А Ламме все ел, ревел и причитал:
   — Жена моя, милая моя жена! Какая она была ласковая, стройная, легкая, как мотылек, быстрая, как молния, а пела, как жаворонок! Вот только уж очень она любила наряды! И то сказать: они так ей были к лицу! Ведь и у цветов пышный убор. Если б ты видел, сын мой, ее ручки, созданные для ласки, ты бы не позволил ей дотрагиваться до сковород и котлов. От кухонного чада потемнела бы ее белоснежная кожа. А что за глазки! Я млел от одного ее взгляда… Хлебни сначала ты, а потом я… Уж лучше бы она умерла! Ты знаешь, Тиль, я все сам делал по дому, освободил ее от всех забот: сам подметал, сам стелил наше брачное ложе, и она по вечерам, устав от безделья, на нем вытягивалась. Сам посуду мыл, сам стирал, сам гладил… Ешь, Тиль, — это гентская колбаса… Днем она уходила гулять и часто опаздывала к обеду, но я так бывал ей рад, что никогда не выговаривал. Я бывал счастлив, когда она не дулась на меня и ночью не поворачивалась ко мне спиной. Теперь я все потерял… Пей — это брюссельское вино, а напоминает бургонское.
   — Из-за чего же она тебя бросила? — спросил Уленшпигель.
   — А я почем знаю? — отвечал Ламме Гудзак. — Увы! Где то время, когда я за нее сватался, а она, уже любя меня, но робея, пряталась? Как скоро она замечала, что я смотрю на ее голые руки, на ее красивые пухлые белые руки, она сейчас же спускала рукава. Иной раз она позволяла мне приголубить ее: я целовал ее прекрасные глаза, а она жмурилась, я целовал ей сзади крепкую полную шею, а она вздрагивала, вскрикивала, вдруг запрокидывала голову — и прямо мне по носу! Я кричал: «ай!» — а она смеялась, а я ласково шлепал ее — все у нас, бывало, хиханьки да хаханьки… Тиль, есть еще что-нибудь в бутылке?
   — Есть, — отвечал Уленшпигель.
   Ламме выпил и продолжал свой рассказ:
   — А иной раз нападет на нее стих: сама бросится на шею — «Ты, говорит, у меня красавец!» И поцелует взасос, сто раз подряд, в щеки и в лоб, а в губы — ни-ни! Я, бывало, спрашиваю, отчего это она всякие вольности себе разрешает, а насчет поцелуя в губы у нее так строго, — тут она мигом доставала куколку, всю в шелку да в бисере, баюкала ее и говорила: «Я вот чего боюсь». Видно, мать, блюдя ее целомудрие, внушила ей, что дети рождаются от поцелуя в губы. Эх, где вы, сладостные мгновенья? Где вы, нежные ласки?.. Погляди-ка, Тиль, не осталось ли в суме ветчинки.
   — Пол-окорочка, — отвечал Уленшпигель и протянул кусок Ламме — тот съел его весь без остатка.
   Глядя, как Ламме уничтожает окорок, Уленшпигель сказал:
   — Ветчинка очень полезна для моего желудка.
   — И для моего, — ковыряя пальцем в зубах, подхватил Ламме. — Да, но я уже не увижу мою птичку, она упорхнула из Дамме. Хочешь, поедем вместе искать ее?
   — Хочу, — отвечал Уленшпигель.
   — А в бутылке ничего не осталось? — спросил Ламме.
   — Ничего, — отвечал Уленшпигель.
   Оба сели в повозку, и осел, жалобно проверещав в знак того, что они отъезжают, тронулся с места.
   А пес, наевшись досыта, удалился и даже не счел нужным поблагодарить.


2


   Повозка катилась по плотине между каналом и прудом, а Уленшпигель задумчиво поглаживал ладанку с пеплом Клааса. Он спрашивал себя, что это было: сон или явь, посмеялись над ним духи или же обиняками дали понять, что он должен найти, дабы родная земля стала счастливой.
   Тщетно напрягал он мысль, но так и не мог сообразить, что означают Семеро и что означает Пояс.
   Мертвый император, живой король, правительница[119], папа римский, великий инквизитор[120] и генерал иезуитского ордена[121] — это всего только шесть главных палачей его отечества, которых он своими руками возвел бы на костер. Значит, это не Семеро; к тому же их найти легко. Значит, Семерых надо искать где-то еще.
   И он все повторял про себя:

 
В час, когда север
Поцелует запад,
Придет конец разрухе.
Возлюби Семерых
И Пояс.

