вот они где, окаянные враги отечества! А еще говорят, что инквизитор, святой человек, много их сжег! Какое там много! Кого-кого, а этих отвратительных червей развелось предовольно. Да, да, на прекрасных славных кораблях его величества, прежде сверкавших чистотой, кишмя кишат черви — Гезы, да, да, зловонные черви! Да, да, все это именно черви, грязные, вонючие, мерзкие черви — и певун-капитан, и повар с его поганым пузом и все остальные с богомерзкими их полумесяцами. Когда король с помощью артиллерии начнет надраивать свои корабли, то, дабы истребить эту ужасную, гнусную, зловонную заразу, ему придется истратить более ста тысяч флоринов на порох и ядра. Да, да, все вы рождены на ложе Люциферовой супруги, осужденной жить с сатаной среди червивых стен, под червивым пологом, на червивой подстилке. Да, да, от этого омерзительного сожительства и произошли Гезы. И я на вас плюю!
   Послушав такие речи, Гезы наконец сказали:
   — Чего мы церемонимся с этим дармоедом? Он все время ругает нас на все корки. Повесим его — и вся недолга!
   И бодро взялись за дело.
   Когда же принесли веревку, к мачте приставили лестницу и начали скручивать монаху руки; монах взмолился:
   — Смилуйтесь, господа Гезы! Это бес злобы говорил во мне, бес, а не я сам, ваш смиренный пленник, бедный инок, у которого только одна шея. Сжальтесь надо мною, милостивцы, суньте мне в рот кляп, если хотите, — это не очень вкусно, но все-таки лучше виселицы!
   Гезы не слушали монаха и, невзирая на ожесточенное его сопротивление, тащили к лестнице. Наконец монах так дико завизжал, что Ламме, которому Уленшпигель, сидя возле него в камбузе, перевязывал рану, всполошился.
   — Сын мой! Сын мой! — сказал он. — Они украли у меня свинью и режут ее. Ах они, разбойники! Эх, кабы я мог встать!
   Уленшпигель поднялся на палубу, но-вместо свиньи увидел монаха. Монах опустился перед ним на колени и простер к нему руки.
   — Господин капитан, предводитель отважных Гезов, гроза врагов своих на суше и на море! — завопил он. — Ваши солдаты хотят меня повесить за мое словоблудие. Но это несправедливо, господин капитан! В таком случае накиньте пеньковый воротник на всех адвокатов, прокуроров, на всех проповедников и на всех женщин, но тогда род человеческий прекратится. Избавьте меня от веревки, государь мой, заставьте вечно за себя бога молить, моими молитвами вы избавитесь от вечной муки! Простите меня! Бес празднословия совратил меня, и я говорил без умолку. Вот беда-то какая! У меня желчь разлилась — оттого я и наговорил такого, чего прежде и в мыслях не держал. Пощадите, господин капитан, а вы, господа, попросите за меня!
   Неожиданно на палубе появился в одном белье Ламме и сказал:
   — Капитан, и вы, друзья мои! Значит, это не свинья визжала, а монах? Очень рад, очень рад. Уленшпигель, сын мой, я имею тебе предложить касательно его преподобия нечто весьма любопытное. Даруй ему жизнь, но не оставляй на свободе, а то он непременно учинит какую-нибудь пакость. Вели смастерить для него на палубе клетку, как для каплунов: чтоб воздуху было достаточно, но чтоб в ней можно было только сидеть и лежать. Я стану откармливать его, и если только он не будет съедать, сколько я захочу, пусть его повесят.
   — Коли не будет съедать — повесим, — сказали Уленшпигель и другие Гезы.
   — Что ты задумал, пузан? — спросил монах.
   — Увидишь, — отвечал Ламме.
   Уленшпигель исполнил его желание, монах был посажен в клетку, и каждый мог теперь на него смотреть сколько душе угодно.
   Когда Уленшпигель спустился вскоре после Ламме в камбуз, Ламме спорил с Неле.
   — Нет, я не лягу, я не лягу! — говорил он. — Я буду лежать, а они будут лазить в мои кастрюли? Я не теленок, чтобы валяться с утра до ночи на подстилке!
   — Не горячись, Ламме! — успокаивала его Неле. — Откроется твоя рана, и ты умрешь.
   — Что ж, и умру! — подхватил Ламме. — Мне надоело жить без жены. Мало того, что я ее потерял, а ты еще не даешь мне, корабельному коку, приглядывать за кушаньями! Неужели ты не знаешь, что самый запах подлив и жарких целебен? Он укрепляет мой дух и служит мне утешением в бедах.
   — Слушайся нас, и мы тебя вылечим, Ламме, — сказала Неле.
   — Я сам хочу, чтобы вы меня вылечили, — подхватил Ламме, — но я не могу допустить, чтобы какой-нибудь мерзавец, невежда, вонючий, слюнявый, сопливый, с гноящимися глазами занял престол корабельного повара и начал запускать грязные пальцы в мои подливки. Я его пристукну деревянной ложкой — в моих руках она сразу станет железной.
   — Как бы то ни было, тебе нужен помощник, ведь ты же болен… — заметил Уленшпигель.
   — Мне — помощник? Помощник — мне? — взревел Ламме. — Да ты же набит неблагодарностью, как колбаса — рубленым мясом! Мне — помощник? И ты, мой сын, говоришь это мне, своему другу, — ты, которого я так долго и сытно кормил? Вот когда откроется моя рана! Коварный друг, кто же тебя здесь так хорошо накормит, как я? Что же с вами обоими станется, если я тебе, господин капитан, и тебе, Неле, не приготовлю этакого аппетитного рагу?
   — Уж мы сами как-нибудь похозяйничаем в камбузе, — сказал Уленшпигель.
   — Уж ты похозяйничаешь! — воскликнул Ламме. — Кушать в камбузе, обонять, вдыхать его запахи — на это ты способен, но трудиться в камбузе — это не по, твоей части. Господин капитан, бедный мой друг! Да я, не в обиду тебе будь сказано, подам тебе лоскуты от кожаной сумки, а ты скажешь, что это кишки, но только жесткие. Позволь мне, позволь мне, мой сын, исполнять мои поварские обязанности, а не то я высохну, как щепка!
   — Что ж, исполняй, — сказал Уленшпигель, — но если ты не поправишься, я запру камбуз и мы будем питаться сухарями.
   — Ах, сын мой! — плача от радости, воскликнул Ламме. — Ты добр, как божья матерь.