 
   «Горе мне! — говорил он сам с собой. — В смерти, в крови и слезах отыскать Семерых, сжечь Семерых, возлюбить Семерых! Мой бедный разум мутится — кто же сжигает милых сердцу людей?»
   Когда они отъехали на довольно значительное расстояние, внезапно послышался скрип шагов по песку и чье-то пение:

 
Прохожие, ваш путь далек.
Вам не встречался мой дружок?
Где он сейчас, куда стремится?
Где мой дружок?

 

 
Украл он сердце у девицы,
Как волк овечку уволок.
Он безбород и быстроног.
Где мой дружок?

 

 
Коль встретите, скажите: Неле
Его все ищет, сбившись с ног.
Тиль, где ты бродишь без дорог?
Где мой дружок?

 

 
Голубка дышит еле-еле,
Коль отлетает голубок.
Страданья душу одолели.
Где мой дружок?

 
   Уленшпигель хлопнул Ламме по животу и сказал:
   — Не сопи, толстопузый!
   — Увы! Это не так-то легко для человека моего телосложения, — отвечал Ламме.
   Но Уленшпигель, уже не слушая его оправданий, сел поглубже, так что верх повозки укрыл его от постороннего взора, и, подражая голосу человека, охрипшего с перепою, запел:

 
А я видал, где твой дружок;
Он правит, сев на облучок,
А в кузове обжора лег —
Вот твой дружок!

 
   — У тебя нынче злой язык, Тиль, — заметил Ламме.
   Не обращая на него внимания, Уленшпигель просунул голову в дыру в парусиновом верхе и крикнул:
   — Неле! Узнаешь?
   Она вздрогнула от неожиданности и, смеясь сквозь слезы, сказала:
   — Вон ты где, негодяй!
   — Неле, — снова заговорил Уленшпигель, — ежели вам угодно меня побить, то у меня есть палка — здоровенная: ее живо восчувствуешь, и суковатая: рубцы от нее долго не заживут.
   — Ты пошел искать Семерых, Тиль? — спросила Неле.
   — Да, — отвечал Уленшпигель.
   Неле несла набитую до отказа суму.
   — Тиль! — протягивая ее Уленшпигелю, сказала она. — Я подумала, что если человек, отправляясь в путь, не возьмет с собой доброго жирного гуся, ветчины и гентской колбасы, то это скажется на его здоровье. Кушай и вспоминай меня.
   Уленшпигель смотрел на Неле и, по-видимому, не думал брать сумку; наконец Ламме, просунув голову в другую дыру, сказал:
   — Предусмотрительная девица! Он может ничего не взять по рассеянности. Давай-ка сюда ветчину и гуся, доверь мне и колбасу — я все сберегу.
   — Что это еще за толстая морда? — спросила Неле.
   — Это жертва супружеской жизни, — пояснил Уленшпигель. — Он высох бы от горя, как яблоко в печке, если б не подкреплял свои силы беспрерывным принятием пищи.
   — Твоя правда, — молвил со вздохом Ламме.
   Солнце напекло Неле голову. Она накрылась передником. Уленшпигелю хотелось побыть с ней вдвоем, и он обратился к Ламме:
   — Видишь, по лугу идет женщина?
   — Ну, вижу, — отвечал Ламме.
   — Узнаешь ты ее?
   — Увы! Это не моя жена, — сказал Ламме, — она в одета не по-городски.
   — Ты все еще сомневаешься, слепой крот? — спросил Уленшпигель.
   — Ну, а если это не она? — спросил Ламме.
   — Ты и так ничего не потеряешь. Левее, к северу, стоит kaberdoesje[122], который славится своим bruinbier'ом. Там мы с тобой и встретимся. Захвати с собой ветчинки для возбуждения жажды.
   Ламме спрыгнул с повозки и что есть духу помчался по направлению к женщине.
   — Иди ко мне! — сказал Уленшпигель Неле.
   Он помог ей взобраться, усадил рядом с собой, снял с головы передник, скинул с плеч накидку и, покрыв ее лицо поцелуями, спросил:
   — Куда ты шла, моя ненаглядная?
   Она была так счастлива, что ничего не могла ему ответить. А Уленшпигель, в таком же восторге, как и она, заговорил:
   — Наконец ты со мной! Цвет шиповника не так нежно ал, как твоя молодая кожа. Ты не королева, а все же дай я возложу на тебя корону из поцелуев! Твои нежные розовые ручки Амур создал для объятий. Девочка моя любимая! Я боюсь, что от прикосновения моих грубых мужских рук будет больно твоим плечам. Легкокрылый мотылек садится на алую гвоздику, а я, увалень, могу смять белый, ослепительно-белый цвет твоей красоты. Бог на небе, король на троне, солнце в недоступной вышине. А я, когда ты со мной, — я и бог, и король, и свет дня! Кудри твои как шелк! Неле, я безумствую, я сатанею, я схожу с ума, но ты не бойся, голубка! А ножка у тебя до чего маленькая! Почему она такая белая? Ее мыли в молоке?
   Она попыталась встать.
   — Чего ты испугалась? — сказал Уленшпигель. — Солнца? Оно светит нам и всю тебя позлащает. Зачем ты потупила очи? Смотри на меня — видишь, какой яркий огонь зажигаешь ты в моих глазах? Слушай, моя любимая, прислушайся, моя дорогая: это час полуденной тишины — пахарь посвящает его трапезе, а нам с тобой, кажется, ничто не мешает посвятить его любви. Я бы целый век просидел у твоих колен — все бы гладил их, гладил и гладил!
   — Краснобай! — сказала Неле.
   Лучи его светлости солнца пробивались сквозь парусиновый верх повозки, жаворонок заливался над лугами, а Неле склонила голову на плечо к Уленшпигелю.


3


   Между тем вернулся Ламме — он был весь потный и отфыркивался, как дельфин.
   — Ах! — воскликнул он. — Я рожден под несчастной звездой. Я со всех ног побежал к этой женщине, но то была не моя жена, то была женщина пожилая: на вид ей можно дать лет сорок пять, а по ее чепчику я сейчас догадался, что она незамужняя. Она на меня напустилась: что это, мол, я, этакий пузан, ношусь по лугу? Я ей вежливо ответил: «Меня жена бросила, и я ее ищу, а к вам я прибежал, оттого что принял вас за нее». На это старая дева мне сказала, чтобы я убирался, откуда пришел, а жена моя, дескать, хорошо сделала, что меня бросила, потому все мужчины подлецы, обманщики, еретики, изменники, соблазнители, они, мол, даже зрелых девиц — и тех ухитряются совратить, и если я, дескать, сию же минуту не унесу отсюда ноги, то она натравит на меня свою собаку.
   А возле нее разлеглась здоровенная собачища и все рычала — у меня, конечно, душа в пятки, и я скорей наутек. Перемахнул через межу, сел отдышаться — дай, думаю, подкреплюсь твоей ветчиной. Вдруг слышу за спиной шорох; оборачиваюсь, смотрю — бежит ко мне собака старой девы, но уже не рычит, а ласково, заискивающе виляет хвостом: ей тоже ветчинки захотелось. Только стал было я ее подкармливать, ан, глядь, бежит хозяйка и вопит: «Куси его, собачка, куси!» Я — бежать, но на моих штанах повисла собачища и вырвала клок вместе с моим собственным мясом. Я невзвидел света от боли, обернулся — хвать собаку палкой по передним лапам; одну-то уж наверняка перебил! Собака с ног долой и как закричит на своем собачьем языке: дескать, пощади! — ну, я ее и пощадил. А хозяйка за неимением камней давай пулять в меня комьями — я опять припустился.
   Какая же она злая, какая же она вздорная баба! Чем я, несчастный, виноват, что она из-за своей неказистости никак не может найти себе жениха?
   Пригорюнился я и пошел в тот самый kaberdoesje, который ты мне указал: думаю, bruinbier рассеет мою кручину. Не тут-то было: вхожу — и что же я вижу? Мужчина с женщиной дерутся. Я спросил, не соблаговолят ли они заключить перемирие для того, чтобы отпустить мне кувшинчик bruinbier'а вместимостью в одну, а то и в целых шесть пинт. Баба, настоящая stockvisch[123], взъерепенилась. «Брысь отсюда! — кричит. — Вот этим самым башмаком я мужа по голове бью — гляди, как бы и тебе не попало». Вот я, потный, усталый, сюда и прибежал. Нет ли у тебя чего-нибудь поесть?
   — Найдется, — отвечал Уленшпигель.
   — Слава богу! — сказал Ламме.