4


   Как бы то ни было, он, по-видимому, выздоровел.
   Каждую субботу Гезы могли наблюдать, как он длинным ремнем измеряет толщину монаха в поясе.
   В первую субботу он сказал:
   — Четыре фута.
   Потом измерил себя, сказал:
   — Четыре с половиной.
   И опечалился.
   Однако ж, измерив монаха в восьмую субботу, он возрадовался духом и сказал:
   — Четыре и три четверти.
   А монах, как скоро Ламме начинал снимать с него мерку, приходил в негодование.
   — Что тебе от меня нужно, пузан? — спрашивал он.
   Ламме, однако ж, вместо ответа показывал ему язык.
   И семь раз на дню моряки и солдаты могли наблюдать, как Ламме подходит к монаху с каким-нибудь новым блюдом.
   — Вот бобы с фландрским маслом. Ты когда-нибудь ел такие в монастыре? А ведь ты размордел, — и то сказать; у нас на корабле не тощают. Чувствуешь, какие подушечки отросли у тебя на спине? Скоро будешь обходиться без тюфяка.
   Поднося монаху другое блюдо, он говорил:
   — А вот тебе koekebakk'и по-брюссельски. Во Франции они называются крепами, а эти не черные, не траурные — наоборот: белые, и хорошо подрумянились. Видишь, как с них масло капает? Вот так же из твоего пуза скоро жир потечет.
   — Да я не голоден, — говорил монах.
   — Ешь, ешь! — говорил Ламме. — Это ведь, ваше обжорство, не ржаные блины, а пшеничные, крупитчатые, ваше четырехподбородие! Эге-ге, да у тебя уже и пятый растет! Сердце мое радуется. Ешь!
   — Оставь ты меня в покое, пузан! — говорил монах.
   Ламме свирепел.
   — Твоя жизнь в моих руках, — говорил он. — Неужто ты предпочитаешь веревку полной миске гренков с гороховым пюре? Я тебе сейчас принесу.
   Немного погодя Ламме являлся с миской.
   — Гороховое пюре любит хорошую компанию, — говорил он, — поэтому я подбавил сюда немецких knoedel'ей: это такие вкусные шарики из муки — их надо бросать живыми в кипяток; правда, для желудка они тяжелы, но зато от них жиреют. Ешь сколько влезет. Чем больше съешь, тем больше доставишь мне удовольствия. Только, пожалуйста, не делай вида, что ты сыт по горло, не отдувайся, как будто ты объелся, — знай себе ешь! Лучше есть, чем висеть на веревке, — как по-твоему? Покажи-ка ляжку! Тоже разжирела: два фута семь дюймов в обхвате! Ни с каким окороком не сравнится!
   Через час он опять вырастал перед монахом.
   — Вот девять голубей, — говорил он. — Этих безвредных птичек, доверчиво летавших над кораблем, убили для тебя. Не побрезгуй! Я положил внутрь кусочек масла, хлебного мякиша; тертого муската и гвоздики, истолченной в медной ступке, которая блестит, как твоя кожа. Его светлость солнце счастливо, что может отразиться в таком ясном лике, как твой, а ясен он из-за жира, из-за толстого слоя жира, коим ты всецело обязан мне.
   Пятый раз Ламме приходил к монаху с waterzoey.
   — Ты любишь рыбную солянку? — спрашивал он. — Море тебя и несет, море тебя и кормит — больше оно и для самого короля не в состоянии сделать. Да, да, пятый подбородок у тебя заметно растет, причем слева он у тебя прибавил больше, нежели справа. Придется подпитать обездоленную сторону — недаром господь сказал: «Будьте справедливы ко всякому». А какая может быть справедливость, ежели жир распределяется неравномерно? На шестую трапезу я принесу тебе ракушек — этих устриц бедноты. В монастыре их готовить не умеют: прокипятят — и сейчас же начинают есть. Нет, кипячение — это только пролог. После кипячения с них нужно снять скорлупку, положить их нежные тельца в кастрюльку и долго, тушить с сельдереем, мускатом и гвоздикой, а подливка должна быть такая: пиво с маслом, и к ним еще надо подать поджаренные в масле гренки. Так я эти самые ракушки для тебя и приготовил. За что дети должны всю жизнь благодарить родителей? За кров, за ласку, а главное — за пищу. Стало быть, ты должен любить меня, как своих родителей, и брюхо твое должно испытывать ко мне сыновнюю благодарность. Чего ж ты так злобно пучишь на меня свои буркалы?
   Сейчас я еще принесу тебе сладкого-сладкого пивного супа, заправленного мукой и засыпанного корицей. Знаешь, для чего? Для того, чтобы жир твой стал совсем прозрачным и чтобы он трясся под кожей. Он уже и сейчас виден, когда ты волнуешься. Однако бьют вечернюю зорю. Спи спокойно и о завтрашнем дне не заботься. Можешь быть уверен, что завтра ты вновь обретешь жирную пищу и своего друга Ламме, который не преминет тебе ее изготовить.
   — Уйди! Дай мне помолиться богу! — просил монах.
   — Молись, — говорил Ламме, — молись под веселую музыку храпа! От пива и от сна ты еще разжиреешь, здорово разжиреешь! Я в восторге.
   И, сказавши это, Ламме шел спать.
   А моряки и солдаты говорили ему:
   — С какой стати ты раскармливаешь этого монаха? Ведь он тебя ненавидит!
   — Не мешайте мне, — отвечал Ламме. — Я делаю великое дело.


5


   Настал декабрь — месяц долгих сумерек. Уленшпигель пел.

 
Светлейший герцог Анжуйский
Сбросил личину:
Он править Бельгией хочет.
Но провинции хоть обыспанились,
Все же не стали анжуйскими:
Не платят ему налогов.
Бей, бей в барабан:
Осрамился Анжуец!

 

 
В распоряжении Штатов
Поместья, акцизы, ренты,
Назначают они магистратов
И должности раздают.
На реформатов за это
Разгневался герцог Анжуйский,
Слывущий во Франции нехристем.
Эх! Осрамился Анжуец!

 

 
Мечом и грубою силой
К престолу хочет пробиться
И стать самодержцем навечно
Его высочество герцог;
Захватить он желает обманом[251]
Города — и даже Антверпен;
Дворяне и горожане! Тревога!
Эх! Осрамился Анжуец!

 

 
Не на тебя, о Франция,
Обрушился гнев народный,
Разят удары смертельные
Не твое благородное тело;
Не твои сыновья забили трупами
Кип-Дорнские ворота.
Эх! Осрамился Анжуец!

 

 
Не твоих сыновей, о Франция,
Сбрасывают с парапетов,
А тех, кто вослед за герцогом,
За педерастом Анжуйцем
Кровь твою пьет, о Франция,
И выпить желает нашу;
Но желать — одно, а вот сделать.
Эх! Осрамился Анжуец!

 

 
Его высочество герцог
Орал в беззащитном городе;
«Бей! Убивай! Да здравствует месса!»
И орали его любимчики,
Красавчики, у которых
Во взглядах блуд и похабство.
Эх! Осрамился Анжуец!

 

 
Их мы бьем — не тебя, несчастный народ,
Который поборами душат они,
Насильем, налогом на соль, недоимками.
Отнимают они, презирая тебя,
Твой хлеб, лошадей и повозки твои,
У тебя, их родного отца.
Эх! Осрамился Анжуец!

 

 
Франция! Ты для них мать.
Грудью своей ты вскормила
Этих-мерзавцев, на всю вселенную
Имя твое опозоривших, Франция.
Ты-задохнешься в дыму их славы,
Который ползет по свету,
Бесчинствами их рожденный.
Эх! Осрамился Анжуец! —

 

 
Новый цветок в твой венец боевой,
Новые земли себе ты добудешь.
Петуху, что зовется «Похоть и Драка»,
Наступи на горло покрепче,
Народ французский, народ отважный,
Шею ему сверни!
И полюбят тебя все народы,
Когда осрамится Анжуец!

 



6


   В мае, когда фламандские крестьянки, чтобы не заболеть и не умереть, ночью медленно бросают через голову три черных боба, рана у Ламме открылась. Его сильно лихорадило.
   Он попросил, чтобы его положили на палубе, напротив клетки монаха.
   Уленшпигеле позволил, но, боясь, как бы его друг во время приступа не свалился в море, велел крепко-накрепко привязать его к кровати.
   Как скоро жар спадал, Ламме неукоснительно напоминал Гезам про монаха и показывал ему язык.
   А монах говорил:
   — За что ты меня оскорбляешь, пузан?
   — Я тебя не оскорбляю — я тебя питаю, — отвечал Ламме.
   Дул тихий ветерок, пригревало солнышко. Лихорадившего Ламме, чтобы он в бреду не прыгнул за борт, накрепко привязали к кровати, а Ламме мерещилось, что он в камбузе.
   — Печка у нас нынче так и сверкает, — говорил он. — Сейчас на меня посыплется дождь ортоланов. Жена, расставь в саду силки! Я люблю, когда у тебя рукава засучены до локтей. Рука у тебя белая-белая! Я сейчас ее укушу, укушу губами: губы — это бархатные зубы. Кому достанется это дивное тело, эти полные груди, просвечивающие сквозь тонкое белое полотно твоей кофточки? Мне, мне, моя драгоценная! А кто мне поджарит петушьи гребешки и цыплячьи гузки? Только не клади много мускату — от него сильнее лихорадит. Соус — белый, тмин, лавровый лист. А где желтки?
   Он сделал знак Уленшпигелю нагнуться к нему и зашептал:
   — Сейчас на нас дождем посыплется дичь. Я тебе дам на четыре ортолана больше, чем всем остальным. Ты — капитан. Только смотри не выдавай меня!
   Затем он прислушался к мягкому шуму волн и сказал:
   — Суп кипит, сын мой! Но как медленно нагревается печка!
   Как скоро сознание возвращалось к нему, он заговаривал о монахе:
   — Где он? Жиреет?
   Однажды он велел поставить на палубе большие весы а на одну чашу посадить его, а на другую монаха. Но едва монах взгромоздился на чашу, как Ламме стрелой взлетел вверх и в восторге крикнул:
   — Вот это вес! Вот это вес! Я по сравнению с ним бесплотный дух — чуть было не упорхнул, как птичка. Послушайте, что я вам скажу; снимите его, а то мне не сойти. Теперь положите гири, а монаха опять посадите. Сколько он весит? Триста четырнадцать фунтов? А я? Двести двадцать!