4


   Итак, все в сборе — можно ехать дальше. Осел сдвигает с места повозку, и от напряжения ушки у него на макушке.
   — Ламме! — говорит Уленшпигель. — Нас четверо попутчиков: во-первых, ослик, кроткая скотинка, кормится чем бог пошлет; во-вторых, ты, добродушный толстяк, — от тебя ушла жена, и ты ее ищешь; в-третьих, милая девушка с нежной душой — она нашла себе юношу по сердцу, но он ее не стоит, — это я: итого, стало быть, четверо… А ну, ребята, гляди веселей! Листья желтеют, скоро-скоро в небесах загорятся яркие звезды, солнышко скроют осенние тучи, придет прообраз смерти — зима, расстелет снежный саван над теми, кто лежит в сырой земле, а я все буду искать: куда делось счастье отчего края? Бедные покойники: ты, Сооткин, умершая от горя, ты, Клаас, сожженный на костре! Ты, могучий дуб, олицетворение незлобивости, ты, нежный плющ, олицетворение любви, я — ваш отпрыск, я тяжко скорблю, ваш милый прах бьется о мою грудь, и я за вас отомщу.
   — Не надо оплакивать тех, кто умер за правду, — говорит Ламме.
   Но Уленшпигель задумался.
   — Настал час разлуки, Неле, — неожиданно обращается он к девушке. — Мы с тобой расстаемся надолго. Может быть, я никогда больше не увижу милое твое лицо.
   Неле смотрит на него лучистыми, как звезды, глазами.
   — Давай слезем с повозки и уйдем в лес! — говорит она. — Ты у меня с голоду не умрешь: я умею находить съедобные растения и приманивать птиц.
   — Девушка! — вмешивается в разговор Ламме. — Ты Уленшпигеля не удерживай: он должен найти Семерых и помочь мне сыскать жену.
   — Побудь со мной! — просит Неле, плача и улыбаясь сквозь слезы другу своему Уленшпигелю.
   А Уленшпигель, видя ее слезы, обращается к Ламме:
   — Как скоро тебе станет скучно без неурядиц, тут-то ты и найдешь жену.
   — Ты что же это, Тиль, ради девчонки бросаешь меня одного? — говорит Ламме. — Молчишь? Запала дума о лесе? Но ведь в лесу нет ни Семерых, ни моей жены. Поищем-ка ее лучше на мостовой, благо по мостовой повозка так сама и катится.
   — Ламме! — говорит Уленшпигель. — У тебя в повозке полная котомка еды, стало быть, ты и без меня за милую душу доедешь до Коолькерке, а там я тебя нагоню. Тебе даже лучше побыть в одиночестве — так ты скорей найдешь прямой путь к жене. Слушай и запоминай. Проедешь три мили — тут тебе будет Коолькерке, что значит «Холодная церковь»: называется она так потому, что ее со всех сторон овевает ветер, как, впрочем, и многие другие церкви. На колокольне увидишь флюгер в виде петуха — он вертится во все стороны на ржавых петлях. Скрип петель указывает горемыкам, потерявшим своих подружек, где их искать. Но только прежде должно семь раз ударить ореховым прутом по каждой из стен колокольни. Заскрипят петли под северным ветром — ступай на север, но только осторожно, ибо северный вечер — это ветер войны; под южным — лети на юг как на крыльях, ибо то ветер любви; под восточным — мчись крупной рысью: то ветер света и радости; под западным — иди не спеша: то ветер дождя и слез. Поезжай, Ламме, поезжай в Коолькерке и жди меня!
   — Ин ладно, — говорит Ламме и уезжает.
   Тем временем теплый, но сильный ветер гнал по небу, точно неких чудовищ, стаю серых осенних туч. Деревья шумели, как волны бурного моря. Уленшпигель и Неле давно уже бродили вдвоем по лесу. Уленшпигель проголодался; Неле искала сладких кореньев, но вместо кореньев находила одни только желуди да поцелуи милого.
   Уленшпигель расставил силки и в чаянии жаркого посвистывал, приманивая птиц. Возле Неле на ветку сел соловей, но она его не тронула: пусть, мол, поет! Прилетела малиновка — Неле и ее пожалела: уж очень смешно она важничала! Потом прилетел жаворонок, но Неле ему внушила, что куда лучше воспарить ввысь и в песне прославить природу, чем попасть на смертоносное острие вертела, — это, мол, худые шутки!
   И она говорила правду, ибо Уленшпигель уже развел костер, заострил палку в виде вертела, и самодельный этот вертел поджидал жертв.
   Птицы, однако, не прилетали — одни лишь вороны зловеще каркали где-то высоко над головой. И Уленшпигель остался голодный.
   А Неле пора было возвращаться к Катлине. И она, заливаясь слезами, пошла домой, а Уленшпигель смотрел ей вслед. Но она все же вернулась и бросилась к нему на шею.
   — Сейчас уйду, — сказала она.
   Прошла несколько шагов, опять вернулась и опять сказала:
   — Сейчас уйду.
   И так раз двадцать, если не больше.
   Наконец она все-таки ушла, и Уленшпигель, оставшись один, кинулся догонять Ламме.
   Приблизившись к колокольне, он увидел, что Ламме сидит у ее подножья и с мрачным видом грызет ореховый прутик, а между ног у него стоит большой кувшин с bruinbier'ом.
   — Уленшпигель! — сказал Ламме. — Сдается мне, что ты услал меня сюда только для того, чтобы побыть вдвоем с девушкой. Я по твоему совету семь раз бил прутом по каждой стене, ветер дул неистово, и хоть бы одна петля скрипнула!
   — Наверно, их маслом смазали, — высказал предположение Уленшпигель.
   И поехали они в герцогство Брабантское.