7


   Следующей ночью, когда уже чуть-чуть брезжило, Уленшпигеля разбудили крики Ламме:
   — Уленшпигель! Уленшпигель! На помощь! Не пускай ее! Перережьте веревки! Перережьте веревки!
   Уленшпигель поднялся на палубу.
   — Ты что кричишь? — спросил он. — Тут никого нет.
   — Это она, — отвечал Ламме, — это она, моя жена, вон в той шлюпке, что плавает вокруг флибота, да, да, того флибота, откуда доносилось пение и звуки виолы.
   На палубу поднялась Неле.
   — Перережь веревки, деточка! — обратился к ней Ламме. — Ты же видишь: рана моя зажила. Это она своими нежными ручками перевязала мне рану, да, да, она! Смотри, смотри; вон она стоит в шлюпке! Прислушайся! Она поет! Приди ко мне, моя любимая, не бросай бедного своего Ламме! Он без тебя сирота.
   Неле взяла его руку, потрогала лоб.
   — Жар сильный, — сказала она.
   — Перережьте веревки! — повторял Ламме. — Подайте мне шлюпку! Я жив, я счастлив, я здоров!
   Уленшпигель перерезал веревки. Ламме, в одних белых холщовых подштанниках, спрыгнул с кровати и сам начал спускать шлюпку на воду.
   — Посмотри на Ламме, — сказал Уленшпигель Неле, — у него руки дрожат от нетерпения.
   Как скоро шлюпка была спущена, Уленшпигель, Неле и Ламме прыгнули в нее вместе с гребцом и направились к флиботу, стоявшему далеко в гавани.
   — Красавец флибот! — заметил Ламме, помогая гребцу.
   На холодном утреннем небе, напоминавшем хрусталь, озлащенный лучами зари, отчетливо вырисовывались очертания корабля и стройных его мачт.
   Ламме продолжал грести.
   — Как же ты ее нашел? — спросил Уленшпигель.
   Ламме прерывающимся голосом начал рассказывать:
   — Мне стало лучше, я уснул. Вдруг слышу сухой стук. Какой-то деревянный предмет стукнулся о борт. Шлюпка. Выбегает моряк: «Кто это?» В ответ тихий голосок, ее голосок, сын мои, ее, ее нежный голосок: «Друзья!» Вслед за тем чей-то грубый голос: «Да здравствует Гез! От капитана флибота „Иоанна“ к Ламме Гудзаку». Моряк бросает лестницу. Луна светит вовсю; Гляжу, на палубу поднимается человек в мужском одеянии, во у этого человека налитые бедра, округлые колени, широкий таз. «Нет, — думаю себе, — это переодетая женщина». Вдруг, чувствую, словно роза распустилась и касается моей щеки, — это были ее губы, сын мой. Потом, слышу, она заговорила — понимаешь: она! Покрывает меня поцелуями, плачет. У меня было такое чувство, точно по моему телу разлился жидкий душистый огонь: «Я знаю, что поступила дурно, но я люблю тебя, муж мой! Я дала обет богу, но я нарушила клятву, муж мой, милый мой муж! Я часто приходила к тебе, но не решалась приблизиться. Наконец моряк мне позволил. Я перевязала твою рану, но ты меня не узнал. Все-таки я тебя вылечила. Не сердись на меня, муж мой! Я не упускала тебя из виду, но я боюсь: он здесь, у вас на корабле. Пусти меня! Если он меня увидит — проклянет, и гореть мне тогда в огне вечном!» Тут она еще раз меня поцеловала, смеясь и плача, и ушла, невзирая на мои мольбы, на мои слезы. Ты связал меня по рукам и ногам, сын мой, но теперь…