5


   Король Филипп в дурном расположении духа по целым дням, а иногда и ночам, марал бумагу и царапал пергамент[124]. Бумаге и пергаменту вверял он думы твердокаменного своего сердца. Никого не любя на всем свете, зная, что и его никто не любит, ни с кем не желая делить бремя своей неограниченной власти, этот страждущий Атлант сгибался под ее тяжестью. Непосильные заботы изнуряли слабое тело этого флегматика и меланхолика по, натуре. Он не переваривал веселых лиц, и наш край он возненавидел именно за его жизнерадостность; возненавидел наших купцов за роскошество и богатство; возненавидел наших дворян за вольные речи, за независимый нрав, за пылкость их полнокровного и отважного жизнелюбия. Ему было известно, что еще задолго до того, как кардинал де Куза[125] в 1380 году обличил беззакония, творимые церковью, и указал на необходимость реформ, возмущение папой и римскою церковью проявлялось у нас в образовании различных сект и бурлило в людских умах, будто вода в закрытом котле.
   Упрямый, как мул, король Филипп был убежден, что воля его, подобно воле божьей, должна властвовать над миром. Он мечтал о том, чтобы наши края, отвыкшие от покорности, снова впряглись в старое ярмо, так и не добившись никаких реформ. Он хотел видеть свою святую мать — римско-католическую апостольскую церковь единой, нераздельной, вселенской, без всяких новшеств и преобразований, причем никаких разумных доводов в защиту своего хотения он привести бы не мог, за исключением довода взбалмошной бабы, что он, мол, так хочет, и даже ночью не давали ему покоя все те же неотвязные думы, и он метался по постели, точно под ним было терновое ложе, метался и бормотал:
   — Обещаю тебе, святой апостол Филипп, обещаю тебе, господь мой и бог: пусть я превращу Нидерланды в братскую могилу и брошу туда всех жителей, но они вернутся к тебе, блаженный мой покровитель, к тебе, пречистая дева, к вам, святые угодники!
   И, осуществляя задуманное, он старался быть более римским, нежели сам папа, и более католическим, нежели Вселенские соборы[126].
   И Уленшпигель, Ламме и весь нидерландский народ, содрогаясь от ужаса, представляли себе этого венценосного длиннолапого паука, с открытым ротовым отверстием ткущего паутину в мрачном Эскориале[127], чтобы запутать их и высосать самую чистую их кровь.
   При Карле папская инквизиция сожгла на кострах, живьем закопала в землю и удавила сто тысяч христиан; достояние казненных, точно дождевая вода в водосточную трубу, стекло в императорские в королевские сундуки, но Филиппу все было мало: он создал в Нидерландах новые епархии и принял решение учредить здесь испанскую инквизицию[128].
   И, скликая народ трубным звуком и барабанным боем, глашатаи читали во всех городах королевские указы, грозившие еретикам смертью на костре, если они не отрекутся от своих заблуждений, и смертною казнью через повешение, если они отрекутся. Женщины же и девушки предуведомлялись, что их закопают в землю живьем и на их телах будут плясать палачи.
   И по всей стране побежал огонь народного гнева.