   Говоря это, Ламме что было мочи налегал на весла, и в его руках каждое весло напоминало туго натянутую тетиву лука, из которого вот сейчас взовьется к небу стрела.
   Когда они были уже совсем близко от флибота, Ламме сказал:
   — Вон она, на палубе, играет на виоле — ненаглядная моя жена, с золотистыми волосами, с карими глазами, с еще свежими щечками, с голыми округлыми локтями, с белыми руками. Перелетай, лодка, с волны на волну!
   Капитан флибота, увидев приближающуюся шлюпку и изо всех сил гребущего Ламме, приказал бросить с палубы лестницу. Прыгая, Ламме больше чем на три сажени отпихнул шлюпку и чуть не свалился в воду. Взобравшись, как кошка, на палубу, он кинулся к своей жене, а та, замирая от счастья, принялась обнимать его и целовать.
   — Не уводи меня с собой, Ламме! — говорила она. — Я дала обет богу. Но я люблю тебя. Ах, дорогой ты мой муж!
   — Да это Каллекен Хейбрехтс, красавица Каллекен! — воскликнула Неле.
   — Да, это я, — сказала та. — Но увы! Полдень моей красоты уже миновал.
   И по лицу ее прошла тень.
   — Что ты наделала? — вскричал Ламме. — Что с тобою сталось? Зачем ты меня бросила? Почему ты сейчас хочешь от меня уйти?
   — Выслушай меня, но только не сердись, — снова заговорила она. — Я тебе все скажу. Зная, что монахи — люди божьи, я одному из них доверилась — его зовут отец Корнелис Адриансен.
   — Что? — услышав это имя, возопил Ламме. — Этот злобный ханжа с помойной ямой вместо рта, откуда он извергает одни гадости да пакости, который ни о чем другом не говорил, кроме как об истреблении реформатов? Этот ярый сторонник инквизиции, восхвалявший королевские указы? Этот мерзкий распутник…
   — Не оскорбляй божьего человека, — прервала его Каллекен.
   — Знаю я этого божьего человека! — продолжал Ламме. — Пакостник он, паскудник. Нужно же было красавице Каллекен попасть в лапы к блудливому монаху! Не подходи — убью. А я ее так любил! Мое бедное обманутое сердце принадлежало только ей! Зачем ты здесь? Зачем ты за мной ухаживала? Пусть бы лучше я умер. Уходи! Видеть тебя не могу. Уходи! А то я брошу тебя в море. Где мой нож?..
   Каллекен обняла его.
   — Ламме, муж мой, не плачь! — сказала она. — Не думай обо мне дурно! Я не была близка с этим монахом.
   — Лжешь! — крикнул Ламме, плача и скрежеща зубами. — Я никогда не ревновал, а теперь вот ревную. Пагубная страсть! И бешусь и люблю, хочу то убить тебя, то заключить в объятья. Уходи! Нет, побудь! Я так ее лелеял! А теперь жажду крови. Где мой нож? Меня что-то жжет, гложет, грызет, а ты смеешься надо мной…