6


   Пятого апреля, перед Пасхой, к брюссельскому дворцу правительницы, герцогини Пармской, приблизились граф Людвиг Нассауский[129], графы Кюлембург[130] и Бредероде, кутила Геркулес, и с ними еще триста дворян. По четверо в ряд поднялись они на самый верх широкой дворцовой лестницы.
   Войдя в залу, они передали герцогине бумагу, в которой просили ее добиться от короля Филиппа отмены указов о вероисповедании и об учреждении испанской инквизиции, ибо, утверждали они, помянутые указы вызывают в народе недовольство, недовольство же может вылиться в мятеж и повлечь за собой разор и оскудение всей земли.
   Это ходатайство получило название «Соглашения»[131].
   Берлеймон[132], который впоследствии предал родину и учинил в отечестве своем жестокую расправу, находился в эту минуту подле герцогини; глумясь над бедностью некоторых конфедератов-дворян, он сказал правительнице:
   — Не бойтесь, ваша светлость, — это же нищие — это же гезы!
   Этим он хотел сказать, что дворяне разорились то ли на коронной службе, то ли стараясь перещеголять по части роскоши испанских сеньоров.
   Выражая свое презрение к словам Берлеймона, конфедераты потом объявили, что они «почитают за честь именоваться и называться Гезами, ибо они обнищали, служа королю и заботясь о благе народном».
   Они стали носить на шее золотую медаль, на одной стороне которой было вычеканено изображение короля, а на другой — две руки, сплетенные над нищенской сумой, и надпись: «Верны королю вплоть до нищенской сумы». На шляпах и шапках они носили золотые бляшки в виде кружек и шапчонок, какие бывают у нищих.
   А Ламме между тем по всему городу проминал свое пузо в поисках бесследно пропавшей жены.


7


   В одно прекрасное утро Уленшпигель ему сказал:
   — Пойдем засвидетельствуем свое почтение одной высокопоставленной, родовитой, могущественной и грозной особе.
   — А эта особа скажет, где моя жена? — осведомился Ламме.
   — Коли знает, так скажет, — отвечал Уленшпигель.
   И они отправились к кутиле Геркулесу Бредероде.
   Он был во дворе своего замка.
   — Ты зачем пришел? — спросил он Уленшпигеля.
   — Поговорить с вами, ваше сиятельство, — отвечал Уленшпигель.
   — Говори, — сказал Бредероде.
   — Вы — прекрасный, отважный, могущественный рыцарь, — начал Уленшпигель. — Много лет назад вы раздавили одного француза в панцире, как слизняка в ракушке. Но вы человек не только могущественный и отважный, но еще и мудрый. Зачем же вы носите медаль с надписью: «Верны королю вплоть до нищенской сумы»?